е к сносу, не представляющие исторической ценности, уже пустые, разоренные домики Замоскворечья пытались рассказать что-то, да мы не всегда умели услышать. В одном из подобных домиков, когда-то нарядных, жила героиня рассказа такой с виду счастливой и яркой жизнью.
Оказывается, страх перед жизнью иногда сильнее, чем страх перед смертью.
Борька — одновременно суеверный и верящий в могущество человеческой воли — в повседневном своем поведении не только отрицал всякую мистику, но и потешался над ней. И любил он другие полотна, хотя и к этим был явно неравнодушен. Дольше всего он простаивал у сравнительно малоизвестного портрета Зеленова «Мальчик у стола»…
Портрет как портрет. Такой можно было встретить и у Сороки и у кого-нибудь еще.
Деревенский мальчик сидит за столом с ложкой, ждет похлебки. Вот и все. Блеклый тон, тьма избы, тьма жизни.
Только в глазах ясность, скрытое, но какое-то радостное удивление, удивительная чистота, улыбка. Вот в ней и было все дело, вся тайна портрета.
Чему он улыбается, мальчик, в котором, наверное, Борька видел себя? Тому ли, что мамка пришла с поля, а он наголодался и ждет, что его сейчас накормят, и само ожидание — маленький праздник?
Этому ли на самом деле? А возможно, никакой мамки нет и он сирота, уж больно он одинок. Одиночество в его позе, еще в чем-то неуловимом.
— Выходит, опять мистика, — говорю я Борьке, продолжая старый спор.
— Никакой мистики. Просто он благодарен за то, что он есть, за то, что так получилось, что он живой, существует на этой земле. Он живет плохо, но радуется тому, что живет, в отличие от твоей возлюбленной.
— Какой возлюбленной?
— Нестеровской… монашенки.
В институтской мастерской мы сидели втроем и отрабатывали обязательный курсовой натюрморт. Противоестественно яркие муляжные яблоки, груши лежали перед нами. Там же стоял букетик цветов.
Сашка делал это все технично, быстро: цветы так цветы, и они были как живые. Мы втайне смотрели на его работу свысока, нам казалось это похожим на фотографию. Позднее мы поняли, что он рисовальщик-профессионал, что он умеет изобразить натуру, и это немало, когда вокруг бродят стада дилетантов, не способных натуру воспроизвести и выдающих за образ лишенный гармонии и мысли случайный набор цветовых пятен.
Было жарко. Борька старательно макал кисть, малевал что-то кирпично-красное на фоне зеленых травинок. Я не понимал, чего он хочет, куда ведет. Лень было понимать.
Я трудился, проклиная все на свете, ненавидя это обязательное упражнение.
В голом окне был виден сквер, пропылившийся московский скверик с вытоптанной травой. На этих пролысинах копошились дети. Я отвернулся от окна, походил по мастерской, с мукой взирая на возрастающее усердие друзей, и увидел, словно впервые, пол, выщербленный, в подтеках краски, ворох окурков в консервной банке, газовую плитку с почерневшим, много раз сгоравшим, но так и не сгоревшим кофейником. На каждом их нас спортивные, заляпанные краской штаны, на подоконнике угластый репродуктор, на стене «Весна» Филиппо Липпи. Весь этот ставший тягостным набор освещался солнцем, свободно, жгуче входившим в мутно-стеклянный, как бы парниковый потолок.
И тогда не прощаясь, освобождаясь от всех обязательств перед собой, перед Институтом, перед искусством вообще, я бежал из мастерской почти счастливый от возможности такого простого, хотя и малодушного выхода.
«Завтра все придет», — успокаивал я себя.
Сколько раз потом в жизни я учился преодолевать эту беспомощность, тупость, леность, преступную вялость, неспособность, а скорее даже нежелание пробудить в себе живое чувство.
Натюрморт с полузасохшими цветами…
А сейчас — какое счастье! — земля, асфальт, трава. Взаправдашний, терпкий, реальный мир, а не тот мертвенный, полудохлый, что скопирован тобой.
Воображение, своей силой обгоняющее жизнь. Но как сделать, чтобы оно подняло тебя, если ты ползаешь по полу и видишь лишь то, что попадается на глаза? И какое рабство нагнетать его в себе!
Правда, бывали и другие, счастливые, лихорадочные минуты, часы, подобие радостной болезни. Возникали они не сразу, а через вялую муку начала, через темную первую пробу, и вдруг тепло догадки, может быть, счастливой, и тут же страх сбиться, пойти не туда, а дальше уже как бы от тебя не зависящее движение руки, словно мозг переселился в нее и диктует, потеря ощущения времени, даже не радость от работы, нет, не радость, а естественность, единственность этого состояния, такого же необходимого, как сон или, наоборот, пробуждение.
Так бывало, и не раз. Легче всего мне было тогда, когда работал постоянно, каждодневно, подавляя собственное безволие. В эти дни, казалось, его и нет, не может быть. Жадность к работе, тяга, азарт, радостное ожидание завтрашнего дня.
Но бывало и по-другому.
Безволие имело разные формы. Иногда форму откровенной лени, особенно в юности. Знаете это: завтра, завтра, все начнется завтра. Потом иное, уже более серьезное: боязнь начала новой работы, бесконечное топтание на подступах…
Это лишало покоя, уверенности в себе. Ты завидовал даже тем, кого считал слабее, бездарнее. Они что-то делали, трудились, у них было рабочее состояние. А ты забыл, что такое рабочее состояние. Оно так долго не возникало, что ты забыл, на что оно похоже, что это вообще такое. И ты жил воспоминанием о т о й, прежней работе, как живут воспоминанием о прежней, уже ушедшей жизни.
А сейчас я видел лишь шланг, дохлой змейкой свернувшийся в саду.
Попробуем представить, что это сад, а не обычный московский скверик, сад из еще только начавшейся твоей жизни, где был дачный кооперативный поселок «Красный строитель». Дед и бабка, поливающие сад. Сейчас нет ни деда, ни бабки, ни сада.
Но прочь воспоминания, нет ни прошлого, ни будущего. Ты один в своем настоящем, еще очень молод, свободен, так возьми маленькие радости жизни в надежде на большие. Хотя бы детский вкус газировки, которую наливает женщина в халате. Над ее белой спиной, над ее чудо-аппаратом навес от солнца. Густой рубиновый сироп за сорок копеек, сейчас такой не найти. Автоматы хоть и отмеривают точнее, но не подарят вам забытого детского блаженства.
Что же дальше? Домой? Нет. Не хочется из одной темницы переходить в другую.
Да и что делать в пустом дому? Родители в экспедиции, ты сам себе хозяин.
Итак, смесь горечи и сладости, глоток газировки, огромность города, всегдашнее одиночество, в котором все-таки ты связан со всеми и чего-то ждешь от них так же, как они чего-то ждут от тебя. Так только в молодости бывает.
Ожидание чего? Неизвестно. Это даже трудно объяснить. Это состояние точнее назвать ожиданием ожидания.
Может быть, это и чушь для сегодняшнего молодого делового человека, уже запланировавшего заранее все свои деловые и неделовые встречи. Но мы-то другое поколение. Понятие о цене минуты, о точном маршруте дня, месяца, года, запрогнозированность будущего у нас другие. Мы и часы-то заимели поздно, собственные, личные часы, собственную «Победу». Какая взрослость и какая роскошь!
Итак, ожидание ожидания — это вообще. Это состояние.
А конкретнее если, то ожидание встречи. С кем? Неизвестно. Образ неясен, двоится, троится, четверится. Важно, что эта встреча изменит все, навсегда.
В тот день ничего, естественно, не произошло.
Троллейбус. Какая-то смазливая девушка, хочешь подсесть, познакомиться и одновременно чувствуешь натянутость и пошлость такого знакомства, особенно по сравнению с тем великим ожиданием. Так и не познакомился, дурак.
Вышел на своей остановке. Пыль и гарь летней Москвы. Улетающие парашюты ярких платьев по моде тех лет. Куда они летят? Где снизятся, где упадут с шуршанием?
Все чужое и вместе с тем, если посмотреть со стороны, все свое, очень знакомое, свой, обжитый город. И странная робость перед жизнью и такая же уверенность, что она состоится именно так, как ты задумал.
Кисть уже обмакнута в краску, рука уже поднесла ее к холсту; но не знает, не ведает, может быть, и умеет, да не решилась. А может, просто сознание, что все это еще черновик, необязательный набросок, все можно переписать, забелить, начать сначала.
Беловик еще далеко… Оказывается, он начинается раньше, чем мы думаем.
Итак, ничего не произошло, ничего не происходит.
А произошло на следующий день.
Обыкновенный телефонный звонок, только, может быть, чуть более долгий и настойчивый. Его настойчивость заставила меня, уже запиравшего дверь, вернуться назад (вопреки привычке никогда не возвращаться), пробежать через всю квартиру и буквально поймать, подхватить уже последний, наверное, звук длинной, энергичной трели.
— Это ты, Юра?
— Да.
— Ты не узнаешь?
— Нет. Если можно, поскорее.
Но словно не чувствуя того, что я тороплюсь, спешу, незнакомый голос продолжал эту незамысловатую, почти детскую игру:
— А ну-ка припомни.
Голос был певучий и словно непривычный к телефонным разговорам, неуловимо провинциальный.
— Угадайка-угадайка, интересная игра, — передразнил я невидимую собеседницу. — Извините, но я опаздываю в институт.
— Это Нора, слышишь? Ты что, забыл?
Грудной голос, еле ощутимый грузинский акцент, неожиданная детскость тембра. Нора.
Обрадовался ли я? Скорее удивился. Это было недавно, но уже как бы из другого мира.
Я абсолютно ясно увидел ее загорелое лицо, освещенное солнцем, счастливую улыбку. Оно было отделено от мрака, ужаса той ночи, когда я увидел обескровленные губы Арчила, белый лоб, услышал крик: «Дядя!» — ощутил что-то еще более страшное, чем сама смерть, что-то более противоестественное, чем она.
Сила чужого отчаяния. Только в молодости легко удается отогнать т а к о е, жить как ни в чем не бывало.
И голос ее я не забыл, просто другие голоса накладывались и забивали, словно в междугородном телефоне, и совсем заглушили, хотя только год прошел.
Да, я помнил ее голос, помнил скрип гальки, тишину южного вечера с теплым ветром и влюбленность, лишенную ответа, нелепое соперничество с другом, что-то унизительно мальчишеское и вместе с тем неотвязное.