Ожидание — страница 110 из 122

— Безобразие.

— Да что там, ладно. Бывали безобразия и похуже. Важно, что книжка вышла, хоть узнают о местных художниках. Только не узнают, как искали мы их, спасали, рылись в мерзлых сараях, бог знает где еще и доказывали в то время, что они чего-то стоят, что им есть место в истории русской художественной культуры. Слава богу, доказали. А теперь молодые их превозносят, только с неточностями, с ошибками.

Я чувствовал, что в нем сосуществуют два потока, я это ощущал и тогда, давно: поток мудрый и поток желчный. Сейчас желчный начинал брать верх, и я решил остановить его.

— Да, «Дети Темирниных», вы мне их открыли впервые. Какие ясноглазые… Я их на всю жизнь запомнил.

Он успокоился, постепенно привыкая к присутствию чужого человека, видимо, вызывавшего у него возбуждение, тяжелый для него нервный подъем. Он дышал трудно; хозяйка внимательно, но так, чтобы он не заметил, приглядывала за ним и наливала чай.

— Может, чего покрепче? — слабым голосом спросил он. — А то у меня есть, вы не стесняйтесь.

Я вспомнил нашу прошлую встречу, наш разговор о Маяковском и современных живописцах и то, как он провожал меня.

— Чай — это хорошо, — сказал я, не зная, о чем говорить и как говорить. Разговаривать вроде было не о чем. Тогда молодость вела меня за ним и против него, жар познания…

— А знаете, если можно, я рюмку выпью, — неожиданно сказал я. — Один. Я знаю: вам нельзя… Но мне хочется, в память того вечера.

Женщина тут же откликнулась, завозилась и через минуту вышла из кухни с блюдечком, на котором стояла рюмка с зеленовато-желтой влагой.

— Сами настаивали, — сказала она. — Эту магазинную мы не любим. А ему-то вообще не стоит.

— Не стоит, не стоит… — проворчал он. — Тогда и жить не стоит. Наливай-ка и мне маленькую.

Женщина спорить не стала, возможно, у нее уже был давний, неведомый посторонним опыт обращения с ним, и этот опыт сейчас подсказывал, что спорить бессмысленно и потому не надо — раздражать только. Я увидел, что она еле заметным движением перекрестилась и дрогнувшей рукой налила ему половину рюмки.

— И не половинь. От пяти граммов ничего худого не будет. А половинка — дурная примета. Ну так за что же выпьем, столичный гость залетный? — И как бы заново разглядывая меня, проговорил: — А ведь вы были тогда мальчик. Мальчик, да, вежливый, внимательный, но со своим мнением.

«Кем же он видит меня сейчас? Кем, интересно? Да и кто я на самом деле? Кто я перед ним? Тот ли, что перед собой?»

— Так за что же выпьем? — спросил он снова.

— Давайте выпьем за одного моего друга. Он художник. Когда-нибудь я приведу его к вам, я уверен, что вам понравятся его работы.

— Когда-нибудь… Этак я, пожалуй, не доживу до встречи с твоим художником. Мне ведь осталось…

Мы оба замолчали, и рюмки наши зависли над столом, и я услышал подавленный глухой вздох маленькой пожилой женщины.

— Простите, но не надо об этом, — сказал я. — Никто на свете не знает, сколько кому… Вот и тогда, шестнадцать лет назад… Вы еще провожали меня, помните? Все было хорошо, я шел в гостиницу спать, так хотелось выспаться, а меня разбудил звонок. Точнее позвонили вниз, к администратору, а та послала за мной… Это был страшный звонок… Но сейчас не об этом. Я хочу выпить за моего друга Борьку Никитина. Он очень талантлив.

— С современными штучками?

— Конечно, он ищет, но дух его вам бы понравился. Он чем-то связан с теми художниками, которых вы мне открыли.

— Любопытно. Он выставляется, этот ваш друг?

— Нет. У него сложная судьба.

— В чем же эта сложность? По-моему, вам всем сейчас проще.

— Это не совсем так… Да вы и сами понимаете… Но у моего друга еще и особые, личные обстоятельства. Вот тогда, в тот вечер, я узнал, что умерла его жена. Ей было двадцать два года. — Мне самому было странно, что я могу говорить об этом как бы со стороны, словно чужой, словно свидетель. — После этого у него все пошло трудно. Мытарился, искал, пил… Ну и заболел немного.

— Повредился? — спокойно и с пониманием, приложив руку к коричневому высокому лбу, сказал старик.

— Нет, просто нервы стали сдавать, бессонница, прочая муть.

— Муть, — старик оживился, это ведь было его излюбленное слово. — Да, много вокруг мути, много.

— Так вот, у него нет мути. Он по своей сути очень чистый человек. И работает серьезно, мучительно, не так, как многие… Все там болью оплачено. Последняя его работа просто потрясла меня.

— Интересно, интересно, — прищурившись и как бы отвлекшись от того, что я говорил, произнес старик.

— Я привезу его к вам. Вам надо познакомиться… Как бы это было хорошо.

— Ну что ж, давай за твоего Никитина, — сказал старик. Впервые он назвал меня на «ты» — то ли забылся, то ли потеплел оттого, что я запомнил его.

Мы чокнулись и выпили.

Он выпил четко, по-молодому, не поморщившись, до последней капли. Старуха положила нам колбасу, огурцы, хлеб, но он не взял ничего из закуски.

Он провел по лицу сухой, осыпанной коричневой гречкой стариковской рукой. Мне показалось, он снова куда-то уходит от меня, от моего рассказа. Да и зачем ему все это… Чужие беды, чужие картины. Он уже все знает, от всего устал.

— Уже поздно, — сказал я. — Мне, наверное, пора.

— Да нет, посиди, — попросил он. — Здесь редко удается поговорить с кем-нибудь.

Это была не жалоба на одиночество, а что-то другое, скорее признание в невозможности общения.

— Я редко… сейчас… — добавил он и закашлялся.

Я встал, но он жестом остановил меня.

Я сел и стал пересказывать ему Борькину картину. Это было довольно нелепо — как можно рассказать картину? — да ведь и видел-то я ее всего одну секунду, но мне хотелось говорить о ней. Я описывал ему лицо Норы на первом плане, лица всех стоящих позади: всех, кого мы знали, любили, не уберегли. Впрочем, что значит не уберегли? Просто они ушли от нас.

— Интересно, — сказал старик. — На кого же это похоже?

— А ни на кого. На многих и ни на кого. Он вобрал, пропустил через себя и чужое, и оно стало своим.

Он потупился, обдумывая мои слова…

— Ну что ж, мне любопытен твой художник. Приезжай с ним, если успеешь.

Опять возникла эта тема, видно, он все время думал об этом и порой, словно устав делать вид, что все в порядке, позволял себе расслабиться. Но на этот раз я не стал убеждать его, что мы успеем.

Подняв глаза, слабо усмехнувшись, с некоторой долей лукавства он сказал:

— Ты небось думаешь: воинствующий ретроград. Это не так. Я люблю подлинность и боюсь всякого рода спекуляций. У тех художников, которых я тебе показывал, была удивительная новизна. Они шли от опыта, от чувства, они подчиняли себе прием, так как владели им, были мастера… Они были по-настоящему народны. — Он помолчал. — Ты понимаешь, о чем я говорю?.. Они рисовали таких же людей, как они сами — похожих и совершенно других. Вот это, может быть, самое главное — передать похожесть и неповторимость. А этот твой… Забыл, как его зовут… Умеет?

— Его зовут Борька Никитин, запомните это имя… Да, он умеет.

— Почему же Борька? Он ведь уже взрослый, — тихо сказал старик. — У меня когда-то был сын Борька.

Женщина позади завозилась, и вновь стало тихо, старик вдруг резко поднялся, подошел к книжному шкафу, наугад, но вместе с тем точно взял какую-то книгу. Глаза его, наверное, были еще достаточно остры, потому что он легко нашел нужную страницу. Стал читать неторопливо, без выражения, видно считая, что текст не нуждается ни в каком приукрашивании:

— «Как олово пропадает, когда его часто плавят, так и человек — когда много бедствует. Никто ведь не может ни пригоршнями соль есть, ни в горе разумным быть; всякий человек хитрит и мудрит о чужой беде, а о своей не может смыслить. Злато плавится огнем, а человек напастями; пшеница, хорошо перемолотая, чистый хлеб дает, а человек в печали обретает ум зрелый». Знаешь, кто это сказал? — Он не стал ждать моего ответа, вспомнив или догадавшись, что не следует подвергать человека экзамену. — Это сказал очень старый человек, еще постарше меня, Даниил Заточник, в письме, написанном князю Ярославу Владимировичу. Ты небось думаешь, что я рехнулся на своей старине. Нет, брат, я не рехнулся, я за нее страдал. Потому что все здесь правда, все про душу говорит, а теперь народилось много спекулянтов, подражателей, лукавцев разного рода. Вот и у нас такие есть. Я понимаю, что сегодняшних детей нельзя рисовать так, как детей Темирниных. Это будет неправда. А мода, оказывается, не только на модерн бывает, но и на старину. Еще какая.

Он сел и замолчал; я видел, что говорить ему нелегко, что он устал. И начал прощаться.

Я обещал, что не исчезну на этот раз, как тогда, что приведу своего друга, может быть, даже уговорю его привезти картину, хотя это трудно. Он протянул мне руку и улыбнулся, и я почувствовал, что он более примирен с жизнью, чем тогда, более добр.

«…Человек в печали обретает ум зрелый…».

Но ведь сколько он узнал печали еще до первой нашей встречи, и ведь тогда у него был ум зрелый. Зрелый, но нетерпимый… А теперь — только зрелый, сосредоточенный на чем-то одном внутри себя. Хорошо бы действительно познакомить с ним Борьку. Они найдут общий язык.

Да, да, хорошо бы… Но другой голос не обещал мне этого, не обещал этой встречи втроем… Не знаю даже что, предчувствие, что ли. Странная это была мысль и связана почему-то не только со стариком, не только с его возрастом.

Но ведь тогда не было никаких предчувствий. Теплая ночь, булыжная мостовая, я пьян, старик тоже навеселе, тогда ведь он еще не был таким стариком…

— Ну прощевай, прощевай, брат, и не исчезай на шестнадцать лет, это уж слишком долго. Теперь считай срок месяцами.

Я прощаюсь, протягиваю руку старухе, чувствую прикосновение сухой маленькой ладошки, выхожу из квартиры, спускаюсь по лестнице, во двор, где на скамейке сидит, бесформенно слившись, какая-то пара.

Иду быстро, с горьким комком в горле, убегаю от прошлого, ухожу от сегодняшнего, уже ставшего прошлым, и не знаю, не ведаю, что будет завтра.