Ожидание — страница 97 из 122

Многим казалось, что, уйдя в интернат преподавателем живописи, он протестует против всеядности некоторых ловких выпускников нашей альма-матер — «клиентов», как мы их с иронией называли.

Не думаю. Ему нравилось это дело, в нем неожиданно проявилось терпение, способность объяснять, желание показывать, открывать. Но была еще одна причина, вполне понятная, бытовая. Борька занимался одной живописью, она шла медленно, к тому же у него бывали перерывы, когда он совершенно не мог работать, а подрабатывать не умел, да и не любил; выходит, преподавательство было для него еще и средством к существованию.

Долгое время после того, что случилось с Норой, он никого из нас не хотел видеть, жил в своем городке анахоретом, работал тяжело, судорожно, потом дела его неожиданно поправились, его заметили в городе, он вроде пошел… До того момента, когда на слишком многое замахнулся. Замыслы были мощные, но организатор он был никудышный.

После этого он долгое время тяжело болел, лечился, в доме у него на столе беспорядочно валялись разноцветные горошины лекарств, коробки с пугающими незнакомыми названиями.

Вот в эти дни, еще до того как он женился, я впервые встретил в его доме маленького, худющего мальчика, мучительно заикающегося, Егора, Егорку…

Но до этого еще были годы и годы.


День ее отъезда. Проводница, бегло глянув на билет, так же бегло, механически спросила:

— Вы провожающий?

— Да, провожающий, — угрюмо и так же механически ответил я.

Что же это происходило? Какие-то люди, протискивающиеся с бесконечными чемоданами, вжали нас в стену вагона, шли мимо нас, мне даже казалось, что сквозь нас.

Потом начали бубнить проводники, прогоняя провожающих. Чьи-то крики, пьяные мужики, тащившие пиво, пожилые меланхоличные носильщики, неторопливо толкавшие свои коляски, будто без них поезд не уйдет, все вдруг уменьшилось и затихло. Я словно со стороны увидел огромный желтоватый аквариум вокзала, замкнувший это быстрое, суетливое, но по-муравьиному целенаправленное движение.

Явью же было сухое, мрачное, как этот серый бетон подъездных путей, сознание: отъезд… Значит, я остаюсь без нее.

Еще какая-нибудь минута — и все. Но если успокоиться, ведь не в чужую сторону уходил поезд, а на наш родной юг. И это ведь ненадолго, конечно же, ненадолго. Скоро я буду ее встречать.

Гортанные, громкие голоса южан успокаивали, придавали всему ощущение временности, обыденности, незначительной бытовой перемены, перемещения в пространстве, притупляли, скрашивали разлуку; да, все было спокойно, но в воздухе вокзала, под его сводами, в его гулком и одновременно спертом дыхании вдруг возник каменный, пыльный, режущий глаза и рот ветер, предчувствие потери. И разговор, будто и не чувствуешь ничего:

— Когда? Когда?

— Пиши.

— Да, да.

— Мужчина в купе. Может, поменяться?

— Какая разница! Я грузинка, я их не боюсь.

— Я буду ждать, ждать.

— Да, и я… Я постараюсь скоро.

О чем еще? Ни о чем. Мы расставались, влюбленные, и вдруг я с остротой, почти с ужасом понял: чужие.

Да, там, в парке, в лесу, на поляне, друг перед другом, один на один мы были неразрывны, смеженные, как крылья, оторвать нас друг от друга было, казалось, невозможно, смертельно — для каждого. Но здесь, перед поездом, на тесном, затоптанном перроне, на этой ничейной полосе, перед тем новым, что так неожиданно надвинулось, что называлось безобидно «отъезд», но означало разлуку, — перед этим мы чувствовали себя беспомощными, беззащитными, это не объединяло, а страшным образом разъединяло нас, и все слова, которые хотелось сказать, вдруг испарились, исчезли, а те, что говорились, были вязкие, бесцветные, такие же чужие, как этот вокзал.

Может, просто мы не умели тогда прощаться?

— Маме привет, если помнит меня.

— Напомню… Какой стыд, снова возвращаюсь ни с чем…

— Ерунда. В следующем году поступишь в медицинский.

— Это же долго — в следующем!

— Да, долго… Ну все, иди в купе, а то сейчас тронется.

Самое обидное, что она послушалась… Вот это меня больше всего удивило. Я думал, она будет стоять в тамбуре до конца, будет свисать с уже поднятой, захлопнутой подножки.

Она послушно пошла, я видел за стеклами ее мелькающий профиль. Вагоны стронулись, двинулись с места. Как незначительно, мало была это движение, и я шел рядом с вагоном и высматривал ее в окнах. И все быстрее, быстрее. И вот уже загрохотало, понесло.

Орлиный клекот грузинских слов, машущие руки, и вдруг из мелькания белых пятен чужих лиц — совершенно отчетливо ее лицо, прильнувшее к стеклу, улыбающееся.


Ушел с комком в горле. И одновременно с неожиданным чувством — не то чтобы облегчения, скорее освобождения.

Пустота освобождения.


Теперь я каждый месяц ходил на Кировскую, на Главпочтамт, ждал ее писем. Даже не знаю, почему договорились, что будет писать на Главпочтамт; скрывать мне было нечего, никто в мои письма не лез, но получить письмо на Главпочтамте — это совсем не то, что получить дома. Здесь происходил своего рода ритуал: приход, стояние у окошка, тасовка колоды, высматривание своей карты…

«Да, есть, покажите документ». Протягиваешь студенческий билет, забираешь свое письмо, свою добычу.

И впрямь как с добычей уходишь в сторону, подальше от людей, раздираешь ногтями кожуру, достаешь сердцевину… Какая там сердцевина, чаще всего один листок, холодный, гладкий, всегда с каким-нибудь рисуночком, штемпельком в уголке. И всегда без обращения, будто она забыла мое имя, а такие слова, как «милый», «дорогой» и прочее, никогда ею не писались, они, значит, были для нее возможны лишь при личном общении.

О чем она писала в своих письмах? Это была, в сущности, краткая информация: о погоде, о делах, вернее, не столько о делах, сколько о намерениях. В отличие от моих откровенных, полных всяческих признаний писем (сколько я себя ни сдерживал, ни засушивал, все равно прорывалось), ее были нейтральные, лишь в подробном описании погоды сквозил намек на чувство. Дескать, в городе сыро, идут дожди или скучно, грустно и она все время вспоминает Москву. Но заметьте, что именно Москву, а не мою улицу, не мой дом и не меня самого.

О чем еще она писала? Что вместе с матерью была на могиле дяди Арчила, что личные дела матери неясны, раньше она вроде собиралась замуж, теперь все, кажется, распалось. Что один раз приезжал Московский театр транспорта, она пошла, но ей не понравилось. Да и вообще она излечилась теперь от этой детской болезни. Театр явно не ее судьба, и она твердо решила поступать в этом году в медицинский.

В конце она никогда не писала «целую», а всегда что-нибудь в таком роде: «скучаю» или «жду». Сухо, но все-таки хоть что-то обещающее.

Почерк у нее был ученический, как в прописях по чистописанию, но в тонких, стройных буковках, чуть-чуть наклоненных вправо, читалось мне что-то большее, отличное от конкретного смысла слов.

И еще мне казалось, она хочет дать понять: ничего не было, она совершенно самостоятельна и независима, никто из нас не скован даже самыми малыми обязательствами… Чего-то она боялась. Может быть, возвращения в Москву, может быть, повторения того, что было. Да я и сам понимал: повторения быть не может. Может быть только движение вперед, какой-то поворот в судьбе.

Всю зиму я рисовал ее портрет, тот, который начал с натуры, в комнате.

Начало было лихое, броское, казалось, я угадал всю систему портрета с самого начала, точно нашел манеру. Но ничего подобного. Когда она уехала, я посмотрел и понял, что делаю совершенно не то.

Я изменил замысел. Теперь менее всего меня интересовала передача ее настроения и выражения ее лица; мне хотелось сделать что-то близкое по манере к средневековому портрету: сохранить сходство, верность натуре, высветить дух, притушить земную оболочку. Это было очень трудно. Земное вылезало на первый план, какие-то отдельные детали, штрихи, подробности, а надо было, я чувствовал, соединить реальное и ирреальное, но я не способен был воспринимать форму так гармонично, как те мастера, которым я пытался подражать. И потому, с одной стороны, получалась фотографичность, похожесть, с другой — что-то манерное, романтическое.

Подспудно меня тянул «Великий постриг», я ощущал в Норе какую-то скрытую трагедию, она мне казалась монашенкой, но если бы я передал это впрямую, то вышло бы театрально и искусственно: почему монашенка, откуда монашенка?

Я понимал, чего я хочу, но это очень трудно мне давалось. Может быть, потому, что я слишком хорошо ее знал. Не было необходимой удаленности, чтобы увидеть характер целиком. Меня тянуло к средневековому, трагическому, а получалось нечто бытовое, современное. Этакий «Портрет студентки». Я старался уйти от этого, пытался определить что-то важное в ней, одновременно соединимое и несоединимое: старомодное воспитание, мучительную ответственность за каждый свой шаг и рядом — неожиданная решительность, порыв. Вот это я чувствовал в ней. Но этого еще было мало, что-то еще надо было найти, то, что словами не выразишь, да и не надо выражать, а если можно выразить, то только кистью. Но как?

А вокруг шли споры середины пятидесятых: магия двадцатых годов, внезапные открытия русского авангарда. Многое в нем поражало остротой, изобретательностью, новой выразительностью, другое казалось фокусом, ребусом. Но прямо сказать, что это чистый фокус, даже не фокус, а просто обман, было неудобно. Надо отдать должное Борьке, он никогда ни к чему не приноравливался. И все, что казалось ему от лукавого, упрямо, несмотря на любые аргументы, называл галиматьей.

Хотелось знать многое, все, чтобы найти самого себя.

Тогда же появились у меня и новые привязанности, я торчал часами в Третьяковке, где наверху в маленькой комнате была экспозиция «Мира искусств». Эти запоздалые романтики, такие чудеса они делали в книжной графике! Иллюстрации Лансере к «Хаджи-Мурату», его же удивительные по тонкости и настроению яснополянские акварели, черно-белые листы Добужинского «Петербург», чувство прошлого, переход в сегодня, ожидание перемен — вот что такое их книжная графика, такая старая и такая сегодняшняя.