Я знал, я чувствовал, что он недоволен этой выставкой. И действительно чего-то не хватало, хотя все было хорошо.
Через год Борька сдавал проект своего Дома культуры. Меня долго не было в Москве, а вернувшись, я сразу поехал к нему. В нем что-то переменилось. Стал жестче, резче, грубее. Ему сделали серьезнейшие замечания. Ему напомнили, что он не профессиональный оформитель, а художник, живописец и что некоторые его идеи совершенно неприемлемы.
Я просмотрел Борькины эскизы. И надо сказать, был удивлен… Борька всегда тяготел к портрету, любил сочетать подлинность и условность, они как бы входили друг в друга. В эскизах же он дал волю своей фантазии. Обнаженность декоративного элемента, необычность решений, интереснейший цвет: синий и золотой, цвет Волги и осени, надежды и потери. Рыбы, вырываясь из синего фона, сверкали серебром и золотом, вились друг вокруг друга, искали что-то неведомое, захороненное на дне.
Панно, витражи, мозаики…
В своем решении интерьеров он искал света, сказочности, праздничности. Не будничное заведение с буфетом и залом для танцев, куда люди заглядывают, чтобы убить время, а дом, где отдыхает душа.
Борькин проект отклонили.
Благоденствие и признание были недолгими.
В тот день, когда его отстранили, Борька не казался побежденным. На этот раз поражение не деморализовало его, не знаю, надолго ли… Я чувствовал в нем новую страсть к работе, уверенность в своей правоте, силу.
Конечно, я знал, по себе знал, что такое состояние может смениться отчаяньем, меня неудачи выбивали из колеи надолго, непризнание никогда не было для меня толчком к работе, наоборот, ослабляло, обессиливало… Это пришло ко мне не сразу. В юности я бесконечно верил в свою правоту, возможности и удачу. Теперь же правота все чаще становилась для меня самого спорной, удача сомнительной; оставались только возможности, они еще, пожалуй, казались неисчерпаемыми…
Дома сидеть не хотелось. Зашли в ресторан, там было душно, людно, громыхала музыка. Мы вышли, долго рыскали по городу, искали, куда бы приткнуться. Наконец забрели в какую-то чайную, необыкновенно захолустную даже для этого городка.
Борьку узнавали, какая-то компания звала нас к себе, кто-то приветственно махал рукой:
— Художник, эй, художник!
Мы посидели недолго и ушли. Рваная сырая мгла влажно облегла нас. Было ветрено, зябко, а там тепло, и вслед нам цокали граненые стаканчики и кто-то призывал:
— Художник, эй, художник, ты куда? Не спеши, посидим!
Согретые этим непрочным теплом, мы ходили по городу. Темно, ничего не видно, но Борька вслепую показывал мне то, что осталось от старого города, и я впрямь как будто видел приземистые домики, горбатые переулки, спуск на набережную, древние липы над ней, — вкус и прочность давнего, наследуемого от века к веку, от поколения к поколению быта.
Борька говорил о том, каким он сделал бы этот город. Я уже не помню сейчас его проектов, но мысль о безликости, ординарности новых застроек уже тогда волновала нас, хотя эти новые дома, спасение для множества семей, живущих в коммуналках и подвалах, только начинали строиться и даже казались красивыми. Мы думали о том, как оживить геометрическую сухость стандартных коробок, как при всей однотипности сделать их непохожими, найти какую-то линию, цвет, найти в этом симметрически однообразном царстве живую асимметрию. Что-то нужно было придумать, противопоставить, но что? Терема по Борькиным проектам? А может, наоборот, конструктивистское, летящее, бетонно-стальное, с огромными во все стороны стеклами, отражающими воду?
Мы не знали, плутали в потемках…
Набродились, замерзли, пришли домой. Борька сунул в кружку кипятильник, насыпал чаю. Командировочным, гостиничным духом веяло в квартире новосела.
Неожиданно позвонили в дверь. Тревожно, длинно прокатился по тоненьким переборкам настойчивый, слишком резкий звонок.
Пошел открывать не Борька, а я.
На пороге стояла женщина.
— Кто там? — крикнул из комнаты Борька.
Я не смог ее разглядеть в полутьме прихожей. Она была в дождевике с капюшоном, стояла, несколько смущенная, тоненькая, в черном, ветряном распахе дверей. Потом сбросила капюшон, сделала шаг вперед, к свету, и стало видно молодое, но не юное женское лицо, выгоревшие брови, остренький носик, небольшие, тоже как бы выгоревшие, почти бесцветные глаза. И теперь уже не казалась такой тоненькой, скорее была полновата, сбита крепко и нисколько не походила на ту, которую нам в земной нашей жизни все равно было не дождаться.
— Вы Борис Никитин?
Приняв секундную паузу за замешательство, она пояснила:
— Борис Никитин, художник.
— А, художник, — сказал я, словно проснувшись. — Он там, в комнате.
Не снимая плаща, она вошла. Художник в это время размешивал слишком густую, клочками, заварку, разливал ее по стаканам.
— Простите, что так поздно, — быстро заговорила она. — Я никак не могу вас застать… Вас не бывает никогда, поэтому я решила…
— Может, вы снимете плащ, посидите? Вот мы чай пьем.
— Да нет, уже поздно, я спешу… Я ведь по делу… Я ведь преподаю в интернате. Черчение. Я слышала, вы интересный художник, даже была на вашей выставке.
— Что вы мне предложите? — с неожиданной резкостью сказал Борька. — Оформление интерната? Я уже оформлял Дом культуры… Вот что из этого вышло.
Он обвел глазами пустую комнату, стаканы на голом столе, ржавый кипятильник.
— Да нет, вы не поняли меня… У нас интернат для трудных детей.
— Ну и что? Мы с ним тоже трудные. Вот посмотрите на него.
Она, помолчав, сказала:
— Я ведь не шутки шутить пришла к вам. Я вас ищу уже несколько дней.
— Слушаю вас, — серьезно сказал Борька.
— Я бы хотела, чтобы вы пришли к детям. Это сложные дети, интересные дети… Многие практически брошены родителями.
— Что же я могу сделать? Заменить им родителей?
— Да нет, — уже не обращая внимания на его колкости, продолжала она. — Мы решили проводить беседы о прекрасном.
— О чем?
— О прекрасном… Может быть, это нелепое название, но вы должны понимать, о чем речь. Там есть самые разные дети, есть очень тяжелые… В этом возрасте они еще чутки к красоте… Вот мы и пытаемся… А то упустишь.
— Что вы конкретно хотите от меня?
— Чтобы вы встретились с ними, поговорили о живописи, может, показали бы свои работы.
Борька помолчал, поморщился.
Она опустила глаза.
— Когда? — неожиданно деловито осведомился Борька.
— В четверг, если вам удобно… После уроков… ну, часа в два.
Лицо его изобразило заботу и напряжение, словно он мысленно листал свой деловой, расписанный по минутам календарь. Я знал, что он по характеру своему безотказен, тем более в таком деле, но поломаться, особенно когда перед ним женщина, тоже любит.
В конце концов он сказал:
— Хорошо. Давайте адрес.
— Мы за вами придем.
— Это еще лучше.
Она кивнула мне, Борька встал, чтобы ее проводить. Что-то они там говорили, уже на лестничной площадке, но я не слышал.
Что я знал о его так называемой личной жизни? Довольно мало. Естественно, Борька не был отшельником, и я заставал у него каких-то околохудожественных девиц, бойко обхаживающих Борьку. Было странно: казалось, не он приводил их, а они сами приходили к нему, и уже хозяин был безучастен и не выказывал к ним ни малейшего интереса, а они все сидели и сидели. Являлись и какие-то молодые люди, старавшиеся казаться раскованнее, чем были на самом деле.
Все это чем-то напоминало вечеринки и сборища в нашем институтском общежитии, но без той естественности и веселья, без той чрезмерной, но насыщенной жадным интересом к искусству болтовни, без тех уже полузабытых сейчас песен.
Здесь тоже пели, и гитара наигрывала что-то, и разговоры шли, но все было пусто, словно я в поезде случайно забрел в чужое купе.
Может быть, я просто постарел и эти компании были не моими? Я смотрел на Борьку, тихо сидящего в углу с кружкой в руке, и чувствовал, что и ему все это не очень нужно, неинтересно, он словно бы не участвует, а присутствует и со стороны кажется гостем в собственном доме.
Я мысленно представлял, что одна из этих девиц останется здесь до утра, а потом, может быть, навсегда, и Борьке будет пусто с ней самой глухой и больной пустотой. Она будет что-то спрашивать и говорить, бойко, с молодым задором, а он будет молчать и думать о своем…
Несколько месяцев мы не виделись, и я мало что знал о нем. Я работал не отрываясь, трудно, оформлял Мишеля Монтеня для детского издательства; бился, не мог найти решения, выходило слишком философично, будто я иллюстрирую идею, концепцию, а нужен был зримый отзвук этих идей, понятный детям. Получалась графическая заумь, ложная символика, а требовались простота, ясный образ времени и чтоб эта простота и ясность соединялись с чем-то необычным, отражающим таинственное излучение неистребимой мысли, ищущего духа.
Работать было интересно. Я перечитывал книги, точнее, не перечитывал, а читал — те, к которым едва прикоснулся в детстве.
Раза два звонил Борька. Голос его был то далек, то близок, будто звонит с соседней улицы. И голос его мне не нравился — безразличный, раздавленный, размытый.
Он вообще не умел и не любил разговаривать по телефону. Ни его состояния, ни его настроения по телефону определить было нельзя. По телефону с ним можно было лишь договариваться о чем-либо — о встрече, о поездке.
— Ну как ты, ну что ты? — спрашивал я.
— Нормально, — отвечал он.
И в этом «нормально» чувствовались болезнь и отчужденность. И не зная, что ему сказать, я произносил какие-то пустые, дежурные фразы, которым надлежало отвлечь его, настроить на другой лад, произносил с каким-то простецким, грубоватым оптимизмом.
— Ты бросай, — говорил я ему. — Кончать с этим надо. Пьешь небось? Работать тебе надо… Бросай это дело.
— А бросать-то че? — так же грубовато и вместе с тем тускло, как бы без выражения, отвечал он. — Сам бросай, у меня все в порядке.