[2] Элькин Виктор Давидович, член-корреспондент Академии информатики.
На следующий день нас в одном "воронке" перевезли на Большую Лубянку во Внутреннюю тюрьму. "Воронок" для подследственных. У каждого своя ячейка. Когда Тарасова усаживали в машину, я слышал его голос.
В апреле, когда мне предстояло подписывать 206 статью об окончании следствия, я с особым вниманием перечитал самый первый протокол допроса. Запись о том, что у нас с Тарасовым была очная ставка, отсутствовала...
Тогда же я был ознакомлен с протоколами допросов всех девяти моих однодельцев. В конвертах, приклеенных к обложке каждого дела, лежали фотографии. Особенно долго я разглядывал лицо Алексея Шубина. Его настоящее имя было Виктор, Виктор Исаевич Белкин. Студент 4-го курса исторического факультета Воронежского университета. Большие темные глаза. Черты лица очень определенные, резкие. Фотография так сильно отпечаталась в памяти, что когда почти через пятнадцать лет я встречусь с Белкиным лицом к лицу, то узнаю его сразу же. До 1947 года Белкин вместе с Тарасовым учился в МГИМО, откуда его исключили как неблагонадежного. Белкин уехал в Воронеж к родителям, и это, видимо, спасло его от слишком раннего ареста. В МГИМО Белкин поступил только благодаря тому, что смог продемонстрировать экзаменаторам весьма глубокие знания по всем предметам. Белкин тоже свободно владел немецким языком. Отец Белкина окончил медицинский факультет знаменитого Гейдельбергского университета, и в доме иногда говорили по-немецки. Кроме того, природа одарила Белкина феноменальной памятью. На пересылке Тарасов с грустной улыбкой рассказывал мне, что очевидная и яркая одаренность Белкина многих смущала, а иногда и просто раздражала. И только очень немногих Белкин всегда восхищал. Среди них был и Тарасов. Потому они и подружились.
Следователи с Белкиным мучились. Особенно вначале. Его даже возили в институт им. Сербского на экспертизу.
Знакомясь с делами воронежских однодельцев, я наткнулся на одну весьма неприятную неожиданность. Там хотели убить девушку по фамилии Вольтер, которая вдруг объявила, что желает выйти из организации. Я сразу же подумал: "Так вот, оказывается, какие тактические разногласия были у Егорова с Шубиным. Значит, нас выдала Вольтер?.."
Через много лет я узнаю, что не Вольтер провалила организацию и что Тарасов был против ее убийства.
Следствие закончилось, и нас отправили в Бутырскую тюрьму на пересылку. Здесь нам предстояло выслушать приговор Особого Совещания, после чего стать грубой рабочей силой. Вот справка, которая хранится в моем деле:
"Врачебная справка. 9 апреля 1949 года.
Общее состояние удовлетворительное. Диагноз по-русски здоров.
Годен к физическому труду. Подпись".
Перед прочтением приговора мы с Тарасовым оказались в одной камере. Позднее мы встретились с Гаркавцевым и Черепинским. Василий Лаврентьевич Гаркавцев когда-то был ученым секретарем Воронежского университета. Взрослый человек. Автор работы о скрытой проституции в СССР, которую написал по просьбе Студенческого научного общества. Председателем этого общества был Белкин. Видимо, когда они обсуждали эту статью, то обнаружили общность взглядов и на многие другие проблемы. Семен Черепинский был студентом Воронежского университета и во время бесконечных бесед, которые велись в камере, советовал многим арестантам переключить свое внимание с политики на математику, поскольку именно ей будет принадлежать будущее.
Тарасова приговорили к десяти годам лагерей. Гаркавцева[1] и Черепинского[2] - к восьми. Меня - к семи. К семи годам был приговорен и Борис, которого, к общей нашей с Тарасовым радости, мы встретили в горьковской тюрьме. Эту тюрьму называли еще Соловьевской, по фамилии ее тогдашнего начальника.
В той же камере находился еще один наш воронежский одноделец. Василий Дмитриевич Климов[3]. Этот человек интересовал меня чрезвычайно. Именно он должен был создать группу боевиков и убить Вольтер. Климов - высокий, улыбчивый человек, но эта улыбчивость казалась мне очень суровой. Весь он словно бы принадлежал другой эпохе. Эпохе Желябова, Перовской, Халтурина. Когда я спросил Климова о Вольтер, улыбка исчезла с его лица. Он сказал, что пистолет дал осечку. Борис чуть ли не в первый день нашей встречи спросил Тарасова, почему мы так быстро провалились и почему именно нас, москвичей, арестовали первыми. Тарасов ответил загадочно. Он сказал, что теперь еще рано об этом говорить, поскольку ничего еще не закончилось.
Вскоре Тарасова, Бориса, Гаркавцева и меня отправили на этап.
По дороге простились с Борисом. Местом его дальнейшего заключения стал Унжлаг.
В кировской пересылке нас развели по разным камерам. Расставание с Гаркавцевым получилось неожиданно теплым. В моей памяти он остался именно таким, каким запомнился в те минуты: взрослым и очень печальным человеком.
Каким-то своим путем, может быть даже всегда рядом с нами, шли по этапу наши девушки - Аня Заводова[4], Аня Винокурова[5], Люся Михайлова[6].
Из кировской пересылки мой путь лежал до станции Фосфоритная, в Вятлаг.
Станция, куда меня привезли, называлась Сорда. Когда я вышел на платформу, то увидел, что она является частью огромной биржи, по которой, заросшие щетиной, темные от грязи и загара, одетые в рваную одежду, катали бревна зэки. С двух вышек за их передвижениями наблюдали часовые. По платформе ходил еще один часовой, с собакой. Воздух был необыкновенно свежим. По другую сторону железной дороги плотной стеной стоял лес. Дорога в зону была густо усыпана опилками.
Поначалу я работал землекопом на строительстве лесозавода. Мы рыли глубокий дренаж с колодцами вокруг электростанции, затем траншею для сброса дренажных вод в речку Нырмыч. Когда земляные работы закончились, работал в бригаде плотников. Здесь было полегче. Потом стал диспетчером планового отдела. Каждую ночь передавал в штаб Вятлага, что был расположен в так называемом Соцгородке, сводки. Все данные следовало передавать нарастающим итогом. Поскольку сложение итогов производил я сам, то иногда в Соцгородке обнаруживались ужасающие ошибки. Количество уложенной на бирже древесины вдруг становилось неимоверно большим или пугающе малым. Сводки принимал молодой лейтенант, у которого был вполне доброжелательный, почти приятельский голос. Он обнаружил, что виновницей всех моих ошибок является цифра "1", которая имела обыкновение, если первая в числе, или исчезать насовсем, или вдруг появляться где-нибудь внутри самого числа. Поэтому передача сводок иногда становилась похожей на игру. Каждый раз, когда я ошибался, лейтенант, посмеиваясь, спрашивал: "Израиль, опять заснул?" Я отрицал. Говорил, что просто задумался. Телефонистки, которые обеспечивали связь, смеялись в три голоса: "Заснул! Заснул!"
Лейтенант как-то сказал, что все мы, диспетчеры, как правило, западаем на какую-нибудь цифру. Но есть один диспетчер, который ошибается вне всякой логики. На воле был философом.
Можно сколько угодно спорить, одинаковы или нет были сталинские и гитлеровские лагеря, но все-таки это факт, что основы отчетности были у них совсем разные. У Гитлера смысл лагерной деятельности заключался в производительном уничтожении людей. У Сталина работала другая экономическая модель. Здесь с помощью одних только цифр определяли качество производственной деятельности. Точно по ленинской формуле: социализм - это учет. Механизмы принуждения и поощрения всегда находились в полном соответствии с отчетностью. Если в немецких городах не знали или делали вид, что не знают, почему в расположенных по соседству лагерях постоянно дымят трубы, то сталинские формы отчетности были распространены по всей стране, пока не довели ее до полного идиотизма.
При первой же возможности я покинул плановый отдел и перешел работать машинистом на электростанцию.
Вообще же своим избавлением от общих работ я во многом был обязан помощнику нарядчика и учетчику рабочей силы ОЛПа Борису Алексеевичу Полушину, который впоследствии стал известен под именем Бориса Чичибабина. Когда мы стали друзьями, я часто рассказывал ему о нашей организации, о сотнях, а может быть, даже и тысячах моих товарищей, которые ушли в подполье и ждут там своего особого часа. Слушая меня, Борис смеялся и говорил, что хотя все это и замечательно, но только поверить в это трудно. Однако мой революционный энтузиазм однажды все же коснулся его души, и он посвятил мне вот это стихотворение:
Когда враги меня убьют, Веселый рот землей набьют,
Тяжелой и сырою.
Засыплют мокрою землей
Мой смех, мой жар, мой юмор,
Но посмотрите: я - живой,
Ни капельки не умер.
Смотрю на мир из-под камней,
Тяжка земля сырая,
Заклятый враг идет по ней,
Ладошки потирая.
Ты думаешь, что я убит?
Что я во тьме ночую?
Еще не раз твой строй и быт
Мою вражду почуют.
И ты из тучи грозовой,
Что кружится над домом,
Еще услышишь голос мой
В глухих раскатах грома.
Любимым поэтом Бориса Чичибабина был тогда Владимир Маяковский. Иногда он просто говорил его стихами. Хотя и помнил наизусть стихи многих других поэтов. Особенно озорно и азартно Борис читал "Уляляевщину" Сельвинского. Например, вот это:
Ехали казаки, ды ехали казаки,
Ды ехали казаки, чубы па губам,
Ехали казаки, ды на башке папахи,
Ды на башке папахи, через Дон на Кубань.
Много спорили о Маяковском. Я говорил, что своими стихами он слишком облагородил советскую власть. Борис отвечал, что ничего подобного не было, ни о какой власти Маяковский не думал, а просто писал стихи. Это сама власть захотела, чтобы его стихи ее украшали. Настоящие стихи родятся сами по себе. Я запальчиво отвечал, что, значит, это ненастоящие стихи. Борис говорил с улыбкой: "Ты еще не понимаешь..."
Сам Борис писал настоящие стихи. Когда он читал "Махорку", у меня по спине всегда пробегал холодок.
После освобождения наши отношения, к сожалению, не восстановились. Когда в самом начале шестидесятых в журналах появились стихи Бориса Чичибабина, я был неприятно удивлен. Было такое чувство, что он предал самого себя. Сразу же вспомнилась его дурацкая привычка, которая нас, его друзей, всегда раздражала: чуть что, лезть на сцену, чтобы прочитать зэкам стихи Маяковского. Причем самые неуместные, учитывая особенности лагерной жизни. Я написал ему резкое письмо, но ответа не получил. Когда позже мы встретились, он сказал, что написал мне сразу же, послал мног