Ожидание — страница 46 из 122

авсегда отчужденное от него и от всех лицо, обращался уже не к господу, а к нему самому, потому что, может быть, в него самого верил больше. «Ну посмотри хоть, ну посмотри!..»

И услышал. Посмотрел. Тяжело двинулось веко, и взгляд, потусторонний, замутненный, но все же живой, блеснул, веко дрогнуло и закрылось. Каталку снова повезли и где-то в углу коридора остановили.

В эти дни, когда перестали пускать в палату из-за карантина, звонил чуть ли не ежечасно и вялым голосом спрашивал: «Как состояние больного Ковалевского?», и, обмирая, ждал ответа. Отвечали монотонно: «Состояние тяжелое», и по голосу, по оттенку пытался понять, что это: не хуже ли, чем было?

Но голос был без оттенков, точно записанный на магнитофонную ленту.

Антонина оставалась в больнице круглосуточно. Ей разрешили, несмотря на карантин. Ему иногда удавалось правдами и неправдами проходить на первый этаж все в тот же приемный покой, и она иногда спускалась на секундочку и говорила тихим, без выражения голосом: «Все так же».

Он спрашивал с надеждой: «Но все-таки? Чуть лучше?»

Она отвечала почему-то всегда после паузы, точно взвешивая каждое слово: «Нет. Все так же».

Однажды, когда звонил утром, голос, всегда повторявший, как заведенный, «состояние тяжелое», несколько изменил форму ответа: «Состояние средней тяжести».

И он бежал по скользкой и мокрой земле больничного осеннего парка, задыхаясь от надежды. И снова и снова спрашивал у каких-то людей в белых халатах, деловито сновавших из корпуса в корпус, без удивления смотревших на него: «Скажите, средней тяжести — это ведь лучше, чем просто тяжелое!» — «Конечно, лучше. Тяжелое… это совсем другое».

И снова звонил, и телефонные ответы повторяли друг друга до того счастливого дня, когда голос произнес впервые: «Состояние удовлетворительное». И тут же, успокоившись, он уже гораздо реже стал бывать в больнице.

Однажды гуляли с отцом по больничному парку. Отец сказал:

«Разве только тогда человек человеку нужен, когда кому-то плохо?»

А Сергей подумал: «А разве сейчас хорошо?» Почти кощунственно звучало это слово, безликое слово «хорошо», столь несовместимое с умалившимся лицом, тронутым рябью старческой гречки, с легонькой, непрочной фигурой, в слишком свободном, будто на вырост сшитом пальто, длинном, как шинель. И все-таки отец шел. Шел сам, чуть опираясь на руку сына, осторожно щупая ногой пространство впереди себя, как бы еще не разминированное со времен войны, скользкое, тронутое жиденькой корочкой первых заморозков, просторный больничный двор, переходящий, в реденький лесок московского парка.

И вспомнилась другая больница, в Казани, инфекционное отделение, сорок второй год. В кабине грузовика его, Сергея, везли в больницу. Бабушка прижимала его к себе, успокаивала, заговаривала зубы, словно бы ворожила, и он затих и пригрелся, но остановка была тем более пугающе резкой.

А в тусклом, пахнущем хлоркой коридоре уже угадывались подвох и расставание.

Задавливая нарастающий плач, кривясь, мальчик смотрел на бабушку, на испуганное белое ее лицо и слышал, как она повторяла все время номер палаты: «Сорок шестая, сорок шестая, — и спрашивала у неразговорчивой сестры: — Уж не брюшной ли, господи?»

А он в это время думал о своем Чапаеве.

Чапаев был подарен отцом еще в Москве, до эвакуации, на день рождения, новенький оловянный Чапаев с развевающейся черной буркой, с желтой шашкой в руке, на вороном коне. Всех других солдатиков, разных времен и народов, пришлось бросить, оставить в Москве, а этого взял, всегда и всюду таскал с собою, и сейчас, когда повезли в больницу, положил его в карман куртки.

Не догадывался он, что все вещи возьмут на дезинфекцию, не знал, что есть такая дезинфекция, никогда не слышал этого длинного, резкого неприятного слова. Забрали все. И куртку и ботинки. И вытаскивали все из карманов, забрали, конечно, и Чапаева, подаренного отцом.

Уплыло лицо бабушки. Узкая, человек на сорок, палата; то вспыхивающая, то притупленная, но более глубокая боль в животе, рвота ничем, сухостью, горечью, и все не так, как дома: там если уж случается, то рука бабушки или отца на затылке. Здесь — один. И еще тридцать девять ребят и чей-то непрерывный воющий крик: «Мама, мама!» — и коренастый парнишка Сабур, приподнимавшийся на постели, достававший перочинный ножик, неизвестно как пронесенный, и гортанно приговаривавший: «Кто много кричит — тому ухо режут».

Химический вкус больших, застревающих в горле таблеток, вязкий сон, синий цвет палаты и снова боль в животе, рвущая внутренности, позывы, а сам уже пустой, ничего будто не осталось в теле, ни капельки влаги, пустой живот и грудь.

Ночью появилось что-то другое, новое, не просто страх, детский животный, а взрослое и определенное ощущение конца, смерти… Тогда он стал звать отца.

И отец появился.

Да, это был отец в белом халате. Откуда он взялся здесь? Как он мог попасть сюда? Ведь он ушел в ополчение. Но это был он и стоял над кроватью, поправляя подушки и тихо повторяя: «Все пройдет, сынок… Еще немного потерпеть, и все пройдет. Будет хорошо. Слышишь, сынок?»

Глаза закрывались… Когда открыл их, отца уже не было. Никого не было рядом. А в сильном, режущем свете мальчика везли куда-то длинным, как тоннель, коридором, везли или несли, он не знал, только чувствовал мерное, убаюкивающее движение.

Потом наступило утро, скудный утренний свет, просачивавшийся сквозь приоткрытые шторы светомаскировки.

Через месяц его везли из больницы, но он долго еще не мог ходить, и бабушка, продав последние отцовские вещи и книги, покупала ему молоко.

«А как это папа пришел? Как он смог приехать?» — спросил он у бабушки.

«Папа? — удивилась она. — Папа и не приезжал. Ты же знаешь, где он».

«Да как же это так?.. В ту самую первую ночь, когда меня только взяли, мне было совсем плохо. Он пришел. И еще он сказал, это я точно помню: «Сынок, все пройдет». Это был ведь его голос. Разве я мог спутать?»

«Пройдет, сынок», сколько раз потом он повторял эту фразу в минуту тяжести или в тот миг, когда надо было взять барьер и не было решимости и силы для прыжка, когда напряжение не собирало его, а, наоборот, расслабляло, наполняло вялостью и неуверенностью.

«Сделай усилие, рванись, и все останется позади, пройдет, сынок, пройдет».

Проходило.

И перед защитой диссертации было время вот такой пустоты, малодушия, когда сроки из успокаивающей, еле различимой дали вдруг с нарастающей скоростью приближались, придвигались жестко, беспощадно. И беда была не в том, что не сделано — сделано было уже много, — беда была в невозможности сделать все перед чертой, перед конкретностью срока, перед календарем, в который неприятно было заглядывать: черные цифры разбегались под его взглядом, как тараканы. И вот тогда, уже почти чувствуя во рту карболовый вкус поражения, он сжимался, готовясь к прыжку, сжимался и расслаблялся, гоня прочь вязкую неуверенность, обретая второе дыхание. И возникало ощущение радости от борьбы и предвкушения победы. Вот это и было счастье — сознание своих скрытых возможностей, радость преодоления, вера в победу. Это как в плавании, при далеком заплыве, вдруг возникает отрезок неуверенности, боязни распахнувшегося сзади тебя пространства, закрывшего берег.

«Человек должен верить в победу», — говорил ему когда-то отец.

Фраза эта, на первый взгляд громкая и слишком общая, все же понравилась ему в детстве. И он всегда старался верить в свою победу. Только потом стал задумываться. В какую победу? Над кем? Скорее всего, над собой. Может быть, и так.

А верил ли отец в свою победу? Очевидно, верил. А одержал ли?

Впрочем, победа была, и она была судьбой. Она была в тех пластах жизни, в тех ее глубинах, что посторонний взгляд не увидит, не поймет, в тех болотах лишь сам человек знает, как ему выкарабкаться, как выйти. Как выдержать, а значит, победить.

И в том подмосковном военном лесу, в ополченском полку, окруженном рассеянным огнем, — что было там? Какая там победа виделась? Отогреться, выбраться, выжить или над этим, собственным, над страхом и ожиданием еще что-то другое, большее, общее проглядывало?

Отец мог говорить готовыми формулировками абстрактно, вроде веры в победу… Но в конкретных своих рассказах, воспоминаниях (а вспоминал он крайне редко) он всегда говорил о частностях. Так и остались в памяти какие-то детали, осколки, обрывки его рассказов. Например, случай с молоденьким немцем.

Уже почти выйдя из окружения, минуя немецкие позиции, отец напоролся на молоденького немца. Молоденький немец был занят мирным занятием. Присел себе на корточки по нужде. Так и сидел этот немчик в снегу, сначала с румяным, потом с белым, без всякой окраски лицом. А отец вдруг подумал: «Стрелять или нет? Как же стрелять в такого?»

— И выстрелил? — зная наперед ответ, но всегда с интересом спрашивал Сергей.

— Выстрелил, конечно. Так и завалился лапками назад, как лягушонок. — И отец пояснял: — Но это  с е й ч а с, как лягушонок, а тогда совсем не так виделось, тогда он мне каракатицей скрюченной показался или пауком в снегу, и никакого другого образа не было, и никакого другого разговора быть не могло. И никаких оттенков не могло быть, а был только один, общий образ, который возникал сразу же, бессознательно.

— Кого же?

— Врага.

— Тебе не жаль его… теперь?

— Абстрактно да. Но это определить невозможно. Психология меняется на протяжении лет. Уходят из сознания ярость и ненависть. Остается память о ярости и ненависти.

И всегда, в который раз, он ловил себя на одном и том же удивлении. Было странно, что его старик стрелял и убивал, что он вообще держал автомат, штатский его старик…

А ведь стрелял, и неплохо. И авантюризм какой-то в нем был, необходимый для того, чтобы выжить. И какая живучесть, непотопляемость, если вдуматься.

Те болота, смерть матери и то, что было в пятидесятых годах…

Вера в победу. Наверное, это.

«Воспитай это в себе». Разве это воспитаешь в  с е б е? В  т е б е  это воспитывает время.