Ожидание — страница 106 из 122

Однажды я съездил к нему, но дома не застал. Искал по всему городу, соседи снизу сказали, что несколько дней не ночевал у себя. Наконец под вечер встретил бледного, опухшего. Он смотрел косо, облизывал пересохшие губы и, не глядя на меня, отчужденно, недобро бубнил:

— Все вы там в Москве… Все вы там…

Словно мы были из чужих, враждебных краев.

А между тем в Москву он приезжал, но не звонил ни мне, ни Сашке. Что он здесь делал, я не знаю.

Как-то я шел из кинотеатра «Художественный». Был не один. Девушка, которая молча шла рядом, вскоре стала моей женой, но в тот вечер я еще не думал об этом…

Осень переходила в зиму, рано темнело, мы шли по Суворовскому бульвару и заглянули во двор, где стоит старый памятник Гоголю. Вокруг него бегали дети, хлюпая по слякоти, на склоненную голову Гоголя косо падал снег. Ни прожектора, ни лучика на лицо. И оно темнело, угадывалось, знакомое до мельчайших подробностей: измученная улыбка с оттенком то ли презрения, то ли издевки.

И странное совпадение — из-за памятника, с другой его стороны, выходит Борька. Я знал, что он тоже любил этот старый памятник. Но что он там делал? Почему не позвонил мне?..

— Ты надолго в Москве?

— Да нет, на несколько часов.

— Вот, познакомьтесь. Это Боря Никитин, это Таня. Я Тане о тебе много рассказывал.

— Да? — усмехнувшись, сказал он. — А что рассказывать-то?

— Ладно. Может, пойдем посидим куда-нибудь?

— Нет. Пора домой. Поезд скоро.

Я бы с удовольствием проводил его до вокзала, хотел было предложить, но сквозь летящий мокрый снег увидел его бледное, далекое, очень чужое лицо и промолчал.

Глаза его чуть оживились, когда он пожимал мне руку, посматривая не без интереса на мою девушку, потом секунду помешкал, словно не зная, как с ней проститься — за руку или кивком, в конце концов улыбнулся, тряхнул головой и исчез, слился с бульваром, со снежным дождем, с прохожими.

— Какой-то он странный, твой Борька Никитин, — сказала моя девушка. И добавила задумчиво: — Все вы немного странные. Такое уж поколение.

Она была моложе меня на шестнадцать лет.


Через некоторое время он снова очутился в больнице. Как только я узнал об этом, я тут же поехал к нему.

Мы долго сидели в палате, болезнь сделала его мягче, открытее. У него было желтоватое, будто покрытое каким-то странным, нездоровым загаром лицо. Ему не велено было вставать, но он, естественно, нарушал больничные порядки и сейчас тоже пошел за мной к лестничному пролету, где была как бы прогулочная площадка для тех, кого не выпускали на улицу. Гудели голоса, больные разговаривали по телефону, курили. Борька стоял спокойно, разглядывая ходящих взад и вперед людей; я знал за ним эту привычку, смотреть на что-то знакомое так, как если бы впервые увидел. Наверное, десятки раз в день мелькали перед ним эти лица, но он вдруг с пристальным любопытством начинал всматриваться в них. И этот взгляд обрадовал меня… Значит, жив.

Неожиданно повернувшись ко мне, он сказал:

— Когда нависает — хочется работать, что-то еще успеть… Если так пойдет, ничего не успею.

— Успеешь. Ты обязательно должен успеть. Вот поправишься, перевезем тебя в Москву, будешь нормально работать.

Я говорил, не очень веря себе, потому что темное предчувствие укололо меня. Впрочем, в тот раз я ошибся.

— Нет уж, в Москву я не поеду, — спокойно, без прежнего раздражения сказал Борька. — Я не столичный человек, я человек провинциальный, районный.

Мотив этот был знаком, и я перевел разговор на другую тему.

Вдруг я заметил, что он смотрит вниз, на лестницу. А по ней быстро поднимается женщина с сумкой.

Были приемные часы, много женщин несло сумки, авоськи, но Борька внимательно, потеплевшими глазами смотрел на эту — в сереньком плащике, быстро, в такт движению покачивающую свою, видимо, тяжелую сумку.

Я узнал ее — это была та, учительница из интерната, — и отошел в сторону.

О чем-то они быстро поговорили, и Борька несколько смущенно сказал мне:

— Подожди минутку.

Она перевела на меня взгляд и сдержанно улыбнулась, очевидно, тоже узнав.

Потом они пошли в палату. Он — впереди, стараясь шагать боевито, не как больные; маленький, в больничной пижаме, похожий на чуть постаревшего огольца. Она — за ним, с сумочкой, из которой выглядывало голубое горло кефирной бутылки.

Вот тогда я и понял: она  б у д е т.


После возвращения из больницы она навсегда осталась в Борькином доме. И квартира мгновенно преобразилась. Исчез ее дух, одинокий и безбытный. Я уже говорил, что Борька был домовит, и в первые дни его вселения полупустая квартира казалась мне образцом мужского уюта. Но потом он потерял к ней интерес, она стала не домом, а ночлежкой, напоминая какой-то запущенный номер с постояльцем, который и не живет и не уезжает.

Теперь же ощутимо чувствовалось присутствие женщины, дом стал чист, из него выбили всю пыль, выгребли весь мусор, появилась мебель, появилась еда в холодильнике, а прежде не было ни еды, ни холодильника.

Только стенки были голые, Борька не вешал своих работ, как другие, лишь в уголке висел тот самый черно-белый набросок.

Трудно сказать, как складывались наши отношения с ней; мне иногда казалось, что она смотрит на нас с неприязнью, будто все мы были в чем-то виноваты.

Кто знает, может, и были.

«Девушка с пельменями»… Безотчетно хотелось ее принизить, она мешала нашему братству; я понял с самого начала, что она будет стоять между нами, не только между нами и Борькой, но между ним и его прошлым.

Но было и другое. И это другое перевешивало все наше скрытое недовольство: без нее, мне кажется, он просто бы не выжил.

Между тем интернат стал занимать все большее место в его жизни. Уже не встречи и беседы о прекрасном раз в месяц, а регулярные преподавательские часы. Интернат понравился ему, и он, видимо, понравился интернату.

Теперь единственный из нас он получал зарплату и из вольного художника превратился в служащего.

В один из моих приездов дверь открыл не Борька, не она, а мальчик лет тринадцати — четырнадцати.

— Ты, извини, кто? — в некоторой растерянности спросил я.

— Я Егор, — сказал мальчик и, помедлив, добавил: — Дядя Боря в мастерской.

Я пошел в мастерскую. Она была получена Борькой в то время, когда он начал было преуспевать. Находилась она на краю города, но город был невелик, и минут через пятнадцать я уже подымался по выбитым ступеням рано состарившегося нового дома.

На шестом этаже располагались мастерские. Борькина дверь была полуоткрыта. Я тихо постучал, не услышав ответа, вошел.

Борька отпрянул от холста, двинулся мне навстречу. Движения его были слишком быстрыми, почти суетливыми.

— Садись, да нет, вот сюда, сейчас чаю согрею. Хочешь? Я и не знал, что ты приедешь.

Я понял: он уводит меня от картины, ему почему-то не хочется, чтобы я ее видел. Он повел меня в маленький темный закуток, нечто вроде кухни и склада, там рядом с чайником и стаканами стояли банки из-под краски, валялись шурупы, доски для подрамников.

Он быстро провел меня в этот закуток, но я все же не удержался, бросил взгляд на полотно. Взгляд был мимолетен, и я не разглядел картину, но — я увидел ее. Этого было достаточно.

Мне захотелось подойти к ней, рассмотреть как следует, но его цепкий взгляд все время стерег меня, заставляя держаться на расстоянии, не подпускал к картине.

Странно, что он никогда ничего мне о ней не говорил.

Он почувствовал неловкость и пробормотал:

— Я тебе покажу потом… Я уже давно работаю, но урывками, и конца не видно… Вот когда кончу, тогда покажу.

— Как назвал?

Почему-то именно в ней, в этой картине, мне было важно название.

— Пока никак. Есть что-то общее, не название, конечно, а мысль, идея… Примерно так: «Рассвет радости и скорби». Но над названием я еще буду думать, сейчас не до названия. Кончить надо… Ты небось с дороги замерз. Выпить хочешь? — Он перехватил мой удивленный взгляд. — Да не бойся, я сам не пью. Хочется иногда, но нельзя… Другого выхода нет, иначе… Ну а для друзей держу.

— Что это за мальчик мне открыл?

— Это из интерната. Егор… В выходные приходит ко мне, остается. Мальчик хороший и будет рисовать. У него там дома сложно. А так мальчик перспективный, надо только ему руку поставить.

Он что-то еще говорил о мальчике Егоре, не о его жизни и сложностях в семье, это он обошел, а о каких-то его рисунках, говорил со сдержанной нежностью, но сейчас меня занимала только его картина. Я не рассмотрел ее, но увидел. И, должен признаться, она поразила меня. Что-то совершенно новое для Борьки было в ней, хотя шел он — от себя.

Белое поле, снежное, бесконечное. Спокойная снеговая равнина, а вдали, призраком — цветущее вечнозеленое дерево. По полю, над полем шла, точнее, летела девушка, она как бы из второго плана переходила в первый, ее лицо было обращено к вам, она одновременно и знакомилась и прощалась с вами; улыбка ее была удивительно молода, но глаза полны позднего знания жизни, и я узнал в ней ту, которую мы оба любили и потеряли; но она была совершенно иной, чем в жизни, в ее знакомом лице было что-то совершенно незнакомое, одновременно и ее и не ее. И меня поразило это соединение знакомости и незнакомости. А еще в ней было одновременно и ничем не потревоженное счастье и тень тяжкого предчувствия.

А сбоку и на втором плане стояли люди, улыбающиеся и живые, — идея вечной жизни всегда занимала Борьку. И что же это были за люди? Деревенские старики и молодая пара, его родители, но совершенно иные, чем на тех портретах, которые он принес на конкурс; был и седой человек с ярким, молодым улыбающимся лицом и с гигантским яблоком в руках, — я узнал дядю Арчила… Все эти люди странным образом сошлись, соединились в этой картине.

Мне трудно было понять, да и не хотелось разбираться в том, как это строится. Я видел лишь поле, поле жизни с очень разными людьми, живущими своей разной жизнью в замкнутом пространстве картины. Я даже не мог определить манеру. Реализм соединялся с условностью, но условность была не приемом, не самоцелью, а ощущением того, что всем суждено встретиться, всем тем, кого так или иначе соединила жизнь.