В доме явно ощущалась атмосфера тревоги, нервозности, каких-то житейских неурядиц.
Все время звонил телефон. Жена Мастера (я почти не разглядел ее, помню, что показалась мраморной статуэткой) кивнула почти не глядя, без интереса — как молочнице, почтальону или водопроводчику — и даже с каким-то неудовольствием, точно водопроводчик пришел не вовремя, а почтальон ошибся дверью. Я, помню, подумал, что мы для нее из этого же разряда или скорее всего еще из худшего, из тех, кто не часто приходит в дом, но все же назойливо, постоянно напоминает о себе, досаждает звонками, просьбами, толчется где-то под окнами в ожидании помощи.
Мы были из разряда учеников.
Кивнула, что-то взяла, куда-то ушла. Странно, что это была жена нашего Мастера. Мы видели ее в первый раз и в последний.
И действительно, как я потом узнал, она исчезла из его жизни как раз в то время, и как раз в то время он расставался с ней. Почему-то не хочется говорить «разводился», не хочется видеть Мастера стоящим перед народным судьей, объясняющим причину развода или делящим квартиру. Впрочем, он, кажется, и не делил. Каким-то образом, думаю самым благородным, он решил все жилищные проблемы и остался в этой же квартире.
Но все же почему, относясь к нему с уважением, даже с почтением, я иногда невольно думаю о нем с иронией?
Не могу точно объяснить это. Мы просто не хотели и не умели видеть его человеком, мы хотели поднять, подсадить его на пьедестал, а он не подсаживался. На пьедестале ему было бы неудобно, он и там остался бы человеком, а человеческие черты, как известно, не идеальны.
Вот и в тот раз дух суеты витал над ним, причем внешне это ни в чем почти не выражалось. Почти… Если приглядеться, можно было уловить, что движения слишком отрывисты, рассеянны; он словно забывал, что мы тут, прерывал разговор на полуслове, что-то все время искал в письменном столе, шкафу и не находил. Странно, в Институте он всегда был спокоен, сосредоточен, мы мельтешили, а он взирал на нас — не свысока, но с высоты; здесь же чувствовалась скрытая растерянность, именно скрытая, он был немногословен, как всегда, но вдруг переспрашивал нас, точно был глуховат, а когда мы стали благодарить, он сказал с раздражением: «А… вы все об этом…»
Будто каждый день нас исключали и каждый день кто-то помогал нам восстановиться.
И еще раздражала возня с собакой. Огромный, невероятно игривый дог все время был в центре внимания — то к нам приставал, то жена Мастера звала его и кому-то невидимому громко объясняла, чем кормить Ингула (так звали этого пса), называла блюда прямо-таки из ресторанного меню, не порционные, конечно, но во всяком случае хорошие дежурные.
Мы были голодны и возненавидели дога с его грозным богатырским экстерьером и младенческим нравом, этого бумажного тигра, жрущего калорийную человеческую еду: молоко, мясо, кашу. Особенно ненавидел пса Борька — пес ласкался к нему, а Борька тихо, чтобы не увидел хозяин, рыкал на него. У Борьки, как у кота, вставала шерсть дыбом от одного вида этого дога.
Я удивлялся, я знал, что он любит собак, согласен подцепить любую заразу, чтобы только погладить бродячего пса, эти ничьи собачонки так и волочились за ним до самого общежития, и он подкармливал их чем мог. А красавца Ингула, казалось, готов был пристрелить и на обратном пути поливал его последними словами и говорил, что псы не должны жить в квартирах как люди, а люди не должны жить как псы в каких-то каморках, что псы должны сторожить людей, а не наоборот…
Единственный просвет во всей этой бессвязной и тусклой встрече с Мастером возник, когда Мастер вдруг остановился, сел и сказал, вздохнув, словно сбрасывая с себя груз еще более тяжких забот, которые ему, видно, только предстояли:
— Хватит думать о чужой несправедливости. Эта история очень неприятна, но вы еще вспомните ее с благодарностью. Да, да, позже вы поймете меня, сейчас не задерживайтесь на этом. Ну а моя роль… Она естественна; другое дело, что в искусственных условиях бывает трудно играть естественные роли… Сейчас это трудно, но не слишком. Во всяком случае не смертельно.
Мне показалось, что он еще что-то хочет сказать об этом, что-то объяснить нам, но передышка кончилась, и вновь возникла в его квартире какая-то нарастающая возня, забегал, сотрясая стены, накормленный пес, зазвонил телефон, жена, с которой что-то происходило, с кем-то разговаривала в соседней комнате — слов не разобрать, но голос слышен: красивый, грудной, несколько глуховатый.
Наш учитель вышел и опять долго не появлялся, будто забыл, что мы здесь.
Это было для нас не ново. Он и в Институте так исчезал.
Когда мы прощались, уходили, он снова стал таким, как обычно: спокоен, чуть угрюм, деловит, недосягаем; дал несколько указаний по этюдам, распорядился насчет практики. Больше я ничего не помню.
Уходили мы от него с некоторым разочарованием — ждали все же другого, ведь не так уж часто удается увидеть учителя дома, так сказать, в туфлях и халате, не так уж часто предоставляется возможность побеседовать с ним в домашней обстановке, спокойно и, как говорится, по душам.
И потому мы ругали пса, будто это он нам помешал. Да, именно пес был виноват в том, что встреча не удалась. Как легко было его ругать, пролетая вниз маршами длинной лестницы, мимо обитых кожей дверей с табличками, на которых значились фамилии, известные всей стране.
Не простой был этот дом, здесь дежурная спрашивала, к кому ты идешь и от кого уходишь. А нас особенно подробно.
Мы летели по лестнице, по этажам, думая о себе, о тех домах, в которых еще будем жить.
Впереди было действительно еще много домов. А сейчас улица, столовка, две кружки пива, сосиски, я и Борька. Мы разные, но и единое целое, еще ничто не разделило нас.
И последнее из того дня: странно, что я не запомнил, какие картины висели у Мастера. Помню, что их было несколько, меньше, чем я думал, но все-таки были.
И никакого Липпо Далмазио. Ведь у Мастера не музей, а обыкновенная квартира.
А своих картин Мастер на стену не вешал.
Прошло шестнадцать лет, и я должен был увидеть Мастера, чтобы поговорить с ним о друге.
Таков повод, предлог. А причина — другая. Хотелось поговорить о Борьке, но немного и о себе.
На том конце провода голос глуховатый, мало измененный телефоном, молодой. Менее всего старятся голоса. «Кто его спрашивает?» Я назвался.
Было мне известно по нечастым моим звонкам, а также и от друзей, что в последнее время Мастер как бы сам секретарит себе: чуть-чуть изменив голос, людям не нужным, не допущенным заявляет, что в данный момент он в отъезде.
Потому назвавшись, я выжидал с некоторой тревогой: как отреагирует, не уехал ли куда-нибудь внезапно? Нет, не уехал.
— Да, да, конечно. — И тут же: — Ну, как ваши дела?
— Вот об этом-то я и хотел, если можно.
— Хорошо. В пятницу, часов в шесть. Устраивает?
Не очень устраивало, но мне ли торговаться.
— Да, конечно, спасибо.
И вот второй раз в жизни я отправился к нему. Хотел взять что-то из графики, воспользоваться редким случаем, показать, но не взял. Всякий раз получается, что использую его для оценок. Какой-то вечный урок, из года в год переползающее занятие по мастерству.
Нет уж. Сегодня без папочек с листами.
А для чего же тогда? По какому делу? Поговорить о Борькиных проблемах? О его выставке? Об интернате?.. Да. А что еще? Ведь было же еще что-то.
Оно, это что-то, не в последнюю очередь толкнуло меня на звонок Мастеру. Но как об этом говорить с не имеющим свободной минуты человеком, с профессионалом, который, как мне известно, любит конкретность и четкую ясность в постановке любого вопроса.
А что это за вопрос? Он довольно смутен, мне до конца самому непонятен. В сущности, безответен.
Он звучит примерно так: к а к д а л ь ш е?
И может быть, важнее высказаться самому, чем то, чтобы тебя выслушали.
Но как выскажешься? Как объяснишь, что идет пробуксовка, топтание на одном месте, ожидание того самого второго дыхания? И что это такое — второе дыхание? Его ведь можно ждать до тех пор, пока и первое иссякнет навек.
Да, будем говорить языком спорта. Примерно так: планка на приличной высоте, а ты ее берешь, далеко не все могут ее взять, эту высоту, и узкий круг судей, тренеров и специалистов уже знает, на что ты способен, верит, что ты достаточно прочен и всегда можешь с легкостью перемахнуть через эту планку, а когда-нибудь, может, и через более высокую.
Ты входишь в двадцатку, в десятку сильнейших, тебя возят на состязания, отправляют в другие города, иногда доверяют защищать спортивную честь родины за границей.
Ты не бьешь рекордов, но не беда, редко кто бьет рекорды, а и держатся они недолго. Важно, что ты не опускаешь планку ниже своего уровня.
Что же еще тебе надо? Все-таки тянет к рекорду, к немыслимому результату, к езде в незнаемое, к высоте, над которой еще не зависала нога человека? Так тренируйся днями и ночами, режимь, посвяти жизнь побитию рекорда!
Но беда в том, что к рекорду не тянет, хотя неплохо было бы его установить.
Беда в том, что надоели сами эти прыжки в высоту. Сами эти ножницеобразные движения ног, толчок И взлет. Взлет так недолог, собственно говоря, это не взлет, а просто краткий миг перемахивания через планку, и тут же — падение в яму с опилками.
Чего же хочется? Может быть, ты и сам не знаешь?
Нет, знаешь примерно… Бежать, ощущать бесконечное пространство, тающее, поглощаемое тобой… Хочется заниматься другим.
Ксилография, линогравюра, гравюра на нитролинолеуме, на целлулоиде, офорт, самая обыкновенная графика… Сколько убито времени на это, сколько попорчено металла и дерева, сколько притуплено сухих игл!
Почему же так безнадежно? Ведь получалось. Хвалили, а иногда и самому нравилось. И даже призы, премии, «лучшая книга года». Да, но не в этом дело, не хочется никакой книги. Хочется другого, того, к чему тянулся с первых лет, когда вообще только начал заниматься этим, хочется распахнутого, просторного, не черно-белого и не цветного, а такого, как день за окном, как вот этот вечереющий, уходящий день. Какой он? Легче всего написать его сиреневым, как это делалось тысячекратно, но у него другой тон, другой цвет. Какие соединения нужны, чтобы его воссоздать, чтобы он стал не похож на этот реальный цвет за окном, настолько не похож, чтобы все признали: да, это он?..