Ожидание — страница 122 из 122

Она проводила меня до самого дома и хотела было уйти, как вдруг мы оба увидели, что старик открывает дверь и, тяжело, с мукой разгибая позвоночник и нелепо вихляясь всем телом, перед тем, как сделать невыносимо тяжелый очередной шаг, приближается к нам.

Как жутко он движется, и какое странное у него лицо.

Может быть, он сердится, обозлен, что я ушел, что я с ней? Ведь она его родственница.

Меньше всего я ожидал чего-то другого.

— Во-от ту-ут ва-ам ту-ут те-ле-гре… — едва выговаривая, сближая слова как слоги, коверкая и не умея произнести мучительно долгое слово, он доставал скрюченной рукой розоватую бумажку.

Еще не увидев как следует, я понял: телеграмма. Зачем телеграмма? Ведь никто не знает, где я. Что же такое, как же?..

— Да что ты так побледнел? — сказала она. — Обыкновенная телеграмма… Ты же еще не читал, а весь белый сделался. Что-нибудь по работе.

Я взял из его скрюченной руки телеграмму, раскрытую, разорванную, ставшую уже не только моим достоянием, и пробежал глазами ее короткий текст. Там от руки сельской телеграфисткой было написано:

«Выезжай немедленно Борькой несчастье Саша».

— Что, что такое?

Я не слышал, что она говорила, скорее догадывался.

— Хочешь, я поеду с тобой?

Я не отвечал, еще не зная, как приспособиться к тому, что произошло, как перевести это в движение, в билеты, в отъезд, в поезд, а самое главное, как понять это странное и страшное слово: «несчастье». Какое несчастье? Почему? И что оно означает? Ведь не обязательно же оно означает…


Поезд вез меня к нему. Только я не знал — к нему ли, есть ли он вообще на земле. Как и давно, когда умерла Нора, я ощущал поражающую несовместимость моей беды (да моей ли только? — любой) с обычным укладом жизни. Радость, удача вполне уживаются, сосуществуют с обыденностью, поднимаются, взмывают ввысь, беззаботно парят, как бы не соприкасаясь с ней, несчастье же уродливо и одиноко на фоне обыденности, оно выпадает из естественного течения жизни — оно  п р о т и в о е с т е с т в е н н о…


Проносились станции, мелькали, движение успокаивало, все в этом пейзаже было так знакомо. Я не помню, чтоб Борька рисовал пейзажи, но я знал, что этот лес, эти деревья, это небо светились в глазах тех, кого создавала его кисть. И сколько она еще может, сколько сделает, если…

Тягость незнания, неизвестность, неожиданность этой телеграммы — именно теперь, когда налаживалось рабочее состояние, когда так хотелось завершить то, с чем возился вот уже столько времени, именно в этот момент душевного взлета — вызывали почти физическое ощущение боли. Что с ним? Болезнь?

В последнее время он чувствовал себя гораздо лучше, огромная отдача в интернате не только не помешала, но помогала ему, происходил как бы кругооборот: выкладываясь, отдавая себя, занимаясь с ребятами, он получал новые силы, необходимые ему для главной работы.

Что есть, в сущности, главная работа?

Только ли портрет, этюд, скульптура, пейзаж, схваченный на лету, то, что запомнило и сумело выразить наше воображение, наша фантазия, наша способность воспроизвести жизнь?

Не только это.

Может быть, для него Егор, этот трудный человеческий материал, упорно и долго формируемый им, тоже был главной работой.

В памяти возникала прямая, как столб, мрачная фигура Егоркиного отца, вспоминались угроза, исходящая от него, болезненная ревность, жестокое, тупое собственничество по отношению к мальчику, атмосфера затхлости, нелюдимости, невидимая стена, которую этот человек хотел возвести между Егором и интернатом, его постоянное сопротивление тому, что росло и крепло в мальчишке, духу творчества, а значит, и новому самоощущению себя.

Тяжесть догадки, тревога неизвестности хуже иной раз самого тяжкого знания.

Предсказание цыганки, то самое, давнее, в поезде, который вез нас на юг, вдруг мелькнуло, мгновенно омрачив душу, и исчезло, как дерево за окном вагона.

Почему именно ему, не мне, не Сашке? Почему судьба выбирает самых талантливых, рассчитанных природой надолго, кажется — навсегда? Навсегда…

Портреты живут дольше, чем их авторы… Но зачем я об этом? Да, хрупок талант, хрупка земная его оболочка. Зло и жестокость выстреливают именно в него, выбирая среди сотен других. Так бывало уже не раз, к несчастью.

И все-таки я верил в жизненную силу своего друга, несмотря на болезни и беды, которые он мужественно перемогал…

Поезд гремел, то ускоряя, то замедляя ход. Почти механически я воспринимал все, что происходило в поезде. В тамбуре играли на гитаре, двое молодых людей наперебой рассказывали какие-то байки, громко смеялись, напротив сидела девушка, — вся их веселость была для нее, но она не обращала на них внимания, уткнулась в кроссворд; потом прошли контролеры, привычка двигала моей рукой, заставляла искать билет.

Все это словно бы уже было со мною давно, когда-то, будто бы я видел уже эти лица, слышал эти разговоры. Поток жизни чувствовался даже здесь, в замкнутом пространстве вагона, где люди сидели, стояли, ходили, как бы на время передоверив свое движение движению летящего вперед поезда.

Старушка присела рядом — я даже не заметил, как она вошла, — сидела тихо, как бы не замечая никого, о чем-то своем далеком думая, но вдруг спросила участливо: «Ты что такой пасмурный, сынок? — И добавила, не дожидаясь ответа: — Ничего, не кручинься, ты молодой, все обойдется».

Я промолчал, ничего не стал ей объяснять, но слова ее, вроде бы ничего не значившие, дежурные, странным образом успокоили меня.

Да ей и не нужен мой ответ. Нутром почуяла: что-то неладно.

Обойдется… Конечно же, иначе и быть не может. Слишком многое нас объединяет, чтобы так вот просто разрушиться, распасться.

Я подумал о Сашке — конечно же, он там, с ним; я вспомнил нашу первую встречу с Борькой: давний студенческий буфетик, две юношеские работы, два портрета — отца и матери, — и в лице нынешнего Борьки, в голубых глазах, в легком их блеске, проглянули и радость жизни, и жадный интерес к ней, и тревожная тень ожидания.

Ожидание…

Ожидание всегда владело нами. Эта была вечная страсть к переменам, к поиску, обновлению. Время подсказывало нам наш поиск, способ самовыражения. Ремесло, которому со студенческих лет учил наш Мастер, требовало работать на полном пределе.

Несколько раз в жизни я пытался выразить себя с предельной, силой, до конца. А Борька всегда работал на пределе, не давая себе ни пауз, ни передышек…

Я неотступно думал о нем, о нашей молодости, о жизни, о том, что нам еще предстоит.

Пролетали, проносились рощицы, уже поредевшие по-осеннему, вспыхивал желто-красный кленовый лист, спокойно синело чуть придвинувшееся к земле небо — все это успокаивало, подавляло бушевавшую во мне тревогу; сызмальства знакомый, тысячу раз воспроизведенный и всегда сохраняющий черты новизны пейзаж успокаивал и рождал надежду.


1981—1983