Ожидание — страница 99 из 122

Пожалуй, наклон головы, поворот, неожиданность ракурса — все это, если не придираться, было неплохо, но все равно оказалось много ниже того, что я ожидал увидеть. И подогревая свое разочарование, расширяя ту вначале небольшую трещинку между замыслом и воплощением, я произнес самое для меня противное слово, которое мог бы услышать из чужих уст: «Мило, довольно милая работа». Порвать, порезать, сжечь! Но нет, я не чувствовал той решимости и того самоотвержения, великим было легче, они легче резали, легче сжигали, потому что, наверное, и делали легче, они были гениальнее, они и не так пыхтели, не так упрямствовали, потому и не так дорожили своими опусами.

Конечно, все это было еще и оттого, что она не шла. Не так уж плох был портрет… Конечно, он не закончен. Еще работать и работать, но, оценивая трезво, я предощущал будущую удачу… Но сейчас меня злили ее опоздание, нервность моего ожидания, неуверенность в ней, а потому злил и портрет. А как я все благостно представлял себе: вот она придет, мы прильнем друг к другу, скажем какие-то слова, а может, и слов никаких, и вот я достану и покажу ей то, над чем бился почти год.

Я бросил портрет на диван; показалось, что треснула рамка, которую я специально выстругивал, сбивал, чтобы она увидела все как полагалось, не голый холст, а портрет.

Бросил, и тут же стало жалко портрета, жалко своей работы.

В этот момент — звонок.

Нарочито охлаждая себя, замедленно, как бы нехотя, уже заранее решив, что это не она, небрежно и независимо посвистывая, иду открывать.

В проеме приоткрытой двери — она. В красном коротком платье, загорелые великолепные ноги в красных же босоножках, а уж потом только, подняв глаза, вижу ее лицо.

Оно сдержанно сияет — повзрослевшее, загорелое, не родное и привычное, как тогда, а новое и слишком красивое — слишком красивое для этого тусклого коридора с пыльными шкафами, для этих прикрытых дверей, для утлого коммунального быта, для меня, для моего жалкого портрета. Я чувствую какую-то странную робость перед ней, перед ее новизной, перед женской завершенностью, зрелой нарядностью ее одеяния. Я осторожно держу ее за руку, пытаюсь вести за собой, но она идет сама, свободно, не стесняясь, совсем не скрывая того, что хорошо помнит дорогу.

Она уверенно открывает дверь, входит в просторную комнату, вдруг ставшую заскорузлой каморкой, какой-то кургузой, плохонькой рамкой для ее торжествующего лица.

Она прохаживается по комнате, смотрит в широко открытое окно (как она тогда смотрела, босоногая, худенькая, почему-то жалкая и такая близкая мне), она садится на диван, и опять я вижу ее колени, тоже совершенно отчужденные от меня, — элемент завершенной женской формы, мне уже не принадлежащей, — и, повернувшись, обращает свой взор на валяющийся рядом с ней на диване портретик с действительно треснувшей в одном месте рамкой.

Она смотрит на него, а потом на меня с удивлением:

— Это я?

— Нет. Это Н. П. Жданович.

— Какая еще Жданович?

— Обыкновенная Жданович. Надежда Павловна, скажем. Ничего бабка?

Она несколько теряется и говорит:

— Очень даже ничего. Я почему-то подумала, что это я. Вот дура.

— Скажешь тоже, ты! Это репродукция с работы известного художника. Такое нам задание дали. Сделать репродукцию.

— А… — говорит она разочарованно. — А я думала, ты сам так научился рисовать.

— Скажешь, сам. Чтобы так рисовать, нужны десятилетия, годы труда и учебы. Ты старухой станешь, когда я научусь так рисовать.

Странное начало… Присутствие ее мне кажется нереальным, и особенно нереальным то, что можно дотронуться до нее, обнять.

Успокаиваясь, я нарочито медленно заворачиваю в простыню портрет, отношу его, ставлю туда, куда и положено: в расщелину между стеной и шкафом.

И дежурные, мятые какие-то слова, словно все другие забыл:

— Ну что, ну как?

— Ничего, вот поступила, можешь поздравить.

— Поздравляю.

— И я тебя поздравляю.

— А меня-то с чем?

— Ты что, забыл, что ли? У тебя же день рождения. У меня для тебя подарок есть.

— Давай поедим, выпьем, ты же голодная. — А самому все же интересно, какой подарок. Подарок от нее — это что-нибудь да значит. — Откуда ты знаешь, что у меня день рождения?

— Ты как-то обмолвился, а я запомнила.

— Значит, еще помнишь кое-что?

И, изменив нашему странному ладу и тону, она вдруг говорит тихо, с какой-то удивившей меня серьезной простотой:

— Конечно, помню. Все помню.

Она достает из сумки маленький аккуратный сверток, разворачивает. Вижу белый, наверное, слоновой кости, с серебряными готическими буквами мундштук.

— Это мундштук моего отца. Вот, я тебе его дарю.

Единственная вещь, что осталась у меня от нее, — этот мундштук.


— Спасибо, спасибо. Тут уж и впрямь: и подарок дорог и честь дорога.

— Ладно, хватит об этом. Просто мне хотелось, чтобы это было у тебя. Чтобы ты курил и вспоминал обо мне.

Ага, вот она, немецкая сентиментальность…

Сидим на диване, очень хочется ее обнять, но я почему-то долго не решаюсь. Да что такое, что со мной происходит, что вообще случилось? Я обнимаю и целую ее, но она высвобождается и вдруг спрашивает:

— А можно, я еще посмотрю этот портрет? Эту, как ее, Надежду Жданович?

— Нет, не надо. Надежда очень смущается, когда ее так пристально рассматривают… А ты что же, совсем не соскучилась?

— С чего это ты решил?.. Для тебя соскучиться — это только… А я теперь на все стала смотреть по-другому.

Я не стал уточнять, не стал развивать эту тему. Мне показалось, что смогу лучше развеять новую систему ее взглядов, если не буду доводить ее рассуждения до логического конца.

— Ведь мне уже двадцать один год, три года я мыкалась, а теперь, на старости лет, поступила… Вот за это давай и выпьем.

Мы выпили. Чокнулись. Все как полагается. Прошло еще минут десять — пятнадцать. Мне показалось, что она становится той, какой была, что эта непонятная мне новизна стирается, уходит. Теперь все было как прежде, как и должно было быть. Я приблизил к себе ее голову, уложенную точь-в-точь как у Надежды Жданович, и стал целовать ее.


Не вовремя, слишком скоро раздались звонки: пришли ребята.

Вновь мы собрались в прежнем составе, но переговаривались скованно, словно бы осматриваясь, приглядываясь друг к другу… Ничего вроде бы и не произошло, все те же и все то же, а неуловимые изменения, внесенные небольшим, но все же значимым временем, не видны, они внутри каждого из нас.

Но выпивка делала свое дело сглаживания конфликтов и сближения людей. Включили музыку, разогрелись, раскраснелись, разговорились. Пошли вопросы: ну как ты, ну что ты?

Вопросы, естественно, были обращены к Норе. Мы-то друг о друге все знали.

Потом стали танцевать. Бурный рок — три кавалера и одна партнерша. Каждый бросал ее как умел… Но я поймал себя на том, что смотрю, как она танцует с Борькой. Почему-то поставили тихую пластинку, танго, и мне стало неприятно, что ее рука послушно лежит на его плече… А с другой стороны, как же не танцевать?

Вообще Борька был тих и немногословен, посматривал исподлобья. Я знал, что эта мрачность не от приязни, а скорее от сосредоточенности на какой-то одной мысли.

На чем он был сосредоточен тогда, бог его знает…

И был еще один момент… Далеко за полночь все заспешили, чтобы успеть на метро.

И она тоже, вот что удивило. Я был уверен, что она останется. Можно было, конечно, для отвода глаз выйти вместе, проводить их до метро, ну а дальше якобы разбежаться по сторонам, а на самом деле вернуться пересекающими друг друга переулочками, подняться на пятый этаж, проскользнуть (впрочем, чего уж скользить?) темным коридором и очутиться в моей — в нашей — комнате.

Она стала собираться, я отозвал ее и то ли спросил, то ли попросил:

— Останешься?

Она дотронулась до моей щеки ладонью, что-то в этом движении, в этом жесте было снисходительное:

— Нет, сегодня не останусь.

Все собрались, двинулись к дверям, а я еще не знал, пойду или нет, мне не понравилось, что она уходила, что в первый наш вечер не осталась.

Тут Сашка совершенно уж невпопад ляпнул:

— А ты сиди, куда тебе. Мы ее проводим.

Будто его наняли.

Я еще подумал о том, что и себе и ей покажусь жалким, если заспешу, пойду провожать, будто не уверен в чем-то…

И вот так, ощущая что-то непонятное, какую-то несообразность, блик отчуждения, я все-таки шел к метро, отдельно почему-то от нее, будто она такая же для меня, как для каждого из них.

Дошли до метро «Кировская». Оно закрывалось. Все-таки милиционер пожалел, пропустил. И они все втроем вошли в открывшиеся на секунду двери. Вошли — и словно канули в подземелье.


И дальше все было не так, как я ожидал. Какие-то обстоятельства возникали, мешали, разгораживали, я пробивался сквозь них, как сквозь колючую проволоку.

Вначале Нора заболела, простудилась, я ей звонил каждый день, слушал ее больной, обесцвеченный голос, говорить вроде было не о чем, телефонный аппарат окончательно забивал, уничтожал все наше, важное для обоих… Пустые, незначащие разговоры, топтание на одном месте.

Мне хотелось прийти к ней, принести лекарств, апельсинов, лимонов, обогреть ее, но, по ее словам, приходить было неудобно, теперь она снимала комнату у какой-то знакомой своей матери, пожилой грузинки.

Пожилая грузинка аллергически не воспринимала молодых людей, их визитов, посещений, даже звонки она с трудом выносила.

Так три недели мы не виделись. Но вот наконец она выздоровела. Я думал, встреча наша после этой вынужденной паузы будет счастливой. Ничего подобного. Мы просидели на скамейках Суворовского бульвара час, она все время кашляла, мне даже казалось, преувеличенно громко (нерастраченное актерское дарование). Говорила, как плохо она переносит московский климат (это было что-то новое, раньше ей было плохо там, на юге), как трудно ей в институте.

Она превращалась в этакий экзотический цветок, яркий, капризный, на глазах осыпающий лепестки.