Мне даже захотелось увидеть в ней Нору, что-то от Норы, найти какую-то связь, чтобы отозвалось внутри давней болью. Но хотел я того или не хотел, а связи не было. И найти ее не удавалось. Во всем этом скорее слышался отзвук таких же необязательных приходов и уходов, стертость житейской схемы, пустота.
Всю жизнь я чего-то искал, и это было ошибкой, когда не ищешь, приходит само. Так и в работе, так и в жизни…
Еще и оттого я не мог ничего найти и не умел быть счастливым, что никогда не звал, что мне действительно надо, а если и знал, что бывало редко, то подчинялся полностью этому ощущению, но чаще всего я подчинялся инерции. Вот и сейчас я по инерции пришел, по инерции сидел, и вот ведь какая странность, мне определенно нравилась она, но еще больше росло желание освободиться, уйти… А от чего освобождаться-то?
Что-то рассказывала, и голос ее был так слышен, почти звенел в этой тишине, я прямо-таки ощущал живое движение звука, его колебание, причем звук жил отдельно от нее; он был сильный, ясный, напористый, а лицо бледное, и глаза смотрели очень грустно и мимо меня, точно не участвовали в рождении этого бойкого, так отчетливо слышного в тишине звука. Я только его и слышал.
Содержание было обычное: работа, больница, будни, но что-то общее, ничего по-настоящему не говорящее о ней.
Вдруг на ее звонкий голос наложился другой — механический, громкий, требовательный, как всегда ночью, — тревожный звонок. Я почувствовал, как он ударил ее, и она на секунду замолкла, но не поднялась.
— Может… хозяин?
— Нет, — быстро и резко ответила она.
Звонок то замирал, то вновь набирал силу, звучал нестерпимо, вызывающе. Но ребенок не просыпался.
Я все больше чувствовал глупость, неловкость своего присутствия. Звонок замолк, и начали стучать, громыхать, ломиться; казалось, еще миг, — и дверь с треском вывалится.
Лицо ее обострилось, глаза выражали не тревогу, а злость, но я удивлялся ее выдержке, другая бы побежала к двери, а она все сидела, не двигаясь.
— Может, мне открыть?
— Нет, не надо. Не надо вам в это… Я сама.
Она встала, пошла к двери.
Послышался щелчок задвижки, резкое движение, хриплый голос, одновременно и угрожающий и вместе с тем жалкий, с оттенком мольбы:
— Вера, Вера…
Вот я и узнал ее имя… Оно почему-то не очень подходило к ней.
Слышалась его ругань, но ярость как бы спадала, и, по-видимому, он все торчал там, в дверях, на пограничной линии, почему-то не решаясь войти, ворваться в квартиру. Если это тот, кого я видел в ресторане, здоровый и испитой мужик, то он мог бы смести ее с пути в одно мгновение.
Я встал.
Она меня не увидела, но по движению догадалась, что я встал и иду к ней, и четко, быстро сказала:
— Не надо. Он сейчас уйдет.
И, уже обращаясь к нему, сказала тихо и внятно:
— Уходи… Прошу тебя.
Ее голос убеждал, а не приказывал, в нем были отзвуки каких-то непонятных мне отношений, я только понял, что она не боится его, что она имеет власть над ним.
Я сидел, курил, мною теперь овладело безразличие и тупая усталость.
Еще был слышен его голос, но к словам я не прислушивался, все это было чужим, и не хотелось в это вникать…
Заплакал ребенок. Наступило молчание, хлопнула дверь, и все затихло. Она быстро скользнула, прошелестела, будто кошка, в комнату, где спал ребенок, и оттуда донесся тихий, успокаивающий и успокаивающийся голос.
Только минут через десять — пятнадцать она вернулась в кухню, улыбнулась мне: мол, ничего, ничему не надо придавать значения, — улыбка была несколько вымученная и почему-то виноватая.
«Бедная, в чем же она виновата передо мной?» Мне было ее жаль и хотелось успокоить, утешить. Но еще больше хотелось уйти.
Она поняла это сразу. Я удивился ее чутью:
— Пожалуйста, не уходите сейчас… Ну хотя бы немного позже. Скоро уж светло будет.
Мне показалось, что она разговаривает со мной так же, как и со своим ребенком — материнские, просящие и успокаивающие интонации.
— Вы еще немного посидите, мне так скверно.
— Мне тоже, — сказал я.
То чувство уязвленности, оскорбленности вмешательством кого-то третьего, может быть, даже имеющего все права, подымалось во мне, наполняло раздражением. Еще секунда, и я мог бы ляпнуть какую-нибудь грубость, чтобы окончательно все разрушить… Да и что, собственно, разрушать? Только что я жалел ее, понимал, готов был принять любой удар на себя, а стоило ей попросить меня, выказать виноватость, — и все испарилось, словно у меня были с ней какие-то давние счеты.
Она и это почувствовала и сказала тихо, не глядя не меня:
— Ну конечно, если вам противно, то извините, что так получилось. Я могу, даже проводить вас, чтобы вам не плутать.
«Да, пора уходить, надо уходить. Завтра будет день разбит. Чушь какая-то».
Я встал, пошел к выходу, уже у двери посмотрел на нее, остановился. Она сидела, докуривая мою сигарету, очень спокойная, не собирающаяся меня удерживать, и на расстоянии ощутил я ее оцепенелость и понял, что не уйду. Я вернулся в кухню, встал над ней, провел рукой по ее волосам. Этот жест не успокоил и не отвлек ее. Так же сидела с опущенными плечами, с бескровным, постаревшим лицом.
— Ну что вы, что вы, — сказал я.
Она молчала. Наконец, после паузы, подняв глаза и с удивлением посмотрев на меня, сказала:
— Я несколько раз забегала к старику, но вы меня не видели. Я смотрела, как вы работаете. Я видела часто, как люди пьянствуют, дерутся, а тут человек рисует… Творит.
— Какое сильное слово, — перебил я ее, — творит… Это Леонардо творил, ну еще некоторые… Я же работаю, да и то мало и плохо.
— Да нет, — это я так, у нас же больница при совхозе, так директор всех художников, скульпторов называет творцами. Он любит приглашать этих творцов. Один панно рисует о достижениях совхоза, другой скульптуру какую-нибудь. К нам часто приезжают эти творцы. Но вы, кажется, другой.
— Да нет, наверное, такой же. Только денег меньше зарабатываю. И больше о себе мню.
— Я мало в этом разбираюсь. Но я знаю, что это не так.
— Почему?
— Знаю, и все. Какая разница, почему?
Она встала, прошлась по маленькой кухоньке, приоткрыла балкон, уже светало, холодная свежая волна мгновенно, резко заполнила эту маленькую прокуренную комнатку. Река, видно, была недалеко от дома, и на ней уже начиналось, а вернее, продолжалось движение, загробными натужными голосами сигналили буксиры, баржи.
Она стояла спиной ко мне. И показалась немного похожей на Нору: Нора стоит и смотрит в окно, как когда-то в моей комнате. Никогда не поймешь, что с ней происходит и что она может выкинуть в любой момент.
Я шагнул к ней, обнял за плечи, уткнулся в холодные, густые волосы, так молча мы стояли несколько секунд.
— Брось, у тебя все будет хорошо, — сказал я.
Она молчала. Я гладил ее плечи, мне самому было худо, горько, словно я что-то забирал от нее, перекладывал на себя. Мне передавалась ее беспричинная растерянность, впрочем, почему беспричинная? Причин, видно, достаточно.
Я вдруг понял, что уйду и все это останется позади, а я боялся разлук, почти всех, даже с людьми случайными в моей жизни.
Поезд так безостановочно грохотал по туннелям, несся вперед к неведомой конечной станции, и всегда было жаль, что пассажиры, соседи, попутчики уходят, даже те, что ничего не значили для меня, с кем я обмолвился взглядом, двумя-тремя словами, именно у й д я они начинали значить.
И я догадывался, что когда уйду от нее, то первым чувством будет облегчение, но потом все покажется другим, гораздо более важным для тебя; это и на самом деле так, а может, просто странный закон отдаления, все отдаляющееся вырастает, видится более значимым и значительным, чем было на самом деле.
— Вы о чем? — спросила она.
— А что?
— Я чувствую, вы о чем-то… Вам тоже не очень.
— А кому очень? — сказал я. — Вам такие попадались?
— Попадались… вы, наверное, черт-те что обо мне подумали?
— Да нет.
Мне не хотелось, чтобы она рассказывала, а она не поняла и почему-то стала рассказывать очень подробно о том, как этот человек преследует ее и унижается перед ней, что раньше он был начальником цеха на рыбозаводе, а потом попал в историю: кто-то смухлевал, а его подставили, на суде выяснилось, что он ни при чем, его оправдали, но он сломался.
Она рассказывала обстоятельно, безлико, видно, действительно не любила его, но рассказ ее был неприятен мне. Я и так понимал, догадывался, а зачем подробности? Я сказал, оборвав ее:
— Так надо спасать его. Вы должны спасать, а вы прогоняете.
— Я и спасала раньше, но теперь он у меня вот где. — И она провела рукой по горлу.
У меня отвратительная особенность: все видеть в натуральную величину, воображение немедленно вызывает реальный образ. Представилось, к а к она спасала…
— Он у тебя вон где, — повторил я ее жест, — а где муж?
— А мужа нет. На новостройках Сибири мой муж. Передовой парень. Поехал, освоился. И освоился крепко. А что, зачем вы спрашиваете? Я же ничего не спрашиваю у вас.
— Пожалуйста.
Она замолчала и посмотрела на меня. Глаза ее были близко, я помнил их серый цвет, но сейчас свет падал так, что они странно, пугающе белели.
— Я не знаю, но вижу, — сказала она.
— Что вы видите?
— Вашу жизнь… Зачем бы вам одному забираться в эту дыру? К вам ведь жена ни разу не приехала.
— Ну и не надо.
Я обнял ее, прижал к себе. Когда я стал целовать ее, она сначала не отвечала, только позволяла, не отталкивала, не отворачивалась. Потом она заплакала, давя что-то в себе, стесняясь меня, потом освобожденнее, бурнее. Я знал: эти слезы не имеют ко мне отношения, не связаны они и с тем, о ком она так подробно и вяло говорила, есть, видно, еще что-то, какое-то более важное горе ее жизни.
— Не надо, ну зачем, не надо, — так я говорил ей слова пустые, беспомощные, в них была лишь видимость успокоения, потому они не утоляли ее, не помогали ей. Ладонью вытирал со щек ее слезы, гладил волосы, остро ощущая ее слабость, желание быть хоть на миг защищенной.