Ожидание — страница 35 из 122

Как только он вернулся из эвакуации, весной сорок четвертого года, отец повел его в парк Горького. Они жили тогда в квартире, стекла окон и рамы которой были выбиты воздушной волной после немецкой бомбежки. С пятого этажа виднелся двор с огромным ржавым холмом. Бесформенное месиво, железные балки, на которых, как на адских шампурах, чудом держались обгоревшие куски плит, а рядом — мелкий битый кирпич, повисшие над землей оборванные лестницы и страшные какие-то куски ткани, одежды, что ли, или одеял.

«Прямое попадание», — сказал отец.

До войны это был нарядный, почти кукольный дом латвийского постпредства. Окна выходили в их двор, и Сергей видел, как гуляли по ярко-зеленому, аккуратно стриженному газону две беленькие близняшки в клетчатых юбках, как они чинно вышагивали в сопровождении высокой очкастой старухи, две удивительные девочки, как бы с первой страницы нерусского букваря; было интересно, когда вдруг они убегали от старухи, начинали носиться, прыгать и, казалось, верещать, точно две пчелки.

Отец хромал после ранения. Они шли медленно по внезапно остановившемуся эскалатору, а когда вышли из метро, мальчику вдруг открылся Крымский мост и поразил его, и надолго запомнилось это ощущение гигантского, сверкающего на солнце моста, похожего на арфу с железными натянутыми струнами, лебедино и мощно выгнутого над студеной, в темных скорлупах льда водой. Мост этот возник из полузабытой младенческой довоенной жизни, где они втроем — он, отец и мать — гуляли по парку и внезапно наткнулись на серый полотняный шатер. Кто-то громко, зазывно кричал: «Граждане, граждане, поторопитесь, сегодня последний день, рекордный номер — мотогонки по вертикальной стене!» И странная пугающая закопченность вертикальной стены, натужное гудение бешено кашляющего и как бы на последнем усилии взбирающегося мотоцикла, белое лицо под красным шлемом, и другой мотоцикл, вслед за ним, — с девушкой в серебряном скафандре, удивительная краткость этих мгновений, рев, рык, рывок вверх, затем вниз и снова вверх, а потом вниз, и тишина — и все. И надо уходить от краткого волшебства в потемневший, похолодевший парк с зажигающимися ромбиками довоенного неона. И пока ты ешь мороженое в павильончике, и когда, уже сонный, идешь домой, все вспоминаешь этот нарастающий грохот и неожиданную тишину. И вспоминаешь парк в целом и ту его часть, по которой гуляли, с дневным кино, чебуреками, мороженым, с шахматными досками на улице, с гигантской цифрой «1941», выложенной желтыми цветами на зеленой клумбе, и гигантский портрет Сталина и Ворошилова на фанерном щите, в длинных, до пят, шинелях, идущих под руку по двору Кремля. Но еще помнишь, что начинается за Зеленым театром эта парковая чащоба с ее гротами и холмами, со множеством павильончиков, сильно источающих бараний шашлычный запах.

Туда детей почему-то не любят водить. Там парни и девушки сидят не на скамейках, а просто на земле в обнимку, сидят так часами неподвижно на траве, забросанной картонными стаканчиками и смятыми листами газет.

И почему-то он вспомнил свою мать, как она тогда выглядела и в чем была одета.

Но когда весной 44-го года они шли туда с отцом, парк буквально потряс его тем, что почти не изменился. Только людей в нем маловато, нет театра шапито и шатра с мотогонками, но зато уже продают мороженое, брикет стоит двадцать четыре рубля, мороженщица разрубает его на три части, и отец покупает ему треть за восемь рублей. Это первое мороженое после эвакуации. А у каменной решетки парка стоят гигантские танки, зеленоватые, с желтыми крестами, с тупыми подковами кабин, с пупырчатой, ящерного вида, чуть потертой броней, иногда с вмятинами — это немецкие трофейные танки. Они стоят, как звери в зоопарке, и так и видятся сквозь решетки ограды — обезвреженные незнакомые звери как бы доисторических времен, с огромными хоботами и маленькими головками, вызывающие опасливую брезгливость и острое любопытство. Запомнился человек в ватнике, который обстоятельно рассказывал, как осколок танкового снаряда его контузил под Наро-Фоминском. Ему было приказано атаковать танки, и он бежал с бутылкой с зажигательной смесью; его бросило наземь взрывной волной, а бутылка разбилась рядом с ним и не разорвалась. Рассказывал он, все время посмеиваясь, но слушать его было как-то страшно и боязно, и, хотя он рассказывал все по порядку, казалось, что в мыслях его какой-то разрыв, преодолеть этот разрыв он не в силах. Рядом сидели инвалиды в гимнастерках, пили пиво и детально обсуждали технические данные этих танков.

Война уже отступила, она была далеко отсюда, уже кончалась, и потому казалось, что никто уже погибнуть не должен, что все вражеские танки такие же бездействующие, музейные, как эти. И было ясно, что победа не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра. И поэтому все должны вернуться назад живыми…


— Скажи, а где ты был вчера утром? — спросил он у мальчика.

— Как — где? В школе.

— Зачем ты строишь из себя дурачка? Ведь ты же понимаешь, раз меня вызвали в школу, значит, сказали.

Мальчик не ответил ничего.

— У нас же с тобой так заведено; все как есть… даже если…

— Было.

— Ну и что?

— А ничего. Мало ли что было. — Мальчик замолчал, шел распрямясь, глядя вперед, выправка была нарочито строевая.

— Ну, хочешь, пойдем в кино? — сказал он и взял мальчика за руку.

Мальчик не отнимал руку, но чуть прижал ее к бедру, и отец физически чувствовал деревянное отчуждение худенькой: опущенной вдоль тела руки.

— Давай сходим в кино, а потом поговорим. Ты мне все расскажешь, что, как и почему.

— А чего рассказывать?

— Ну, знаешь, — уже начиная раздражаться, сказал отец, — ты эти штучки брось!

— А чего бросать?

— Ты два дня не был в школе. Ты знаешь, кто ты?

— Откуда же?

— Так вот, ты — прогульщик. Так только дезертиры поступают… Тебя выгонят отсюда и не примут ни в одну школу. Придется устраивать тебя в интернат.

— Пожалуйста. Мне как раз эта школа надоела.

— Игорь!

— А что Игорь… Делов-то! — И, подняв глаза на отца, вдруг добавил: — Все нормально, капитан.

Это была их фраза, они любили это говорить друг другу, и неизвестно было, откуда она взялась, то ли из книги, то ли из фильма, а может, из радиопередачи: «Все нормально, капитан, все нормально». Даже не фраза, а код: мол, так уж принято у нас, у мужчин, не сюсюкать, не говорить о чувствах и разном прочем. Нас воспитывали не сдаваться, стоять до конца и улыбаться в лицо неприятелю… «Все нормально, капитан, все нормально».

Мальчик действительно улыбался или старался улыбнуться, но глаза под напряженным лбом смотрели на него беспомощно, с ожиданием. Его вдруг поразила взрослость и печаль этого выражения. Три этих дня украденной опасной свободы и появление после этих дней в школе, беспокойство, страх вызова родителей, угрозы об исключении — все это показалось малой малостью в сравнении с тем, как они теперь шли, как они гуляли, не зная, куда пойдут, слово «домой» существовало лишь для одного из них, и отец вдруг подумал о комнате, в которой, может быть, так же как и раньше, лежат таблицы с профилями стенного раскопа, фрагментами стеклянных сосудов из Любече. Он даже не знал, что думает о нем мальчик… Вранье с командировками устарело, а правда была неопределенна. «Там», — говорилось матерью. «Там» — значит в этом городе, не в командировке с тревожными, будившими мальчика ночью, но приятными своей неожиданностью звонками из городов, в которых мальчик мысленно был тоже, а здесь, рядом, может быть даже совсем близко, «там», за чертой, которую мальчик боялся и не мог понять.

— Ну ладно, ладно, — сказал отец, и тон показался ему чужим и фальшивым. — Можем сейчас зайти в «Шоколадницу».

В этом кафе они бывали порой в воскресные дни, в мужские свои дни, что проводили вдвоем, сюда они приходили после Третьяковки или после кино, после долгих лыжных прогулок.

В Третьяковку, в Музей изобразительных искусств он затаскивал мальчика вначале с некоторым усилием, а потом тот еще за несколько дней сам напоминал ему:

«Так что, в воскресенье в Третьяковку? Железно?»

«Да, железно».

И, откладывая проект, работу, он шел с сыном в Третьяковку. Шел с радостью, потому что, хотя все это знал наизусть, смотрел теперь наново, е г о  глазами. А потом возвращались пешком по набережной, по улице Димитрова и заглядывали в кафе «Шоколадница», заказывали вкусные блинчики в шоколадном креме. Обсуждалось множество вопросов: от вооружения японской армии до индийских изумрудов, от знаменитого боксера Джо Луиса до невыдержанного, но очень обоим симпатичного хоккеиста Александра Мальцева.

Не сразу это пришло. И даже чувство необходимости быть рядом с мальчиком — тоже не сразу. Если не врать самому себе, то первые лет пять — семь мальчик как бы лишь присутствовал в его жизни. Да, он любил сына и потому, что так полагалось, и потому, что действительно иногда любил, испытывал чувства какой-то физической, может быть, даже животной нежности к маленькому незащищенному, неопределенно напоминающему тебя существу.

Но он мог жить и без мальчика — месяцами в командировках, в экспедициях, почти год в Средней Азии, в Таджикистане, под Курган-Тюбе, мог так жить подолгу, испытывая лишь потребность знать, что все существуют, здоровы, что они есть, что мальчик растет и все нормально, порядок, заведенный в мире, не нарушен. И первые болезни мальчика, и его первые разговоры — все это прошло в отдалении от него, он не обо всем даже знал. Да, он интересовался и испытывал даже волнение, беспокойство, но в глубине души всегда был уверен, что и без него все уладится. И, приезжая, он не знал, как разговаривать с мальчиком и о чем. И говорил то слишком взросло, то слишком сюсюкая, и все время как бы переводил свою мысль на какой-то другой, искусственный язык, на псевдоязык детей, на котором, думал он, говорит сын. А иногда он вдруг ощущал, что мальчик понимает гораздо больше, чем ему представлялось, он думает и говорит как большой человек, а не как ребенок, и удивлялся, и не был к этому готов.