Смотреть, пропускать через себя, отталкиваться и плыть самому.
Репродукции фаюмских портретов. «Смуглая молодая женщина». Середина или вторая половина XI века.
Большие глаза, прикрытый темными густыми волосами лоб, серебряная нитка на высокой шее. Смотрит сосредоточенно, с нежной печалью мимо тебя. Художник безымянен, девушка — тоже. Старинная техника, восковые краски, живое лицо. Интересно, сколько ей жить, этой фаюмской девушке? Тогда ведь жили мало.
Чем-то она определенно напоминает Нору. Впрочем, многое тогда мне напоминало Нору.
И я снова возвращался к своему портрету. Что делать с ним? Может, тоже поразить новизной, придумать шарнирную композицию, со смещенными пропорциями, с невероятными глазами на чешуйчатых стрекозиных крылышках, чтобы остановились и задумались… И назвать — «Нора».
Наверное, я бы сумел…
Как счастливо было в детстве: листок картона, цветные карандаши, танки, самолеты, тигры и львы — все сильное, грозное, способное загрызть или задавить.
Почему именно в детстве мы так любим силу? Потому, очевидно, что малы и беззащитны. В детстве любим сладкое и все сильное.
С Борькой мы виделись, внешне все было как и прежде, только самое главное исчезло: дружба.
Мы подружились с ним сразу, с первой встречи, у нас не было даже периода приятельства: познакомились и, похоже, с первого дня побратались. А теперь — назад, теперь мы просто знакомые, приятели, разговариваем по делу, ни звонков, ни прогулок.
Но вот случилось мне встретить его в Русском музее…
Приехали мы порознь; я даже не знал, что и он в Ленинграде.
Я опустошенно ходил из зала в зал, скользя глазами по таким знакомым, как если бы они принадлежали моим родственникам, лицам, с разной высоты глядевшим на меня со стен. Какие-то экскурсанты, иностранцы, школьники с учителями… И охватывает тебя вдруг та необыкновенная усталость, какую чувствуешь только в музее. Ноги словно чугунные, хочется передохнуть, сесть, а может быть, даже лечь на пол, окинув взглядом все эти замечательные застывшие лица, все эти удивительные и где-то далеко шумящие боры и рощи, лечь на холодный пол в сознании счастья и полного бессилия.
Но так не принято в музеях, тут и присесть-то негде — старички сидят на диванчиках.
Удивительное одиночество, знакомое только тем, кто много раз ходил по одним и тем же залам, охватило меня.
И вдруг я увидел Борьку Никитина. Точнее, я увидел спину Борьки Никитина. Он неподвижно, сосредоточенно стоял перед какой-то картиной.
Интересно, что он там высматривает? Вот так стоит, любуется, а потом будет бранить изо всех сил. Бывает с ним в последнее время такое.
Я подошел поближе, глянул сбоку.
Он стоял у федотовского портрета Н. П. Жданович. Девушка у фортепьяно.
Смотрел он очень пристально, неотвязно, голубые с расширенными зрачками глаза как бы высохли. Портрет был прекрасный, но что-то еще интересовало его. И вдруг неожиданная догадка все поставила на место. Эта девушка, отвернувшая лицо от фортепьяно и чуть вскользь, потупив глаза, смотрящая в сторону, определенно напоминала Нору.
Это было уже не отдаленное и лишь моим настроением, желанием вызванное сходство с фаюмской девушкой. Нет, это было реальное, физическое сходство, как будто бы Н. П. Жданович была родная сестра Норы.
Борька посмотрел на меня, я на него. Мы сошлись, пожали друг другу руки, и я сказал нарочито небрежно, с ухмылочкой, будто мы оба участники какого-то сговора:
— Хороша… А?
Он глянул еще раз на картину как бы для окончательного решения и, помолчав, сказал:
— Шея, пожалуй, слишком лебединая. А так портрет отличный.
И я понял с некоторым облегчением: мы видели разное, думали о разном. Просто в то время я видел и хотел видеть только одно. А он видел все, он разглядывал все портреты и все картины. Я не знаю, искал ли он ее лицо в чужих, как я, думал ли о ней так же неотвязно… Я почему-то был уверен, что тогда — нет.
Мы шли с ним по вечернему Питеру. Заглянули в модное тогда кафе «Норд», ели несказанные воздушные двухэтажные пирожные и, как фраера, запивали ликером в игрушечных рюмочках. О Норе ни слова.
Что-то в наших отношениях вновь затеплилось, ожило.
Помню еще, что в тот день мы были в Петропавловской церкви, усыпальнице русских царей. Молча обходили нарядные, монументальные саркофаги из цинка и серебра, скрывающие от света комки праха, славу и позор России.
Ходили по огромной Петропавловке, мне было интересно найти камеру, в которой по думскому делу сидел мой дед, но так и не нашел.
— Хочешь припасть к своим истокам? — спросил Борька.
— Да, хочу, а ты?
— А я хочу узнать, в какой такой земле лежит мой отец. Ведь ни фамилии, ни даты. Без вести…
Мы еще долго бродили по Питеру, разговаривали. Борька говорил: когда работаешь, надо забыть обо всем, что было до тебя, надо закрыть уши и глаза, есть только свое состояние и то, что тебе надо передать, тот предмет и та мысль, и нельзя ни на кого оглядываться, лучше самому открыть Америку, чем старательно повторить открытую. Он говорил, что все на курсе, даже не только на курсе — в Институте, все почти вторичны, что оригинальных талантов, пусть хоть и небольших, но подлинных, он у нас еще не встречал.
Мы замерзли, почувствовали свою бездомность в чужом городе, хотя у каждого из нас было где ночевать.
Пошли ко мне, точнее, к моему другу, у которого я квартировал. Я показал Борьке несколько набросков к портрету Норы, которые взял сюда. Он их смотрел очень внимательно и ничего не сказал… Меня это даже обидело.
Потом, через много лет, он признался, что ему понравилось, что он даже не ожидал, что я так смогу. И еще в тот вечер он и сам решил ее нарисовать. Когда-нибудь попозже.
Вот так, попозже, он и сделал этот рисунок, что висит на стене. Чем она была занята в тот момент, когда он ее рисовал? Ведь не просто же позировала, у нее уже было много дел, забот. Там, в другой ее жизни, мне неизвестной… Может быть, она склонилась над шитьем? Хотя глаза не опущены, а только едва потуплены.
Преддипломную практику мы проходили в целинных совхозах Акмолинской, ныне Целиноградской области. Не только рисунком занимались. Достраивали, оформляли Дом молодежи, столярничали, плотничали, старались сделать его праздничным, не похожим на стандартные клубы.
Борька даже придумал проект совхозной пивной, именно пивной, он хотел придать этому слову иной смысл: своего рода место встреч, сельский паб, а не какая-то забегаловка. Все там должно было быть простым, скромным, опрятным, столы и табуреты из неотесанного дерева (тогда это не стало еще повсеместной модой). Идея Борькина понравилась нашим руководителям, те рассказали о ней в районе, она обсуждалась всерьез и в серьезных инстанциях. И дело прогресса победило. Проект в принципе приняли, правда, под названием «Сельское молодежное кафе»… Так Борька проявил и свой дар художника-оформителя.
Надо сказать, что это не была дежурная практика. На этот раз руководителем был наш Мастер, мы вместе работали. И не только работали. Он помогал понять, почувствовать живой, на глазах меняющийся облик земли, иногда противящейся преображению, но все же неумолимо обновляющейся.
Так разнообразно и не похоже было здесь все на прежде виденное: прижимистые, крепкие, обособленные домишки старого Акмолинска, а рядом разрытая земля, сплошные улицы серых, как мыши, палаток, улицы фундаментов, а затем, через год, новые здесь и кажущиеся огромными посреди ровной сплошной степи сверкающие на солнце здания из стекла, бетона, металла.
Уже к концу практики получил телеграмму из Москвы. Телеграмма коротенькая, буквально три слова: «Я в Москве. Нора». И в конце, как награда, ни разу не употребленное ею в письмах: «Целую».
Я стал советоваться с друзьями. Сашка мне сказал: «Поезжай, мы тебя прикроем как-нибудь. Все-таки телеграмма, может, что дома случилось». А Борька, присутствующий при этом, посоветовал: «Подожди немного, где-нибудь за недельку до конца уедешь, иначе подведешь Мастера».
Причина для немедленного отъезда была веская — любовь, но Борька был прав: едва ли меня правильно поймут некоторые товарищи. Атмосфера была такова, что возвращение с целины, даже вынужденное, воспринималось как дезертирство. Чем-то оно действительно напоминало дезертирство с фронта.
И потому я был со всеми до конца, до последнего звонка. И меня встречали так же, как и всех: музыкой на вокзале, громкими маршами, объятиями и крепкими рукопожатиями.
Мое возвращение в Москву совпало с моим днем рождения. Я позвонил ей и попросил прийти пораньше, до прихода друзей. А уж потом, когда они придут, мы будем веселиться все вместе. В конце концов все старые счеты уже закрыты.
И вот я в своей комнате, от которой уже отвык за три месяца, она кажется более тесной, как всегда, когда возвращаешься с далеких просторов; да и все более тесное, уменьшившееся: дворик, трехэтажный домик постпредства, скверик, сверкающий осенней медью, облетевшие голые тополя.
Я сходил в магазин на Кировской, где всегда была хорошая ветчина, розовая, прохладная колбаса с аккуратными полянками жира. Купил несколько бутылок желто-лимонной старки и ждал, ждал ее.
В комнате прибрано, скромная, но вкусная снедь сияет на столе между бутылок, каждый звук, каждый шорох кажется мне звонком, я все время вскакиваю, попутно смотрю на себя в зеркало и на этот раз даже нравлюсь себе: аккуратная, приятно уменьшившаяся после стрижки голова, красноватый целинный загар на гладко выбритых щеках… Ничего, кажется, все в порядке. Таким не стыдно предстать перед ней.
А ее все нет. Я постепенно начинаю нервничать, жалею, что затеял этот день рождения, лучше бы просто встретился с ней один на один.
Достаю ее портрет. Смотрю на него, будто не я писал. Мне хочется показать его ей, но я еще не знаю, не решил…
Выражение молодого самодовольства, с которым я гляделся в зеркало, слетает, когда я смотрю на свою работу. Я уже давно ее не видел, стояла за шкафом завернутая в простыню, а сейчас, перед ее приходом, зачем-то достал. При еще ярком солнечном свете цвета показались слишком форсированными. В сумраке ее лицо должно было бы светиться, но сейчас оно слишком торжественно блестело, а глаза показались традиционно иконописными и чересчур напряженными.