Ожидание — страница 1 из 4

Владимир ВаршавскийОжидание

Зачем с безумным ожиданьем

К тебе прислушиваюсь я.

Баратынский.

Об авторе

Варшавский Владимир Сергеевич (1906–1978).

Родился 24 октября 1906 г. в Москве. Сын известного журналиста. Эмигрировал в 1920 г. Учился в Чехии и в Париже. Участвовал во Второй мировой войне. Писатель и журналист. В 1950 г. переехал в США, где проживал до 1968 г. Работал в Соединенных Штатах и в Германии. Скончался 23 февраля 1978 г. в Женеве. Похоронен на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа под Парижем.

От автора

Многие части этой повести в черновом виде были напечатаны за последние двадцать лет в разных эмигрантских журналах. Главы о второй мировой войне вышли в 1950 году в Париже отдельной книгой под названием «Семь лет». Однако автор полагает, что все эти части, переработанные и составленные теперь в последовательном порядке вместе с еще не печатавшимися кусками, образуют по существу новую, с «прибавочным» содержанием книгу.


World Copyright 1972 by Vladimir Varsavsky.

Часть первая

I

В начале, как в «Макбете», — туман и ведьмы. В непролазных камышах я боролся с лютой Бабой-ягой. Я знаю, чтобы спастись, нужно проснуться. Стараюсь разлепить пальцами плотно сомкнутые веки. Это очень трудно. Наконец все-таки удается.

Я совсем один. В соседней комнате спит гувернантка Фани Семеновна, но ее нельзя позвать. Когда я ее однажды разбудил, она очень сердилась. До кроватки брата всего несколько шагов. Он крепко спит. Его сон разделяет нас как таинственное непереходимое пространство. Как это могло быть? Ведь мы одно двойное, неразлучное существо: «мы, мали». У нас все общее: восхищения, воспоминания, понятия. Мне и в голову не приходило, что у него могли быть другие чем у меня мысли, другие чувства. Мы всегда вместе играли и нам читали те же книги. Нас даже одевают одинаково. Он только на год старше меня, но гораздо выше ростом и сильнее. Это не мешало полному равенству. Мы никогда не ссорились. Он всегда мне уступал. Нам было хорошо, весело вдвоем. Я не мог представить себя без него, жизни без него, мира без него. Я никого так не любил. И вот он здесь и вместе с тем отсутствует. Я не могу последовать за ним в его сон.

* * *

Страшные сны мне снились почти каждую ночь. Но когда утром Фани Семеновна, войдя в детскую, раздвигала занавески, и я, проснувшись, видел солнечный свет, я не помнил о моих ночных страхах. Я лежал в моей никелированной белой кроватке без малейших следов времени на мне, совсем еще новенький, как в первый день творения. Слушая доносившиеся с улицы городские шумы, — цоканье копыт, стук колес, щебетание птиц, — я не думал, что в мире за окном могло быть зло. Я еще не знал, что я смертен. Это было главное: я жил тогда, как в вечности. Поэтому, несмотря на страшные сны, частые болезни и тягостное чувство неволи — ложись спать, когда не хочется, ешь, когда не хочется, во всем слушайся взрослых, — детство представляется мне теперь, как большинству людей, потерянным раем.

Рай моего детства был даже более райским, чем библейский. В нем не было запрета вкушать плоды с древа познания. Вседержитель моего детского космоса, мой отец, не испугался бы, как испугались боги: «вот Адам стал как один из нас, зная добро и зло; а теперь может он прострет руку свою, и возьмет также от древа жизни и вкусит и станет жить вечно». Нет, мой отец, хотел, чтобы я жил всегда. Я это знал.

Я был уверен, мир имеет доброе значение. Только с годами подсказываемые разумом сомнения разрушили мое первоначальное безотчетное в этом убеждение. Но, оглядываясь теперь на мою жизнь, я вижу, что мое сознание, моя воля, моя душа, всегда стремились это убеждение восстановить.

Когда я подходил к папе вплотную, я видел только его ноги, башмаки и штанины. Я был убежден: нет человека выше ростом, чем он, более сильного, умного, доброго, богатого. И так все считали: горничная Аннушка, кухарка Авдотья, швейцар Михаила и лихач Елизар, который всегда ждал папу перед парадным. Все они говорили о папе: «хороший барин».

Когда папы не было дома, я ходил в его кабинет, трогал бумаги на его письменном столе и смотрел на мерцавшие за стеклами шкафов тисненные золотом названия на корешках больших книг. Мне так хотелось знать, что в них написано.

Особенно я любил лежать, как на палубе корабля, на широкой груди папиного кожаного дивана. Монументальный, несдвигаемый, он был, мне казалось, чем-то таинственно ознаменован, находился в другом пространстве. Над диваном — узенькая картина: засунув ладони за пояс, стоит босой старик с бородой как у Господа Саваофа. На противоположной стене — другая картина: тот же бородатый старик пашет. Когда я спросил папу, кто это, папа сказал: «Это Лев Толстой, великий русский писатель».

— Чем он такой великий?

— Он говорил в своих произведениях то же самое, что сказано в Евангелии.

Я удивился, ведь Евангелие уже было.

— Да, — сказал папа, — но за столько веков люди забыли, что сказано в Евангелии, а Толстой опять напомнил.

Я тогда ничего Толстого еще не читал, но слова отца навсегда остались в моем сознании. Толстой говорил то же самое, что сказано в Евангелии и вся русская литература говорит то же самое, что сказано в Евангелии. Вся Россия приняла учение Евангелия о любви и о самой высшей Правде. Быть русским — это значит быть за Правду.

* * *

Однажды, думая, что папы нет дома, я вошел в его кабинет. Папа лежал на диване. Было полутемно, мне показалось, он спит. Но подойдя ближе, я увидел, он на меня смотрит. Он взял мою руку и, проведя моей ладонью по своей щеке, сказал: «Тебе не противно, смотри какие у тебя маленькие ручки, а у меня такая большая морда с колючей щетиной». Я радостно засмеялся. Я был уверен, он шутит. Ведь он не мог не знать, какое восхищение я чувствовал в его присутствии.

В моих воспоминаниях много неустановимого, как в воспоминаниях о виденном во сне. Но эти мгновения жизни моего отца, когда он так лежал на диване, чувствуя усталость и недовольство собой, я вижу с такой несомненностью, будто это вчера было. Они освещены ярким неподвижным светом. Я могу их рассматривать, сколько хочу. Они никуда не исчезают. Никакая сила не может их сделать не бывшими. Теперь я даже лучше, чем тогда, понимаю, какую печаль чувствовал в тот день мой отец.

* * *

Мама всегда была грустная. Целуя меня и обливая слезами, она говорила, что скоро умрет, так как папа ее не любит. На меня это не производило никакого впечатления. Я уже знал тогда знаменитый силлогизм, но я не мог себе представить смерть мамы, или папы, или брата Юры. Этого так же не могло быть, как не могла вдруг исчезнуть занимавшая все место действительность: небо, дома, земля. И так же я не мог себе представить мою смерть. Сколько раз, когда я чувствовал себя обиженным, я даже хотел умереть. Тогда все поймут, какой я был хороший, умный, замечательный мальчик, и будут плакать и жалеть, что несправедливо меня наказывали. А я откуда-то сверху буду смотреть на них с любовью, упреком и кротким торжеством. Тут я вспоминал, что, если я умру, меня больше не будет на земле и я ничего не буду ни видеть, ни чувствовать. Но я не мог этому поверить.

Однажды, лежа на диване в папином кабинете, я с чувством странной отрешенности старался думать о том, что будет, если я внезапно умру. Папа, и мама, и Юра, и Фани Семеновна будут плакать, но вся знакомая мне жизнь будет продолжаться. По улицам по-прежнему будут ходить мальчики с няньками и гувернантками, будут ездить извозчики и трамваи, а меня — не будет. Я не буду ничего видеть, ничего сознавать. Вместо всех моих чувств и мыслей наступит ничто. Но как я ни зажмуривался, стараясь вообразить это ничто, всегда оставалось чувство движения времени: вдруг зачешется нос; захотелось повернуться; в конце коридора хлопнула дверь, это, верно, Аннушка пошла накрывать в столовую; внизу по мостовой звонко цокают копыта, стучат колеса извозчичьей пролетки; вдали высокий голос татарина протяжно выкрикивает: «старые вещи, купи-продай, старые вещи!» Настоящее неустранимо присутствует, слитое с моими впечатлениями в одно неразделимое существование. Я всегда буду.

* * *

Когда папа заболел дифтеритом, меня и брата повели в церковь в Хлыновском переулке. Нам велели стать на колени и молиться Боженьке, чтобы папа выздоровел. Сначала, как всегда в церкви, мне все нравилось. В высоких шандалах зажженные свечи: посередке большие, толстые, а вокруг них тоненькие, частые, как рожь. Когда из-под купола тянул ветер, языки пламени вдруг все сразу трепетали, будто всполохнутые стаи золотых птичек. В красивых лампадках из красного и синего стекла тоже теплятся огоньки. Но особенно мне нравилось, когда кадили: бряцание встряхиваемых серебряных цепей, клубами всходит дым. Этот дым так необыкновенно, так чудно пахнет.

Бесшумно ступая по ковровой дорожке, к маме подошел незнакомый господин и что-то спросил тихим голосом. У мамы и у Фани Семеновны глаза под вуалями были заплаканы. Я знал, это потому, что папа болен, но все-таки мне казалось странным, что они так плачут. Ведь ничего плохого с папой никогда не будет, не может быть.

Чтобы показать, какой я хороший мальчик, я изо всех сил старался молиться Боженьке — «пожалуйста, пожалуйста, сделай, чтобы папа выздоровел». Но я скоро почувствовал усталость. Батюшка, воздевая руки, все снова и снова глухим старческим голосом произносил нараспев какие-то непонятные слова. У меня ныли коленки. Я с нетерпением ждал, когда же, наконец, мы пойдем домой.

Потом Фани Семеновна говорила, папа был тогда при смерти, но я и Юра так горячо молились, что Боженька сделал чудо, и папа выздоровел. Я слушал ее с удивлением. Я не верил, что папа может умереть. Его жизнь, его таинственная деятельность были основанием всей нашей жизни. Я ничего не сказал Фани Семеновне. Пусть думает, что папа выздоровел по моей молитве. Это льстило моему самолюбию. Но мне было грустно: я увидел на каких неверных доводах основана вера взрослых, будто Бог может делать чудеса. Я понял, что Фани Семеновна потому верит в Бога, что она бедная и ей трудно живется. Она часто жаловалась на свою горькую судьбу. Ее сестра все время болела, и Фани Семеновна должна была посылать ей деньги. Потому им и нужно было верить, что есть добрый, всемогущий Боженька, который, если ему помолиться, может помочь, спасти и сохранить. Это из страха горя, болезней и бедности люди придумали Бога. Я так ясно это видел. Одно меня беспокоило: вдруг я сам, когда вырасту, если буду несчастным, тоже поверю в Бога. Я дал тогда себе торжественное обещание: что бы со мной ни случилось, я не поддамся, всегда буду помнить, Бога нет.

Мне уже и раньше приходили сомнения. Я слышал, как папа раз сказал маме, что у Достоевского кто-то говорит: «я буду верить в Бога». По тому, как папа при этом особенно улыбнулся, я понял, что это какие-то замечательные, многозначительные слова, и что думать и говорить о Боге — признак умственной глубины. А мне так хотелось быть не таким, как все дети, а необыкновенным, с недетскими устремлениями и мыслями. И я решил думать о Боге.

Какой Он? В церкви, среди облаков голова старика с белой бородой. И еще — глаз в треугольнике. Мне не нравилось, что этот глаз всегда все видит. От него никуда не укрыться. И Бог вездесущ: с невообразимой неприятной юркостью успевает находиться одновременно в разных местах. Я не мог себе этого представить. Как это возможно?

Как-то лежа в кроватке я смотрел на место на стене, где отставали обои. Незадолго до того я читал сказку, как мальчик попал внутрь часов. Там оказался целый городок. Вдруг и в этой стене такой же городок и там живут особые человечки? Я понемножку расковырял до узких, прибитых крест-накрест дощечек. Дальше было твердое, как камень. Меня удивило, что ровная, с собачками на светлых обоях стена была на самом деле из кирпичей, известки, дощечек. Тогда я в первый раз неясно почувствовал, за всем видимым скрывается что-то, устроенное совсем по-другому, безобразное, таинственное. Я подумал: если Бог вездесущ, значит Он и в этой стене. Мне стало неприятно: там сидит, как замурованный старик, с большой белой бородой.

В те годы мне легко было не верить в Бога и гордиться ясновидением моего ума. Ведь я был убежден, что со мной не может случиться ничего плохого: мой отец никогда этого не допустит. Скажи мне кто-нибудь в то время, что моя жизнь и жизнь всех, кого я люблю, ничем не охранена от несчастных случайностей и смерти, я ни за что бы этому не поверил. Самое мое существование — сына таких замечательных, самых высших и лучших людей, как папа и мама, и потому тоже самого замечательного на свете мальчика — казалось мне залогом, что меня ждет бессмертная жизнь подвигов и славы. Иначе зачем бы все было, зачем бы я был рожден?

* * *

Тогда я еще не знал, конечно, древнего мифа о «пупе земли», но я жил так, как если бы представлял себе нашу семью абсолютным центром мира, окруженным спутниками: гувернантка Стефанида Семеновна, сокращенно Фани Семеновна, горничная Аннушка, кухарка Авдотья, швейцар Михаила, папины помощники.

Мы, — папа, мама, брат Юра, я — мы были всегда, с самого начала. А кухарки Авдотьи и горничной Аннушки раньше не было. Вместо них были другая кухарка и другая горничная. Папины помощники тоже менялись. Даже Фани Семеновна не всегда с нами была. До нее была няня.

Самым необыкновенным человеком был швейцар Михайла. Он умел так быстро сбегать вниз по лестнице, словно с ледяной горы скатывался. И он все знал. Раз мы вышли из дому и видим, в небе грозно клубится черная, зловещая туча. Все с тревогой спрашивали, что это такое? А Михайла только посмотрел и сразу понял: «нефта горит».

Как мифологическое божество в таинственном гроте, он жил не в квартире, как все, а в тесной, со скошенным потолком каморке под лестницей. Оклеенная по стенам лубочными картинками, эта каморка казалась нам каютой вернувшегося из дальнего плавания корабля.

Папиных помощников было двое: один высокий, другой маленький. Высокий раз пришел в солдатской гимнастерке, с пестрыми шнурами на погонах; Он поступил вольноопределяющимся. Он спросил меня: «Тебе нравятся мои сапоги?» Я восхищенно смотрел на его высокие черные сапоги, но ничего не отвечал. Меня оскорбило, что он говорит со мной, как с маленьким. Словно не замечая моего угрюмого молчания, он бодро продолжал: «Разве ты не хотел бы стать солдатом?» Мне стало досадно и удивительно: как он угадал? Я действительно собирался стать в будущем знаменитым полководцем.

* * *

Из нашей жизни до переезда в Гранатный переулок мне вспоминаются только отдельные сцены и то неясно и недостоверно.

Вот мы в первый раз едем на трамвае. Раньше ходили конки. С непонятным мне теперь восхищением я смотрю на эмалированный, с бликами отраженного света потолок новенького вагона. Вместо метоп[1] картинки с пояснительными надписями. Я не совсем понимал, что они изображают, верно не умел еще тогда читать. В окне, в хрустальной ясности погожего московского дня, проплывают дома, лошади, бородатый, точно фарфоровый лихач в синем кафтане. Фани Семеновна обсуждает с соседкой преимущества трамвая перед конкой.

Но тут начинают примешиваться воспоминания о других поездках по Москве, и я не знаю в тот ли раз мы проезжали мимо строившегося дома в лесах, и тогда ли стояла на углу буланая ломовая лошадь? А таблички объявлений? Какие они были в Московском трамвае в те годы? В скольких других городах мне пришлось с тех пор ездить на трамваях другого цвета и по-другому устроенных.

Теряя достоверность, все начинает неудержимо меняться. Фани Семеновна беседует с соседкой, сидя ко мне лицом на площадке быстро удаляющейся конки. А ведь мы ехали на трамвае. Да и не было на конках таких диванов. Это площадка-балкон последнего вагона американского поезда. Сколько раз видел в фильмах: поезд отходит, уезжающие прощально машут с такой площадки. Но ведь я видел эти фильмы гораздо позже.

Только глянец потолка московского трамвая я продолжаю видеть через бездну стольких лет с неисчезающей достоверностью.

Другой обрывок. В морозную ночь мы едем куда-то на санном извозчике. Я никогда здесь прежде не был. Проплывает большое кирпичное здание с башней или колокольней. Это, кажется, кирка. Папа и мама молчат. Я сижу между ними, закинув назад голову. Над нами огромное черное небо, усеянное бесчисленными звездами.

* * *

Москва мне редко снится. Я вернулся. С трудом вспоминая дорогу и все больше волнуясь, иду от Никитских ворот к дому Армянских, где мы жили. Спиридоновка, Гранатный переулок, дом 2, квартира 20. Телефон 1-15-90. Здесь мое настоящее местожительство, И я знаю, Фани Семеновна, хотя она давно умерла, еще живет в своей комнате рядом с детской, только она совсем дряхлая теперь, больная и бедная. Но мне страшно: каждое мгновение меня могут узнать и схватить агенты КГБ, будут допрашивать, мучить, сошлют в концлагерь.

* * *

Вокруг нашего дома Москва простиралась во все стороны, к далеким, неведомым окраинам. Я знал только бульвары между Арбатом и Тверской, куда нас водили гулять, и еще: Красную площадь, Кремль, Большой театр, Мюр-и-Мерелиз, храм Христа Спасителя, музеи. Я был убежден, Москва самый красивый, самый большой, самый лучший город на свете. Иначе мы бы тут не жили. И в Москве столько замечательного: самый большой в мире колокол, Царь-колокол, и самая большая пушка, Царь-пушка. Около этой пушки ходит часовой с ружьем, с медалями и крестами на груди. Старый, старый, я думал, он может быть, еще с Наполеоном воевал.

* * *

Москва почти всегда вспоминается мне в сугробах. Сугробы по обочинам тротуаров, сугробы на газонах бульваров. На дорожках утоптанный снег скрипит под ногами, сверкает на солнце бесчисленными блестками: будто идешь по алмазному ковру. Мальчишки лепили снежных баб.

И все-таки приходила весна. Приносили «жаворонков», с глазами-изюминками. А летом мы уезжали на Рижское взморье.

II

На любительской фотографии серое море катит на пологий берег невысокие волны. На бледном небе ни облачка. У самой воды два маленьких мальчика в полосатых купальных костюмах, каких больше не носят, копают лопатками песок. Мальчик повыше — худенький, длинноногий — Юра. Другой — намного меньше ростом, но коренастее — я.

Как-то я рыл ямку у самого берега и докопался до плотно убитого, совсем влажного гравия. Мне пришло в голову: может быть, пляж только тонкая кора над морем. Но на чем же он тогда держится?

С тех пор я все старался дорыть до воды. Я трудился упорно, как заводной.

* * *

Фани Семеновна не купалась в море, а принимала ванны в купальне, в Бильдерлингсгофе. За этими купальнями виднелись другие, выкрашенные в другой цвет, и дальше, насколько хватал глаз, тянулся огромный пляж и стояли на сваях купальни. Самые дальние, уже плохо различимые, туманно таяли в молочно-голубом сиянии моря. Когда мы гуляли, я просил гувернантку идти все дальше. Мне хотелось дойти до самого конца пляжа, чтобы увидеть что же там, где он кончается.

Раз, когда приехал из Москвы папа, мы ездили в Ассерн, большой и нарядный по сравнению с Булиным, где мы снимали дачу. На пляже, над праздничной толпой медленно вращалось огромное колесо с подвесными корзинками. Возносясь в небо, сидевшие в этих корзинках люди на глазах уменьшались. В голубой вышине их лица становились едва различимыми. Один махал рукой. Как они не боялись? Так высоко! Дух захватывало смотреть.

После пляжа мы пошли в ресторан. Столики в саду, под открытым небом. На дорожках — цветной гравий. Среди клумб — стеклянные шары, глиняные гномы в красных колпаках. Играет музыка. К нашему столику, улыбаясь золотыми зубами, подошел господин во фраке. Папа называл его херобер.

Потом мы кого-то ждали около станции. За оградой видна насыпь железной дороги. Накатанные добела рельсы, словно перегоняя друг друга, но на самом деле всегда рядом, безостановочно уходят вдаль, хотя они привинчены к шпалам и не двигаются. У самой решетки валяется жестянка от консервов. На плечике брошенной пустой бутылки лучисто пылает маленькое отраженное солнце. Из пыльной крапивы торчит угол пожелтелой газеты. Меня поразило, как здесь все по-другому было, чем на пляже и в ресторане. Там музыка, веселая нарядная толпа. Господин во фраке заботился, чтобы нас хорошо накормили. А здесь тишина, какая бывает в сосновом лесу, на нагретой солнцем прогалине. До нашего прихода здесь никого не было, но так же валялась эта жестянка, так же спала на припеке насыпь и свинцово текли рельсы. Им все равно было, что на них никто не смотрел.

Это было странное чувство: казалось, я видел залитое ровным светом неизвестное мне другое отделение действительности. Оно было как бы за кулисами или даже под полом сцены.

Я знал: там, куда уходит железнодорожная насыпь, в самом конце — Тукум 2-й. Я видел на карте. Но что за Тукумом? Там, может быть, конец света, что-то таинственное, невообразимое: рубеж, за которым, даже не пропасть, а совсем ничего нет: ни земли, ни неба. Я не мог себе этого представить.

Мы никогда в Тукуме не были. Теперь я подумал, там, верно, такая же станция, как тут, такая же пыльная трава, так же скучно.

Мне стало грустно, я в первый раз почувствовал отчужденность от мира.

На следующий день папа уехал за границу.

* * *

Мы чаще ходили гулять в другую сторону, к устью реки со смешным названием А-А. Здесь сушили сети латыши-рыбаки. Один толстобрюхий, черный от загара продавал камбалу.

Раз мы шли туда и видим — почти у самой воды сидит на складном стулике человек в шляпе с широкими полями. У него на коленях лежит плоский деревянный ящик. В ящике — груда свинцовых трубочек с красками, тряпка в разноцветных пятнах, кисточки, склянки с какими-то жидкостями. «Художник», — сказала Фани Семеновна. Он держал в руке овальную дощечку, продев большой палец в проделанное в ней отверстие. «Палитра» — сказала Фани Семеновна. Торопливо смешивая краски кисточкой, художник короткими быстрыми движениями намазывал белые облака на закрашенный синим холст, прикрепленный к откинутой крышке ящика. Я спросил его, почему он так торопится. Он сказал: «потому, что облака не стоят на месте, идут, меняются». Фани Семеновна сказала, что я не должен ему мешать, — это невоспитанно.

Я посмотрел на небо. Облака и вправду менялись. Я только раньше не обращал на это внимания. Я видел, облака у художника выходят не совсем такие, как в действительности, но в том, как они возникали из-под его кисти, было что-то восхитительное, волшебное. Мне все нравилось: и эти его ненастоящие и все-таки похожие облака, и синева его полотняного неба, и трубочки красок. Мне доставляло почти физическую радость смотреть на это. Юра смотрел с таким же восхищением. Мы оба решили стать художниками.

* * *

— Объявлена война, — сказала маленькая девочка, с которой мы играли на пляже.

Я почувствовал к ней уважение: она умнее меня, гораздо больше знает. Так бойко перечисляла: Франция, Сербия, Англия, Австрия. Я не знал, что на свете так много стран. Я спросил: «кто сильнее?» Мне казалось несправедливым, что все против Австрии. Досадуя на мою непонятливость, девочка сказала, что на стороне Австрии Германия, которая тоже очень сильная. Теперь я понял: за Тукумом 2-м вовсе не конец света, а Германия и другие страны.

На следующий день, возвращаясь с пляжа, мы увидели, на опушке леса стоит солдат с ружьем. Он был одет совсем так, как я видел потом на открытках и на картинках в журналах: во всем новеньком и зеленом, в красивых черных сапогах. Через плечо скатанная шинель. Назвав его служивый, Фани Семеновна спросила у него, что слышно о войне. Сняв фуражку и утирая со лба капли пота, он, словно оправдываясь, сказал: «Очень жарко». Голова у него была круглая, с черными коротко стриженными волосами.

Восхищенно рассматривая штык на его ружье, котелок, подсумок, патронташи, я все-таки чувствовал разочарование. Мне казалось, он не русский: ни бороды, ни усов, синие бритые щеки. Верно, латыш или рижский немец. И русские солдаты должны быть богатырского роста, а он даже немного ниже Фани Семеновны. Он, верно, стоит ниже, — говорил я себе, — но, несмотря на все мои усилия увидеть его более высоким, я не мог дотянуть его хотя бы до одного роста с Фаней Семеновной.

И все-таки я смотрел на этого озаренного закатным солнцем солдата с таким восхищением, будто он стоял на опушке бессмертного райского сада. Это было главное в детстве — волшебная свежесть всех впечатлений. В те годы мир казался мне таким же прекрасным и совершенным, каким его видел Бог в первые дни творения.

Смотря на красные стволы сосен, я сказал Фане Семеновне: «Может быть, и здесь будет бой». Она рассердилась: «Наши никогда не допустят сюда немцев». Она неправильно меня поняла. Я, не сомневаясь, знал: Россия — самая великая страна, всегда воюет за правое дело, и русские всех сильнее и храбрее, всегда всех побеждают. Самым могучим богатырем был Илья Муромец, а самым великим полководцем — Суворов. У него была поговорка: «пуля дура, штык молодец». Когда русские бросались в штыки, никто не мог устоять. Я не сомневался, русские и теперь победят, но мне так хотелось увидеть войну. Я думал: «пусть немцы сюда придут, пока мы еще не уехали, и я увижу бой, а потом русские их прогонят».

* * *

Хотя лето еще не кончилось, мы уехали. На вокзале в Риге пришлось долго ждать. Поезда отходили переполненными. Люди на подножках, на прицепах, даже на крышах вагонов. Одеты не так, как папа и все наши знакомые. Под пиджаками не крахмальные рубашки и галстуки, а косоворотки, и на ногах не башмаки, а высокие сапоги. И не чемоданы и портпледы, как у нас, а узлы, деревянные сундучки, корзинки. Они пели, кричали «ура», махали картузами. Но только в их веселье чувствовался надрыв. Мне сказали, это — мобилизованные. Они едут на войну.

Мы поехали не в спальном вагоне, как обычно, а в третьем классе, в вагоне с деревянными скамейками.

Я проснулся среди ночи. Поезд стоял на какой-то большой станции. Фонари багрово озаряли головы огромной толпы, отсвечивали на рельсах. Прямо на путях стоит конный жандарм. Здесь нас разыскал выехавший из Москвы нам навстречу папа. Он пересадил нас в другой поезд. Я опять заснул.

На следующее утро, как всегда в поезде, мы с братом смотрели в окно. Я недоумевал, как это устроено: телеграфные столбы так быстро промахивают мимо, а пашни и луга вращаются плавной каруселью; совсем вдали, словно стараясь обойти их с фланга, все выбегает вперед, все тянется полоса леса. За ней, среди сгрудившихся голубых холмов горит на солнце золотой купол. Сквозь разверстые дымные облака на него падает с неба косой столп света. Фани Семеновна сказала, это — знаменитый монастырь, куда со всех концов России приходят молиться паломники. Значит, и сейчас они там молятся. Мне казалось, этот купол пылает, как звезда, как маяк не от солнечных лучей, а изнутри, от горячих молений собравшихся там паломников.

Поезд замедляет ход, но не останавливается. В окне проплывают домик с чахлым садиком, дерево, шлагбаум. Сбежав с крыльца, белоголовый пузатый мальчик в одной развевающейся красной рубашке, с решительным видом — еще, мол, посмотрим кто кого перегонит — пустился за поездом. Он быстро перебирает по пыльной дороге босыми ножонками, но кажется, совсем не продвигается вперед, семенит на месте. Рядом с ним, заливаясь отчаянным лаем, прыгает лохматая собака.

Поезд набирает скорость, дорога, по которой бежит мальчик, отходит в сторону. Как я ни поворачиваю голову, мальчик и собака ускользают из вида. Срезанный косогор, подымаясь все выше, совсем заслонил окно.

Этот мальчик необыкновенно меня и брата поразил. Мы долго потом с восхищением вспоминали, как в своей красной рубашке он бежал за поездом. «Роковая рубапоня», — говорил Юра или я, и мы, улыбаясь, переглядывались с торжествующим и понимающим видом, с каким переглядываются посвященные в какое-то важное и радостное знание, скрытое от всех других.

III

В окне одного магазина на Тверской — большая карта, утыканная маленькими хорошенькими флажками. Зеленая Россия — больше всех. Ее толстый шишковатый нос, Польша, упирается в розовую Германию, согнутую в поясе, как дама с протянутой вперед рукой. А голова Германии приходилась между носом и лбом России. Выше — голубое Балтийское море, Рижский залив, где мы купались летом.

Рядом с картой — плакат. Казак в синих, с красными лампасами шароварах, зажав Вильгельма между колен, бьет его, приговаривая:

«Хоть одет и ты по форме,

Получай-ка по платформе».

Усатый, в белых штанах Вильгельм, с перекошенным от боли и страха лицом дрыгает ногами в черных ботфортах.

Я радовался, что русские побеждают немцев. И Вильгельм сам виноват: злой, задира, первый на всех напал. Казак за дело его бил. Но я с недоумением чувствовал, что мне все-таки жалко Вильгельма. Его так унизили. Не посмотрев на его воинственно закрученные усы, каску и ботфорты, казак зажал его между колен и больно отшлепал.

То, что я радовался победе над врагом — это было естественное, еще усиленное воспитанием чувство, социальное и биологическое значение которого мне кажется теперь вполне понятным. Но почему я пожалел Вильгельма? Ведь все взрослые смотрели на плакат с одобрением. Некоторые шутили. Кто же научил меня, что не надо насмехаться над побежденным врагом? Откуда я это знал? Даже, если я просто не помню теперь рассказов и книг, которые пробудили во мне это чувство жалости к врагу, оно не могло быть такого же происхождения, как радость победы. Оно не было нужно для жизни. Наоборот, ослабляло волю к борьбе. Странно, именно явная противоестественность этого чувства все чаще представляется мне теперь залогом, что есть начало жизни более глубокое, чем инстинкт борьбы.

* * *

Скоро прославился подвиг Кузьмы Крючкова. Он убил одиннадцать немцев. Я повесил на стенке над кроватью лубочную картинку: через все поле, как барс, прянула оранжевая лошадь. Пригнувшись к ее шее, Кузьма Крючков рубит через плечо шашкой. Вокруг валятся с коней лиловые немцы в уланских касках. Но даже считая тех немцев, которых рубили шашками и кололи пиками товарищи Крючкова, выходило меньше одиннадцати. Правда, схватка была в самом разгаре, и Крючков еще мог убить остальных немцев. А все же было досадно. Я знал, нарисованное на картинке не могло изменить бывшее на самом деле. Но, несмотря на это, достоверность того, что Крючков один убил одиннадцать немцев, как-то ослаблялась. Мне даже приходило в голову, не напечатали ли эту картинку укрывшиеся в Москве немцы-шпионы, и меня удивляло и беспокоило, что их не ловят и не казнят.

В кинематографе у Никитских ворот показывали фильм о Крючкове. Сначала немецкие уланы долго скакали по дороге, высоко подняв сабли. Я понимал, что это не было снято на самом деле на войне, а только представление. Но когда потом показали Крючкова и его раненых товарищей, я с такой же несомненностью почувствовал, что это их действительно сняли, когда они были в лазарете. Они совсем не были похожи на чубатых, с оскаленными белыми зубами казаков на картинке. Те мчались, как кентавры. А эти сидели на койках, коротко стриженные, с обыкновенными, как у швейцара Михайлы, лицами, один с рукой на перевязи, другой с забинтованной головой, тихие, со строгим выражением глаз.

Под конец, поправившийся Крючков подошел к своей лошади, сел на нее и проворно ускакал. Меня удивило, лошадь была вроде извозчичьей, а вовсе не богатырский конь. Когда Крючков на нее вскочил, она присела на задние ноги и завертелась, как большая собака. И все было не такое яркое, как на лубочной картинке. Я был разочарован. Но мое убеждение, что русские казаки самая лучшая конница в мире нисколько не поколебалось. Раз у нас ужинали папина племянница с ее мужем поляком. За столом я сидел рядом с ним. Он сказал мне не без важности: «поляк — лучший кавалерист в мире, поляк может спать на лошади». Я задохнулся от удивления и негодования. А казаки? Как он смеет!

* * *

Недавно мне попалась цитата из Шпенглера: «Война — это первичный факт жизни, война — это сама жизнь». Я с удивлением вспомнил, в детстве я думал совсем как Шпенглер. Я ничуть не удивился когда началась война. Я был убежден, война — это цель жизни, самое важное, самое высшее, самое героическое и благородное человеческое дело, а мирное время — это только перерыв между войнами, нужный чтобы отдохнуть от предыдущей войны и подготовиться к новой. Мои детские книги, наполняя мое воображение картинами геройских подвигов, еще усиливали это представление. Я знал наизусть все описания битв у Жуковского, Лермонтова и Пушкина. Особенно мне нравился бой в «Ангеле Смерти». Свист стрел, блеск мечей, «как тени знамена блуждали», огромные черные знамена… Я знал: нет больше счастья, чем участвовать в такой битве. Одно меня тогда смущало: у Лермонтова черкесы выходили больше героями, чем русские. Измаил-Бей одним ударом шашки отрубил русскому голову. А в казачьей колыбельной «злой чечен» убил отца малютки. Я думал тогда, что в словах «но отец твой — старый воин, закален в бою», закален значит — заколот. Ведь чечен точил свой кинжал.

Читая описания битв, я чувствовал, как во мне самом пробуждается желание совершать подвиги, наносить удары врагам. Мне представлялось, я рублю мечом темную, злую силу, воинство Кащея Бессмертного, печенегов, «басурман», всех врагов Русской земли. Я не за себя мстил, я защищал Правду, добро.

Больше всего мы с Юрой любили играть в войну, махать игрушечными саблями и стрелять из игрушечных пистолетов и ружей. При виде же настоящего оружия я испытывал непонятное мне теперь восхищение. Раз в весенний день мы гуляли по Тверскому бульвару. Фани Семеновна не успела меня удержать, и я подбежал к сидевшим на скамейке лицеистам. Задохнувшись от собственной смелости, я спросил, настоящие ли у них шпаги. Меня давно этот вопрос занимал. Такие узенькие ножны! А мне так хотелось, чтобы это были настоящие шпаги, какими дерутся на войне. Лицеисты, смеясь, стали уверять, что настоящие. Один, взявшись за рукоять своей шпаги, даже предложил: «Хочешь я ее обнажу?» Я смотрел на него недоверчиво — не смеется ли он надо мной? — и все-таки с восхищением и страхом ждал, сейчас в воздухе грозно сверкнет булат.

Мне странно думать теперь, что этот маленький мальчик, который в тот баснословно далекий день в Москве восторженно смотрел на Тверском бульваре на шпаги лицеистов, — это я. Теперь, при мысли, что люди всегда убивали друг друга, я чувствую такое отвращение и отчаяние. И мне грустно: увлеченный ребяческим восхищением, я почти совсем не заметил всего того, что в то утро так щедро предлагала моему вниманию весна. Покрытая бурой прошлогодней травой земля грелась на припеке с обессиленным и строгим выражением, какое бывает у выздоравливающих после тяжелой болезни. Только местами еще лежал осевший грязный и ломкий снег.

Лицеисты в своих зеленых с золотыми пуговицами шинелях смотрят на меня ласково и насмешливо. По ряду их розовых лиц перебегают белозубые улыбки. Около скамейки наполненная райской синевой лужа. Я вдруг понимаю, она потому такая синяя, что в ней отражается небо. Пьянящий весенний воздух был блаженно свеж.

* * *

У нас были сотни оловянных солдатиков и пушечки, которые стреляли спичками. Но одна медная, на тяжелых литых колесиках стреляла шутихами. «Настоящее круповское орудие» — сказал папа.

Я был храбрым сербским воеводой Вуком, главнокомандующим русской армии и королем моей собственной страны. Меня изображал мой любимый нюрнбергский солдатик — офицер в зеленом мундире, с красной грудкой. Как началась война, таких больше не продавали. А брат был королем союзной страны, его изображал такой же солдатик с красной грудкой, но только конный. И у нас была еще наша общая страна, населенная особыми круглыми пушистыми существами. Когда Фани Семеновна, потушив свет, уходила к себе в комнату, мы шепотом рассказывали друг другу о наших приключениях в этой стране. Когда я в первый раз рассказывал, я знал, что выдумываю, но вдруг случилось, что-то и мой вымысел стал жизнью. Я уже не выдумывал, а вместе с Юрой участвовал в этой волшебной жизни. Мы умели летать, и жили с папой в большом гнезде на дереве. Нам так хорошо было вместе, так радостно. Потом, когда я рассказывал или слушал как брат рассказывает, я все ждал, сейчас опять вернется это чувство жизни, восхищения и счастья. Но я с недоумением видел — этого чудесного превращения больше не происходило. Я даже не мог вспомнить, что же это было. Может быть, только сон, рассказывая, я не заметил, как заснул. Но вся моя жизнь стала ожиданием, что это повторится.

IV

Мои ребяческие мечтания о войне и подвигах показывают, мне кажется, что я был тогда еще вполне нормальным мальчиком. Но мне уже приходили странные мысли.

До того, как папа выехал нам навстречу, когда мы возвращались с Рижского взморья, он был за границей. Он нам рассказывал, в Париже стоит самая высокая в мире башня, и он ездил там на подземном поезде. Этот поезд проезжал даже под Сеной. Я спросил, была ли видна вода? Мне неясно представлялось круглое окошечко в потолке вагона: за толстым стеклом зеленеет вода, глубокая не вниз, как обычно, а вверх. Там солнечный свет, плывут над головой лодки и пароходики, и на берегу стоит самая высокая в мире башня. Я думал о ней с восхищением, и в то же время меня смущало что-то, чего я не мог тогда понять и выразить. Эта башня уже давно там стояла, а я ничего о ней не знал, пока не услышал от папы. Значит, ее существование вовсе не зависело от того, знаю я о ней или нет. А ведь мое непосредственное убеждение в неуничтожимости моего пребывания было основано как раз на том, что я не делал тогда различия между образами в моем сознании и действительным существованием всего. Отсюда я заключал: поскольку мир не может никуда исчезнуть, не может исчезнуть и мое сознание. Я всегда буду. Конечно, я не знал тогда всех этих слов и понятий и не мог думать всего этого изъявительно, но я жил так, как если бы твердо это знал. И вдруг открытие: мир существовал до меня! Как же это так? Ведь я всегда присутствовал, с самого начала.

Я часто думал о нарисованных на глухой боковой стене одного дома на Тверском бульваре двух лунах: зеленой и желтой. Одна плачет, другая смеется. Кажется, это была реклама сапожной ваксы. Но мне что-то загадочное чудилось в выражении лиц этих двух лун. Что произошло между ними, почему одна плачет? Может быть, ее обидела та, что смеется? Однажды, смотря на эти луны, я вдруг почему-то подумал о жизни, которая шла здесь прежде, до того как я родился. Тогда так же простиралось небо и стояли те же дома. Только вместо трамваев ходили конки и люди как-то по-другому одевались. Я увидел, мимо дома с этими лунами идет, помахивая тросточкой, господин в старинном фраке. Мне стало его жалко. Торопясь на давно прошедшее свидание, он, самонадеянно улыбаясь, шел не в действительности, а в прошлом, которого больше нигде не было. Даже его тросточка, такая же, как у папиного помощника, казалась маленькой и не такой прочной, как теперешние. Но я сейчас же успокоился. Это до того как я родился, все отодвигалось в несуществование прошлого, а с моей жизнью началось и будет бессмертно длиться все более светлое и огромное настоящее.

И все-таки на меня уже находили припадки рассеянности, какой, наверно, не знал Адам, пока он не съел знаменитое яблоко, Я прочел в хрестоматии басню Хемницера «Метафизик». Я тогда еще не знал, что я глуп. В басне говорилось о «думном детине», который все хотел «сыскать начало всех начал», Задумавшись, он упал в яму. Его отец пришел с веревкой. Но сын, вместо того, чтобы ухватиться за веревку, стал спрашивать: «Скажи мне наперед веревка вещь какая?» Потом про время: «А время что?» Его отец тогда рассердился и сказал: «А время вещь такая, которую с глупцом не стану я терять». Мне это показалось обидным. Что собственно было глупого в вопросах сына? Мне самому приходили такие вопросы. Какой-нибудь самый обыкновенный, обиходный предмет мне вдруг представлялся как бы совсем отдельно от всего. Я помнил, для чего он служит, но чем он был на самом деле, в своей сущности? Или самое простое слово, произнесенное кем-нибудь или мною самим, казалось мне странно прозвучавшим. Оно больше не связывалось с его значением и с привычной действительностью. Я повторял его, но оно становилось все более необъяснимым, словно раздавалось из какого-то другого пространства, из другого мира. Зачарованно прислушиваясь, я чувствовал, как моя жизнь превращается в призрак.

А иногда мне казалось, что я когда-то уже видел все происходящее теперь. Или, смотря на себя в зеркало, я удивлялся: почему это я, почему у меня такое лицо?

И мысли о добре и зле уже начинали меня смущать. На катке, на Патриарших прудах я в первый раз стал свидетелем преступления. В тот день были состязания конькобежцев. Уже темнело. По ледяному кругу, почти черному среди голубых сугробов, согнувшись и размахивая руками, бежали люди в фуфайках. Издали они казались маленькими. Мальчишки, подбадривая, отчаянно кричали головному: «Ипполитов, Ипполитов!»

Почему-то я отбился от Юры и гувернантки и оказался один возле забора. Я устал и озяб на морозе, и мне уже хотелось домой. Вдруг с чувством темного ужаса, которого я не мог себе тогда объяснить, я увидел, как над забором появилась голова в вытертой шапке и уличный мальчик, оглядевшись по сторонам, — не смотрит ли сторож, — перевалился на животе через гребень забора и спрыгнул вниз. За ним перелез с улицы другой такой же мальчик, только поменьше. Время будто остановилось. Я видел каждое их движение как в замедленном фильме, и вместе с тем все это так быстро произошло, что я не успел пошевелиться, стоял как завороженный. Я знал: мальчики перелезли через забор, чтобы не платить за вход. В этом нарушении закона мне чудилось что-то страшное, чего не должно было быть, и все-таки это совершалось на моих глазах. Я ждал, сейчас огромный, грозный вырастет бородатый сторож и накажет этих мальчиков. Мне казалось, возмездие должно последовать так же неизбежно, как, например, боль, когда ушиб коленку. Но сторож не появился, и мальчики, довольные успехом своего преступного предприятия, прошли мимо меня с веселым и вызывающим видом. Тот, что был постарше, взглянул мне в лицо подозрительно и с угрозой: — позови только сторожа! — Но заметив, что я стою, оцепенев от страха, он только презрительно усмехнулся и сказал: «Ишь косой заяц».

Когда я рассказал об этом дома, папа, к моему удивлению, улыбаясь сказал маме: «А ведь он, правда, немного косит, но как этот мальчик так сразу заметил».

Мне кажется, я понимаю теперь чувство ужаса, испытанное мною, когда я смотрел, как мальчики перелезают через забор. В те годы я еще не делал различия между законами природы и законами, установленными людьми. Для меня это одинаково были устои мирового устройства, в доброе значение которого я, не сомневаясь, верил. Этот порядок был залогом, что со мной никогда не произойдет ничего плохого. И вот эти мальчики, нарушив один из его законов, на мгновение поколебали его достоверность.

Более таинственным мне кажется другое чувство, испытанное мною в ту зиму. Мы идем на Арбат и видим — на углу толпа. Стоят и смотрят на упавшую лошадь. Она лежит на боку. Худая, изможденная кляча. Извозчик, все более ожесточаясь, с бранью бьет ее ногой в живот и хлещет вожжами по морде и по ногам, норовя захлестнуть под пах. Лошадь порывается встать, но ее копыта скользят по обледенелым булыжникам, колени подламываются, она опять валится на бок. Тогда извозчик снял с нее дугу и, побледнев, начал этой каменно-тяжелой дугой бить ее по ребрам. Удары падали с мерзким, глухим стуком. Лошадь забилась еще судорожнее. Стоял мороз, а на ней вся шерсть взмокла от пота. Как большинство детей, я не был еще тогда способен на сострадание и все-таки почувствовал, как лошади больно. А извозчик все продолжал ее бить. Мне стало страшно. Я понял, он делает что-то дурное, чего нельзя делать. И все смотрят и никто его не остановит.

Тут подошел городовой и начал его ругать. Извозчик, оправдываясь, отвечал что-то плачущим голосом. Меня это удивило: он с таким злобным исступлением бил лошадь, а теперь плачет, будто это его били, а лошадь лежит и молчит.

Когда мы шли обратно, толпы больше не было. Лошадь лежала на том же месте, уже окоченелая. Ее ноги разошлись и торчали, как деревянные.

Меня учили, нужно быть паинькой, слушаться взрослых. Но, кажется, никто мне раньше не говорил, что извозчики не должны так бить лошадей. Только много лет спустя я прочел об этом у Достоевского. Но если бы даже еще до того, как я видел, как извозчик убил лошадь, меня научили, что это дурно, я должен был бы почувствовать не жалость, а только такой же страх, как на Патриарших прудах, когда уличные мальчики перелезали через забор. Нет, чувство сострадания возникло не как следствие нравственных наставлений, а само поднялось во мне и на мгновение заняло в моем сознании все место. Правда, это было почти безотчетное, неясное и мучительное чувство, соединенное с еще более неясным, впервые испытанным чувством нежелания быть в мире, где может такое происходить. И это чувство жалости не оказало на мою волю никакого влияния. Но в наплыве других, безразличных мне теперь детских воспоминаний, оно присутствует, как несомненная, слабо, но неугасимо светящаяся точка. Так иногда солнце еле просвечивает сквозь облака. Сколько бы я ни анализировал это чувство, оно неуничтожимо пребывает в памяти, независимо ни от каких объяснений мира, как если бы оно дошло из другого измерения действительности.

Мне особенно утешительно вспоминать об этом во время припадков моей болезни, когда меня давит чувство несовпадения моих представлений с трагичностью человеческой жизни. Словно мне, и даже не мне, а кому-то постороннему, снится болезненный, но ничтожный сон. А в чувстве жалости к лошади не было ничего ничтожного. То, что оно противоречит моему обычному равнодушию, только подтверждает в моих глазах его подлинность. Думая об этом, я прихожу к тому же предположению, как когда стараюсь понять, почему мне стало жалко униженного Вильгельма. В этом чувстве сострадания мне чудится залог, что существует другое, более глубокое начало жизни, к которому я, как всякий человек, несмотря на все мое малодушие, причастен.

Но даже если это чувство не было непосредственным, а было пробуждено во мне слышанными или прочитанными рассказами? Ведь это были рассказы о проступках, вдохновенных порывом, дошедшим из этого более глубокого начала жизни.

V

Летом мы теперь ездили не на Балтийское море, а в Болшево.

Наша дача стояла почти на опушке парка Штекера. Мы часто там гуляли. Меня обманывали голубые просветы среди начинавших редеть стволов. Мне вдруг чудилось там море, хотя я знал, в Болшеве моря нет. Всегда оказывалось — это только освещенная солнцем просека. За ней плотными рядами стояли в молчании новые полки деревьев. И сколько бы мы ни шли, лес не кончался, становился все тенистее и глуше.

* * *

Дорога в купальню шла мимо соседских дач. С веранды одной из них часто слышались оживленные женские и мужские голоса, смех, пение, музыка. Но за деревьями сада не рассмотреть лиц пивших там чай дачников. Нарядная горничная раздувала около забора горевший на солнце серебряный самовар.

В детстве я никому не завидовал. Наоборот, был убежден, что мой отец самый замечательный человек на свете, и поэтому и мы все — мама, Юра, я — мы тоже самые замечательные, добрые, умные, богатые. Но мне казалось, на этой даче жили какие-то особенные, таинственные, счастливые люди. Их жизнь — нескончаемый праздник. И мне было грустно, что они ничего обо мне не знают и никогда не позовут меня к себе на дачу.

В купальне я все расспрашивал одного деревенского мальчика постарше, как он научился плавать. Он сказал: «Да как научился? Сбросил меня дядька посреди реки с лодки, я барахтался, барахтался, и ничего, не утонул». Смотря на меня смеющимися глазами, он предложил: «хочешь садись ко мне на закорки, я тебя на тот берег свезу». Но я не решился. Еще сбросит меня посреди реки, как его дядя его сбросил, и скажет — сам плыви. Потом, рассказывая как я научился плавать, я говорил, что меня бросили в воду на глубоком месте и я «барахтался, барахтался» и поплыл. На самом же деле меня и брата учил плавать папа, когда он приезжал из Москвы. Он отходил на несколько шагов, и я доплывал до его груди, выступавшей из воды живым утесом.

В Клязьме каждое лето тонули люди. Со дна били какие-то холодные ключи. Попадет на такой ключ даже хороший пловец и его схватит судорога. Так утонула одна англичанка, хотя она замечательно плавала.

А прошлым летом утонул учитель. Мальчики в купальне рассказывали, что он мог проплыть под водой от одного берега до другого. Раз он так нырнул и больше не выплыл. Он попал головой под корягу и не мог освободиться.

В купальню ходил бородатый человек в очках. Я сразу отличал дачников от деревенских. Дачники белотелые, полные. Раздевшись, долго, чтобы не простудиться, остывают. Проверяя можно ли уже идти в воду, похлопывают себя под мышками. После купания вытираются мохнатыми полотенцами. А у деревенских мальчишек тела как из плотно сбитой глины, с выступающими ребрами. Раздевшись они, перекрестясь, бросались с разбегу в воду. Накупавшись, они не вытирались, а, стуча зубами, натягивали штаны и рубашки прямо на мокрое тело. Но этот человек в очках не был похож ни на дачника, ни на деревенского, хотя борода у него была как у пожилых болшевских крестьян. Раздеваясь, он стыдливо старался прикрывать заросший черной шерстью живот. Он совсем не умел плавать, а только с головой окунался, зажав уши пальцами. Но почему-то, хотя я прекрасно понимал, что это невозможно, мне чудилось, он учитель, который утонул в прошлом году. Мне даже казалось, он потому так стесняется и потому не умеет теперь плавать, что тогда утонул.

* * *

Мы возвращаемся с купания. Перейдя мост, остановились на пригорке. Я смотрю назад, на Клязьму. Уже смеркалось. Я с удивлением вдруг чувствую как все красиво: дорога, река, крестьянские избы на том берегу, огороды, ветлы по бокам дороги, дальний лес и надо всем — огромное вечернее небо. Похоже на картины в Третьяковской галерее, но лучше, глубже, таинственнее. Я вспомнил выученные недавно стихи из хрестоматии: «Эти бедные селенья, эта скудная природа». Скудная, а все-таки край русского народа — самый лучший на свете: его «в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя». Я не совсем понимал, что это значит «в рабском виде», но я чувствовал, нигде не могло быть лучше, чем в России, ближе к чему-то самому хорошему, высшему, прекрасному.

Куда бы я ни взглядывал, я с восхищением видел картины, исполненные абсолютной красоты и глубокого успокоения, только все было какое-то грустное. Юра стоял рядом и тоже смотрел. Мы молчали, но я знал, он так же чувствует как я. Мы всегда одинаково чувствовали.

Мне приходит в голову, если я мог тогда так видеть, то, может быть, уже и раньше моя душа воспринимала прекрасное, но только это не доходило до моего внимания, я был еще как животное. Один философ сказал: «животные знают, но не знают, что они знают».

* * *

В один из своих приездов из Москвы папа привез мне и брату по летнему картузику. Мы пошли кататься на лодке. Папа уже целый час греб. Давно остались позади и общая купальня, куда мы ходили, и другая, частная. Наглухо забранная досками, таинственная она стояла на сваях среди камышей и кувшинок.

Я не знал куда течет Клязьма. Блистая на солнце, она вилась среди зеленых лугов до самого неба. Свесившись через борт, я смотрел, как светлые струи с журчанием обтекают корму. Вдруг мой новый картузик свалился у меня с головы в воду. Сначала мне было смешно. Пока папа поворачивал лодку, картузик, поддерживаемый вздувшимся верхом, покачивался на воде небывалой белой купавкой. Течение медленно относило его назад. И вдруг я увидел, как он колыхнулся, из-под него, булькая, вырвались пузыри и он ушел под воду. Несколько мгновений, но все более мутно еще виднелся его белый, теперь зеленоватый верх, — но его скоро поглотила темень глубины. Папа очень досадовал, что ему не удалось выловить картузик. Все это происшествие произвело на меня неясное и смущающее впечатление. В первый раз я видел, что мой отец не властен изменить происходившее. Но это было мимолетное чувство, оно не поколебало моей веры, что в моей жизни все происходит именно так, как должно происходить согласно установленному папой хорошему порядку.

* * *

Эта вера не поколебалась во мне даже когда в середине лета у меня начали делаться спазмы. Корчась на полу, я с недоумением прислушивался к острой боли внизу живота. Меня никто не предупреждал, что бывает такая боль.

Бревенчатые, нагретые солнцем стены пахли смолой. Было так обидно, непонятно и страшно, что я даже не плакал.

Мама очень волновалась и повезла меня в Москву. Когда мы ехали с вокзала, меня поразило, как в Москве по сравнению с Болшевым душно, пыльно, шумно. Пахнет крашеным железом, известкой, от раскаленных камней пышет адовым жаром. Громыхая, едут ломовики, груженные длинными, лязгающими стальными полосами. Строится большой дом. Каменщики в рогожных фартуках, толкая перед собой тачки с кирпичами, трудясь, всходят по лесам под облака. Мне стало жалко папу: он все лето жил среди этого грохота, этой духоты.

Мы вошли в белый особняк в тихом переулке, по дороге от нас на Арбат. На следующее утро меня уложили в особой комнате на странный белый эмалированный предмет на высоких ножках: не то стол, не то кушетка. Привязали ремнями руки и ноги. Мне совсем не было страшно. Наоборот, я чувствовал себя героем. Помощник доктора положил мне на лицо что-то вроде сита из марли, велел громко считать. «До скольких?» — «До десяти, до двадцати, до сорока, — сколько можешь». — Мне было жалко, что из-за этой марлевой маски я не увижу, как мне будут делать операцию, но мне было интересно — как это я потеряю сознание. Боясь, что вдруг меня начнут резать прежде, чем я засну, я старался считать как можно громче. Мне казалось, я смогу так считать бесконечно. Но помощник доктора зачем-то навалился мне на грудь. Острый леденящий запах капель, падавших на марлю, становился все сильнее. Я хотел вздохнуть, но воздуха не было, а был только этот приторный запах, который разливался по моему лицу как холодная тяжелая жидкость. Доктор будто в отдалении сказал что-то сестре милосердия. На мгновение мне стало страшно.

Я лежу на чем-то зыбком. Открыл глаза. Меня выносят на носилках из подъемной машины. У двери стоят папа и мама. Умильно улыбаясь, они смотрят на меня с тревогой и жалостью. Мне стало досадно. Зачем они так смотрят на меня? Я хотел не жалости, а восхищения, чтобы все видели, как я мужественно переношу страдания.

Но внезапно в низу живота зажглась нестерпимая боль. Я не ожидал этого и, забыв о героизме, жалостно застонал. Мне стало обидно. Зачем этот аппендицит, эта боль?

Ласково называя меня миленьким, папа стал говорить, что так всегда бывает после операции, но боль скоро пройдет и я совсем поправлюсь и еще лучше прежнего буду бегать и играть с другими мальчиками. Я успокоился, сразу поверив, что со мной не происходит и не может произойти ничего дурного. Папа никогда бы этого не допустил.

Скажи мне тогда кто-нибудь, что на самом деле моя жизнь ничем не охранена от произвола всех несчастных случайностей, я ни за что бы этому не поверил. Теперь я с удивлением вижу, в сущности я тогда не допускал, что Бог мог создать жизнь, которая не была бы божественной. Но вот, что самое удивительное: вопреки всем доводам здравого смысла я и теперь этого не допускаю. Все надеюсь, что в подсказываемой разумом очевидности вдруг окажется ошибка.

* * *

После операции я вернулся в Болшево. Но мне еще долго не позволяли бегать на гигантских шагах, купаться в Клязьме, бороться с братом и другими мальчиками. Целыми днями я сидел в саду, играя в оловянные солдатики, читал, думал.

С каждым днем я узнавал что-нибудь новое и мои представления о мире расширялись, но я все оставался маленьким мальчиком. Я даже начал недоумевать, как же тогда я стану взрослым. Это недоумение прошло после того, как я увидел превращение, которое произошло с одним мальчиком. С веранды нашей дачи я заметил мелькавшую за забором гимназическую фуражку. Чтобы лучше рассмотреть, я приподнялся со стула. По улице шел знакомый мне с виду господин, с каштановой бородой и в золотых очках. Я слышал, как папа сказал про него, что он занимает в Москве какое-то очень важное место. И у него была широкая, как у борца, грудь и бычий затылок. Но я смотрел на него с презрением и жалостью: он был ниже ростом своей жены, очень высокой женщины с длинной спиной.

С этим господином, то стараясь делать такие же шаги, как он, то выбегая вперед, высоко, как лошадка, вскидывая колени, шел его сын, вертлявый мальчик, в нахлобученном на уши новом гимназическом картузе. Я встречал этого мальчика на теннисе, но туда он приходил в коротких штанах, маленький мальчик, как маленький мальчик. А теперь он как взрослый шел куда-то со своим отцом, с таким видом, будто для него ничего не было необыкновенного в том, что он в длинных штанах, в курточке с серебряными пуговицами и в этом красивом синем картузе, с лаковым козырьком и белыми кантами. По тому, как, ворочая на тонкой шее головой, он насмешливо поглядывал по сторонам, чувствовалось то гордое сознание своего превосходства, какое появляется даже у самых тщедушных мальчиков, когда они выходят со своим отцом или высоким и сильным старшим братом.

Я долго с завистью смотрел вслед этому мальчику, ставшему гимназистом. Превращение, которое с ним произошло, казалось мне таким же волшебным и таинственным, как превращение гусеницы в бабочку. А через год я сам стану гимназистом. Я вдруг подумал, насколько я теперь больше знаю, выше ростом и сильнее, чем прошлым летом. Тогда я так неясно все себе представлял, тыкался как котенок, теперь же передо мной открывался, словно освещаемый встающим солнцем, все более огромный, сложный и восхитительный мир. А в будущем году я еще вырасту и еще больше буду знать. И так с каждым годом я буду становиться все умнее, все выше ростом, все сильнее, пока не стану таким же замечательным человеком, как мой отец. Правда, когда-то потом я умру, но это еще так нескоро будет, все равно, как если бы я никогда не должен был умереть. Не стоило и думать.

* * *

Осенью Юра поступил в гимназию, а папа уехал на фронт. Он был белобилетником, но поехал добровольно, помощником начальника летучего санитарного отряда. Я не боялся, что папу могут убить. Он всегда был и будет.

На Рождество он приехал в отпуск. С ним приехал его денщик Карпов. Папа сказал, Карпов лихой кавалерист: «таких австрийцев подымал на пику». Я пошел на кухню, где Аннушка и Авдотья поили Карпова чаем. Нам запрещали ходить на кухню, но я обязательно хотел узнать от Карпова, как он в первый раз убил вражеского солдата. За дверью в кухню слышались громкие голоса и смех. Я постучал. В приоткрывшуюся дверь выглянула Аннушка. Я сказал, что мне необходимо поговорить с Карповым. Он вышел в коридор с улыбкой на распаренном от чаепития лице. Выслушав мою просьбу, он, нисколько не удивившись, с готовностью стал рассказывать, как они пошли в атаку, а австрийцы им навстречу. На него набежал один австриец. Карпов ткнул его в живот штыком и австриец «только „ых“ и сел». Я чувствовал легкое разочарование: Карпов вовсе не кавалерист и не умел рассказывать. Мне не понравилось, как он это сказал об австрийце: «только „ых“ и сел». Совсем не было похоже на описание битв у Лермонтова и Пушкина. «Что же этот австриец большой был, сильный?» — спросил я. «Да, видный был мужчина» — сказал Карпов.

Папа показывал фотографии. На одной он едет на белой лошади впереди длинной вереницы всадников. Папа перегнал на скачках всех других офицеров. Эта его белая лошадь была самая лучшая. И вся форменная одежда у него была из самой лучшей материи и сшита у самого лучшего портного. Я спросил: «А у других офицеров такая же хорошая одежда?» — «Нет, у других похуже». Я гордился тем, что папа самый богатый и что у него лошадь и одежда лучше, чем у всех других офицеров, а вместе с тем мне было грустно, что другие офицеры беднее. Мне хотелось, чтобы все были самыми богатыми, чтобы никому не было обидно.

VI

Зная, что это начало пути к славе взрослой жизни, я шел в гимназию без страха. Но когда я открыл высокую дверь в большой зал и на меня обрушился оглушительный крик множества звонких голосов, я растерянно остановился. Я никогда не видел столько мальчиков в одном месте. Стоят кучками, ходят, бегают, борются, с хохотом спихивают крайнего со скамейки. Все они, казалось, знали друг друга, были здесь как дома. А на меня никто не обращал внимания. Я стоял, чувствуя растерянность. Я не этого ждал. Если гимназия такая, тогда лучше не становиться взрослым. Я никогда не смогу привыкнуть к этому шуму, к этой утомительной суматохе. Зачем они так громко кричат, чему смеются, о чем с таким оживлением разговаривают?

В дверь, чуть не сбив меня с ног, вбежала гурьба мальчиков постарше. Двое передних с хохотом повалились на пол и один зачем-то стал щекотать другого, а тот отбивался, взвизгивая и смеясь. Мне показалось, в этом было что-то странное и нехорошее. Потом я узнал, первого мальчика звали Арам Махутов, а того, кто его щекотал, Игорь Александров.

Несколько других мальчиков с размаху пустили по паркету длинную деревянную скамью. Стремительно скользя по вощеной глади, она неслась прямо на меня. Я не успел посторониться. Скамейка ударила меня ребром по коленке, оглушив острой, нестерпимой болью.

Но моя растерянность продолжалась недолго. Я скоро привык к гимназии и занял в моем классе именно такое положение, какое по моим представлениям мне подобало.

Меня определили в третий приготовительный класс, в основное отделение. Мне это казалось естественным, что в основное, иначе и быть не могло. Ведь основной — это значит главный, а параллельный только добавочный к основному, его может и совсем не быть. Юра, который перешел теперь в первый класс, был тоже «основник».

Мы встречали «параллешек» только на переменках. Но уроки гимнастики у нас были общие. На первом же мы с дружными криками перетянули их на канате. Наше превосходство было установлено. И хотя впоследствии параллешки не раз нас перетягивали, это не поколебало моего убеждения, что мы всегда их побеждаем.

Первым общепризнанным силачом нашего класса был Игорь Александров, вторым — Арам Махутов. Оба второгодники. Никому и в голову не приходило оспаривать их первенство. Но на место третьего силача претендовало несколько мальчиков, в их числе и я.

У параллешек тоже были свои силачи. Главные Соколов и Лесли. Про Соколова один мальчик сказал: «сокол ясный — человек опасный». С тех пор, смотря на Соколова, рослого, светлоглазого, быстрого и ловкого в играх и свалках, я испытывал странное чувство: мальчик, а вместе с тем хищная птица, оборотень, таинственное, страшное существо.

Как-то на переменке, после обычных споров, кто сильнее, Соколов поборол Александрова, а Лесли — Махутова. Несмотря на это, мое убеждение в превосходстве наших силачей и всех нас основников над параллешками нисколько не поколебалось. Меня даже удивляло, что они сами по-видимому вовсе не страдают от того, что они параллешки. Так же, как мы, весело бегают и играют на переменках и вовсе не считают себя хуже нас, не сознают своего ничтожества. Встречая в коридоре параллешку, я насмешливо бросал: «параллельник-бездельник». Но я презирал их вовсе не потому, что считал бездельниками. Просто не подворачивалось другое слово в рифму. Все было не в этом слове, а в том, с каким презрением я его произносил. Как ни странно, презрение это было искреннее. Между тем я не мог не понимать, что параллешки такие же мальчики, как и мы, и что их определили в параллельный класс вовсе не потому, что они хуже нас, а по каким-то совсем другим, может быть, даже случайным соображениям. Мне скоро представился случай в этом убедиться. Инспектор Федор Антонович пришел в этот день к нам в класс с именным списком всех учеников. Рассматривая этот список, он с неудовольствием сказал, что нас в основном классе лишком много и некоторых придется перевести в параллельный. Замирая, я ждал, кого он сейчас назовет. Вдруг меня, наверное меня, со мной всегда случается все неприятное. И, действительно, как только я это подумал, Федор Антонович сказал: «вот хотя бы Гуськова».

Федор Антонович всегда говорил вкрадчиво, ласково. Мальчики прозвали его «скрипка». Но теперь мне показалось, он как-то враждебно и пренебрежительно произнес мое имя. Ведь он должен был знать, в какое отчаяние приведет меня его решение перевести меня в параллельный класс, какое это будет для меня несчастье, унижение, позор. Но, может быть, он именно этого и хотел? Он за что-то меня ненавидит и хочет наказать. Я видел это по безжалостному, злорадно-спокойному выражению его лица.

Я так рыдал, что озадаченный Федор Антонович согласился оставить меня в основном классе.

* * *

Так же, как я не сомневаясь знал, что папа самый замечательный человек на свете, Россия — самая великая страна, а Москва — самый красивый и большой город, я был убежден, что наша гимназия — самая лучшая в Москве и во всей России. Иначе папа не отдал бы нас в эту гимназию. Мне даже жалко было мальчиков, которые учились в других гимназиях, не таких хороших, как наша. Но все же это были гимназисты, наши союзники. Другое дело реалисты, ученики коммерческих училищ, кадеты. Особенно кадеты. Я прочел рассказ, который долго потом вспоминал с чувством ужаса. Одного гимназиста перевели в кадетский корпус. Кадеты почему-то его возненавидели, называли синяя говядина. Когда он спал, они засунули ему в нос какие-то жгуты и подожгли их. Его снесли в лазарет.

Но все-таки и реалисты и кадеты были вроде гимназистов. Они ходили в таких же картузах и шинелях, как мы, только другого цвета. И у них дома верно было как у нас дома и у тех моих гимназических товарищей, у кого я бывал: много комнат, кухарки, горничные. Впрочем, был один мальчик в нашем классе. Его звали Кирсанов: белобрысый, сутулый, с отвисшей красной нижней губой и вздутым животом. Классный наставник Степан Максимович раз даже сказал ему: «Ну, чего пузо выпятил?»

Я не понимал Кирсанова. Мне и брату было запрещено покупать мороженное на улице. Мама считала, можно отравиться. Я, не сомневаясь, этому верил. Все, что говорили мои родители, было для меня истиной. Кирсанов же, к моему удивлению, совсем не боялся отравиться. В ответ на мои предостережения он сказал: «А я всегда ем и ни разу не отравился». И действительно он на одолженные у меня деньги купил при мне у бродячего мороженщика порцию мороженного и съел. Я смотрел на него со страхом и любопытством: сейчас он посинеет и начнет корчиться от боли, может быть, даже умрет. Но с ним ничего не случилось. На меня это произвело смущающее впечатление. Я был рад, что Кирсанов остался жив и невредим, но выходило, что мои родители ошибались. И Кирсанов запоем читал книжонки приключений Пинкертона и Ника Картера, которые мне и брату не разрешали читать.

А как-то мы ехали на извозчике и вдруг я с удивлением вижу, по тротуару идет Кирсанов, но не в гимназической форме, а в старых заплатанных штанах. Он шел не один, а рядом с высоким сутулым человеком в шляпе, с широкими обвислыми полями. Этот человек, верно, отец или дядя Кирсанова, был без галстука; из кармана его мятого холщового балахона торчало горлышко бутылки. Он нес удочки, а Кирсанов — ведерко. Тогда я почувствовал, что Кирсанов ведет дома непохожую на нашу, таинственную жизнь. Но все-таки он был гимназист, а не уличный мальчик. Те ходили не в форме, как мы, а в каких-то кацавейках, в валенках, в вытертых шапках. Свободно, без присмотра горничных и гувернанток бегали по улицам. Я думал, это все сыновья дворников, кухарок, прачек, и они живут не в квартирах со светлыми, большими комнатами, как наша, а в сырых подвалах, где, надрываясь от кашля их больные чахоткой матери стирают белье в клубах едкого пара. И учатся они не в гимназиях и реальных училищах, а у сапожников, которые бьют их колодками по голове. Читая в хрестоматиях рассказы о таких мальчиках, я горько плакал, так как мне их было жалко. Но в жизни это были уличные мальчики и нам не разрешали с ними играть. К тому же я скоро узнал, — они наши враги.

Я заметил, Александров, Махутов и еще несколько мальчиков часто говорят между собой о войне с какими-то огольцами. Я не знал, кто это такие — огольцы, но мне было обидно, что со мной не совещаются о войне с ними, словно я не был одним из силачей нашего класса. Я небрежно предложил Александрову: «Возьмите меня с собой, авось я с двумя-тремя справлюсь». Александров недоверчиво усмехнулся: «С двумя, тремя, — их много!»

Как-то после уроков мы пошли на Тверской бульвар, на ледяную гору. Едва мы пришли через калитку, как сзади раздались крики. Обернувшись, я увидел: два невесть откуда взявшихся уличных мальчика ожесточенно лупят Александрова кулаками по картузу, словно хотят вбить его в землю. Подпрыгивая у него по бокам, они, казалось, на мгновение повисали в воздухе, как на гигантских шагах.

В гимназии мы никогда так не дрались. Мы боролись, пихались, хотели победить, но вовсе не хотели сделать друг другу больно. А эти мальчики били Александрова по голове изо всей силы, с недетской злобой.

Я с удивлением видел, Александров ничуть не испугался. Мне даже показалось, он хитро улыбается. Но, видимо, считая, что сопротивляться теперь бесполезно, он, слегка присев, только старался защитить голову руками.

Все это произошло так неожиданно, так быстро, что мы смотрели будто завороженные. Не успели мы опомниться, как уличные мальчики исчезли так же внезапно, как появились. Проходившая мимо дама остановилась около Александрова и сказала расстроенным голосом: «Мальчики, да не играйте вы с ними, они голову могут проломить». Тогда Александров, быстро нагнувшись, поднял с земли облепленный песком ком обледенелого снега и, показывая его даме, — «они дерутся вот этим», — широко открыв рот, заревел. Я смотрел на него с недоумением. Ведь уличные мальчики вовсе не били его этим обледенелым комом и он заревел нарочно, чтобы еще больше разжалобить даму. Мне самому не пришло бы в голову так соврать, и я не мог бы притворно заплакать.

Теперь я узнал, уличные мальчики — это и были огольцы. Они сами себя так называли. Я раз слышал, один крикнул другому вслед: «Эй, оголец, ремешок потерял».

Я больше уже не думал, что смогу справиться с двумя-тремя огольцами. Наоборот, мне стало казаться, они непобедимы: при их отчаянной решительности в драке они всегда нас будут побеждать. В гимназии мы только играли в войну, давать подножки считали нечестным, драться ногами — позором. А они дрались без всяких правил. В отличие от нас, врожденная свирепость в них не была ослаблена воспитанием. Именно их злоба меня пугала. Я стал замечать теперь, как их много повсюду: на улицах, на бульварах, на всех углах, во всех воротах. Верно, и раньше их было столько же, но я не обращал внимания, а теперь только их и видел, словно Москва подверглась нашествию орды огольцов. Теперь я боялся ходить один по улицам.

Но вскоре произошло событие, которое, умей я только тогда делать выводы, должно было бы меня убедить, что непобедимых врагов нет. Мы пошли после уроков на ледяную гору на Тверском бульваре. В этот день было особенно много огольцов. Когда Кирсанов, стоя как свечка, лихо скатился, огольцы сбили его внизу подножками. А я даже не мог пробиться к краю площадки. Огольцы протискивались вперед, бесцеремонно отпихивая меня локтями. Многие из них уже по нескольку раз скатились, а я все ждал. Я заметил, они не только по-другому одеты, чем мы, но даже говорят по-другому. Вместо скользко, склизко.

Мы пожаловались сторожу, что огольцы не дают нам кататься, но он не хотел вмешиваться. В это время из ворот гимназии с ликующими криками освобождения высыпали первоклассники. Их отпускали на час позже чем нас. Мы стали им жаловаться на огольцов. Первоклассники слушали нас, снисходительно улыбаясь, как взрослые слушают детей. «А почему вы сторожу не сказали?» «Сторож на их стороне». Долговязый старший брат Александрова, он сидел в первом классе уже третий год, захохотав, сказал: «Ну, ничего, мы им покажем, а если сторож сунется, мы и сторожу зададим!»

Он подпрыгнул, подкинув движением плеч ранец на спине, и побежал на бульвар. Первоклассники повалили за ним бурной толпой. Я бежал сзади, чувствуя, как мне передается их уверенность в победе. И, действительно, после короткой свалки первоклассники завладели горой. Огольцы разбегались во все стороны. Один совсем еще маленький, в валенках со взрослого человека, с трудом бежал, проваливаясь в сугробах. Он плакал в голос.

Потом пожилой, приземистый сторож, сердито ругаясь, гонялся за братом Александрова, а тот с хохотом увертывался. Под конец сторож бросил ему вслед деревянную лопату для сгреба снега.

* * *

Я был первым в классе по рисованию. Села Семенович, наш учитель чистописания и рисования, даже напечатал в журнале для детей, который он издавал, два моих рисунка с надписью под ними: «Это рисовал маленький мальчик, рисуй и ты так». У Селы Семеновича лицо было как на портрете Козьмы Пруткова. На одном из первых же уроков Села Семенович предложил нам делать классный журнал. Все мальчики выбрали меня редактором. Я принял это как должное. Я не имел представления как мы будем делать журнал, но был твердо убежден, что никто не может быть лучшим редактором, чем я. В те годы вера в мое предназначение быть первым во всем была во мне непоколебима. Впоследствии, наоборот, я всю жизнь страдал от недостатка уверенности в себе.

Брат тоже был в своем классе первым по рисованию. Родители решили, что у нас талант, и к нам начал ходить на дом учить нас живописи «настоящий» художник. Он был невысокий, с восковым лицом и пушистой рыжеватой бородой. Он говорил мало и неторопливо, глухо покашливал, много курил. Он показал нам, как разводить краски маслом, как пользоваться кистями и шпаделем, но предоставлял нам полную свободу писать что мы хотим и как хотим. Брат все писал лошадей, а я — солдат и сражения. Я помню мою первую картину маслом. По круглому изумрудному холму бежит с ружьем на перевес высокий, голова до облаков, солдат. У его ног лежит убитый вражеский солдат, совсем по сравнению с ним маленький, так как полотно было поперек уже, чем в вышину. Я раскрасил мундиры солдат очень ярко. Я не любил смешивать краски. Они мне нравились такими, какими они выходили из тюбиков, особенно зеленая-изумрудная, красная-кармин, белила и синяя. Такие красивые! Я не хотел портить их первоначальную яркость и чистоту. Учитель смотрел, покашливал и хвалил.

Мне все хотелось изобразить движение, чтобы было как в жизни. Раз почему-то мы пошли не в кинематограф у Никитских ворот, как обычно, а в другой на Пречистенском бульваре. Надпись на экране погасла и словно в призрачном широком окне появился каток. Туманный зимний день, снег, сияние льда. Сейчас же сбоку вырвалось плечо и, раскатисто шаркая по иссеченному льду гоночными коньками, на середину выбежал человек в белой фуфайке. На глазах уменьшаясь, он стал быстро удаляться в глубь миража катка. Этот человек на экране пробежал в действительности. Я знал это так же несомненно, как, смотря на отражения прохожих в зеркальной витрине, знаешь, что за спиной настоящая улица. Но тут не зеркало было. В зеркале отражались бы ряды неясно белеющих в сумраке лиц зрителей, а не эти конькобежцы. И они состязались не здесь и не теперь, а, как было сказано в надписи, в прошлое воскресенье, на большом катке, на окраине Москвы, куда нас не водили. И все-таки на экране все происходило точно, как было в жизни. Меня поразило это волшебное воссоздание бывшего в другом месте, в другое время.

Когда мы вернулись из кинематографа домой, я нарезал стопку бумажных квадратиков и принялся с надеждой рисовать. Но к моему огорчению бумага оставалась под моим карандашом все такой же плоской. На ней не возникали ни глубина туманного воздуха, ни влажное серое сияние льда. И как бы быстро я ни листал квадратики, не получалось того восхитившего меня в кинематографе впечатления жизни и движения, которое мне так хотелось передать.

Мне хотелось не только лучше всех рисовать, но и показать всем, какой я не по летам развитой, умный, с необыкновенными мыслями. Чтобы другие мальчики в этом убедились, я стал говорить им, что не верю в Бога. Коля Иванов, «Ивашка-погашка», пожаловался учителю истории. Во время урока он поднял руку и, когда учитель спросил в чем дело, громко, на весь класс сказал: «Гуськов не верит в Бога». В классе наступила напряженная тишина. Все мальчики, предвкушая, что учитель меня сейчас накажет, смотрели на меня с насмешливым и злорадным любопытством. Мне стало страшно. Я чувствовал теперь уже не гордость моим умом, а смятение. Если все считают, что не верить в Бога дурно, то я — преступник. В страхе возмездия я смотрел на болезненно желтое лицо учителя. Он молча, в раздумья пощипывал пальцами кончик жидкого уса. Наконец, кашлянув, сказал: «Что же, верить или не верить в Бога, — это дело совести каждого».

VII

Я смотрю на улицу и вдруг с чувством дивной радости и торжества вижу: над знакомым двором гимназии Адольфа в голубом небе расцвело ватным розаном и поплыло белое облачко. В нем неожиданно сверкнуло короткое злое пламя. И вот уже расцветает и плывет другое такое же облачко и в нем тоже хищно ударило и пропало огненное жало. Это было прекраснее всех описаний битв у Лермонтова и Пушкина.

Я все боялся, война кончится прежде чем я достаточно подрасту, чтобы убежать на фронт. Я прочел столько рассказов о мальчиках-добровольцах, сыновьях полка. Но я знал, папа и мама никогда меня не отпустят. И вот война не только не кончилась, а пришла в Москву. На моих глазах рвутся настоящие снаряды.

Несколько дней шел бой между большевиками и юнкерами. Я не знал, что решается судьба России, судьба всего человечества, судьба моих родителей и моя собственная судьба. Я чувствовал только восхищение: совсем близко идет настоящий бой. До тех пор я только читал в газетах, под заголовком «на театре военных действий», а теперь — свидетель. Вдали глухо бухают пушки, а на улице, совсем близко, трещат частые ружейные выстрелы, будто там кто-то бросает пригоршни шутих. Папа сказал, это стреляют пачками. Из окон нашей столовой было видно, как горят разбитые снарядами дома у Никитских ворот. Там, грозно клубясь, высоко в небо всходили черные столбы дыма.

* * *

Весной мы уехали в Киев. Все были уверены, мы скоро вернемся, большевики не продержатся и года. Так началась временная ненастоящая жизнь до скорого падения большевиков и нашего возвращения в Москву.

Поезд, на котором мы уехали из Москвы, был переполнен. Люди в коридорах, на площадках, на буферах, на крышах. Окно в купе забухло, никто не мог открыть, а была ужасная духота. Сказали, что в соседнем купе солдат открыл окно штыком. Один господин пошел попросить у него штык. Вернулся с пустыми руками. С огорчением рассказывал: солдат угрюмый, даже не отвечает.

* * *

Постоялый двор в Зернове. Перед самоваром хозяин в расстегнутой на толстом брюхе жилетке, в грязной ситцевой рубахе на выпуск, лысый, с бугристым носом, чернобородый. Отдуваясь, пьет чай с блюдечка. К моему удивлению, его звали Талызин, как одну нашу московскую знакомую, дочь генерала.

Ночью на дворе было совсем тепло. Чувствовалось — уже юг. В прозрачных сумерках темно-синие прямые, как свечи, тополя. Я никогда еще таких не видел. Много лет спустя я испытывал похожее чувство, когда увидел пальмы на берегу Средиземного моря.

Украинскую границу переехали на телегах. На хуторе Михайловском были немцы. Я не понимал: еще недавно немцы были врагами, а теперь, спасаясь от большевиков, мы приехали под их защиту. Толстый немецкий майор сказал через переводчика, что все должны остаться на две недели в карантине. Один господин попросил, чтобы его отпустили без карантина, ему необходимо нужно в Киев, как можно скорее. Тогда майор, весь вдруг перекосясь и побагровев, стукнул кулаком по столу и закричал страшным горловым голосом: «Quarantäne!».

* * *

В Киеве были немцы, гайдамаки, Скоропадский, добровольцы с трехцветными углами на рукавах. После голодной Москвы нас поразило изобилие: белый хлеб, пирожные, никаких карточек. Потом немцы ушли, и пришел Петлюра. В тот день мы гуляли по Крещатику. По мостовой прошел отряд с винтовками. В толпе кто-то сказал, — это уходит офицерская охрана банков. Навстречу отряду по Крещатику подымалась густая толпа петлюровцев. За головами толпы не было видно, как они встретились. Я только слышал, как голос, верно, высокого полковника, который шел впереди офицерского отряда, повелительно крикнул: «Банда, разойдись!» И сейчас же загремели выстрелы, и толпа побежала. Мы очутились во дворе какого-то дома. Когда стрельба стихла, пошли домой.

На следующий день был парад. Гарцевали всадники в шапках с красными шлыками. Один толстый, усатый, похожий на Тараса Бульбу. Пехота ждала в боковой улице, пока пройдет конница. Потом другой такой же толстый усатый Бульба скомандовал зверским голосом: «Рушь!», и пехота двинулась. Меня этот парад восхитил, как ожившая картина Репина «Запорожцы».

Папа сказал, что петлюровцы недолго продержатся и через месяц в Киеве будут большевики. Мы уехали в Одессу. В Одессе были французы, добровольцы, поляки, грузины. Потом французы ушли и пришел Григорьев. Мы стоим на какой-то широкой улице и вдруг видим, по мостовой идут не в ногу солдаты. Сбоку — конный. Остановив лошадь у запертой будки с прохладительными напитками, он сказал хозяйке: «А ну-ка, отворяй лобазик». Это и были григорьевцы.

Из Одессы мы бежали в Крым на дубке. Довольно большой, но без мотора трехмачтовый парусник. На второй день поднялась и долго не утихала буря. Совсем такая, о какой я всегда мечтал. Ходят черные, громадные, как горы, волны. Корма дыбится в небо и с высоты так стремительно ухает в разверстую пучину, что в паху режет. Матросы с криками «потрави, потрави контрашкот» тянули толстую веревку и бревно нижней реи со свистом неслось через всю палубу к другому борту. Паруса не выдерживали. Только матросы подымут, как вихрь с такой страшной силой надувал гнилое, заплатанное полотнище, что оно с треском раздиралось. Под конец остался только самый маленький кливер. В трюме сделалась течь: чемоданы, толкаясь друг о друга, шарахались в воде от борта к борту. Почти всех укачало, а меня — нет. Единственный из всех пассажиров, я помогал матросам выкачивать воду из трюма ручной помпой. Я очень этим гордился. Мысль, что мы можем погибнуть не приходила мне в голову. Сколько я читал про кораблекрушения, герой всегда спасался. Волны выносили его на берег. Так и с нами будет, если дубок потонет.

На пятый день буря стихла. Мы легли спать на крыше трюма. На рассвете папа разбудил меня и, показывая рукой, тихо сказал: «Посмотри». Дубок стоял на якоре. Не чувствовалось ни малейшей качки. Море простиралось гладкое, как озеро. Совсем близко был виден плоский берег. По выбежавшим вперед деревянным мосткам прохаживался военный в высоких сапогах, в черной гимнастерке. Вставшее солнце вдруг ярко осветило у него на плечах золотые погоны. Значит, в Крыму добровольцы, мы спасены.

В Евпатории был чудный пляж. Сады ломились от фруктов. Осенью мы переехали в Севастополь.

* * *

Мы с братом любили ходить на Графскую пристань, смотреть, как подходят моторные катера с военных кораблей. На носу лихо стоит матрос с багром. Ветер треплет георгиевские ленты его бескозырки. С Графской мы шли в порт, восхищенно смотрели там, как матросы моют на кораблях палубы, надраивают до сияния медные части, сигнализируют флажками. Я завидовал им. Полосатые тельники, штаны клёшем, черные бушлаты. И они жили не в квартирах, как все, а в кубриках, и даже слова у них были особые, морские: камбуз, шканцы, гафель, спардек, иллюминатор.

Раз я долго зачарованно следил за работой портовой лебедки. Дирижируя рукой, высокий человек в черной флотской шинели властным голосом командовал: «Вира, вира помалу», потом отрывисто: «Гоп!», и протяжно: «Майнааа». Я с волнением слушал эти непонятные, полные таинственного значения слова. Лебедка с грохотом навивала стальной трос, ворочалась жирафьей шеей и опускала груз в трюм пришвартованного миноносца «Живой».

* * *

Я иду по Нахимовскому проспекту и вижу — на углу толпа, над толпой — голова и плечи человека без шапки. Прислонясь спиной к фонарному столбу, он, верно, стоял на ящике или скамейке. Подойдя ближе, я увидел: он вовсе не стоял, а молодцевато выпятив грудь, висел на толстой веревке, глубоко врезавшейся ему в шею. Буйная прядь кудрявых волос свисала ему на лоб. Широкоскулое лицо будто из глины. Изо рта вывалился большой лиловый язык. Руки скручены за спиной веревкой. Синий шевиотовый пиджак чуть не лопается на богатырских плечах. Языки новых расшнурованных башмаков свисают белой подкладкой наружу. К широкой груди приколота надпись: «известный бандит, его повесили стражники».

Зная, что взрослые видят в смерти какое-то особо важное событие, я смотрел во все глаза. Но я ничего не чувствовал. Восковая кукла из магазина готового платья.

* * *

Мне шел четырнадцатый год, когда мы уехали из Крыма в Константинополь. Огромное небо меркло над невысокими светлыми скалами все дальше отходившего берега. Кто-то сказал: «Мы, может быть, в последний раз видим русскую землю». Потом несколько дней со всех сторон — только море. Линия горизонта описывала полный круг.

Рядом с пароходом, словно на перегонки, долго мчалась ватага славных, веселых дельфинов. Было радостно смотреть, как они прыгали среди синих сафьяновых волн: то один, то другой вдруг выскочит из воды и несколько метров летит в воздухе. На мгновение кажется: он навсегда вырвется из моря и начнет жить, как птицы. Или с такой же стремительностью они неслись в глубине живыми торпедами.

При входе в Босфор качало. Слева, сквозь расходившийся туман проступал высокий, первозданно-дикий берег. Разбиваясь, волны взлетали там белыми столбами до самого верха обрывистых желтых скал. Порывы ветра доносили оттуда могучий грохот. Показывая рукой на какое-то место в теснящихся волнах, господин с бледным от страха лицом кричал, что там мина.

Потом и с правой стороны показался берег: дома, сады, башни, какие-то развалины. Мне было странно: наша жизнь в России занимала все место, а теперь начиналась новая, неизвестная земля. Там город с мечетями, как в «Тысяче и одной ночи», и жители не говорят по-русски и ничего о нас не знают.

Но когда пароход встал на якорь, и в красивых лодках подплыли люди в красных фесках и что-то кричали на непонятном языке и махали руками, я почувствовал: они вовсе не странные, а именно такие, какими должны быть здесь люди, и уже Россия и Севастополь показались мне далекими и невообразимыми.

Мне трудно вспомнить теперь чувство безотчетной тоски и сожаления, какое я испытывал тогда при переездах. Теперь я вижу, это было недоумение, что я не вездесущ. Весь мир должен быть при мне, все города, все страны, все люди. Никогда не расставаться.

* * *

Переезд на чужбину не разрушил космоса моего детства. Во временной жизни в Константинополе, — будущей весной мы вернемся в Москву, — мы жили как в экстерриториальной России, перевезенной в Константинополь на полсотне пароходов и военных транспортеров.

На улице Пера в толпе слышалась русская речь, встречалось много добровольческих офицеров, в обтрепанных английских шинелях, в черкесках, в папахах. Открылся русский ресторан, с полотняной вывеской над входом: «Трактир Сарматова и Вертинского». Бывшие полковники продавали пончики и русскую газету. Турки научились говорить «карашо». В барах граммофоны играли Стеньку Разина. На Таксиме русский силач крутил вручную карусель.

Все наши знакомые были русские, мы ходили в «Русский маяк» на улице Врусса. Здесь была столовая, а по вечерам устраивались литературно-музыкальные вечера. На одном таком вечере, после выступления носатого скрипача, толстый конферансье объявил: «А теперь прочтет свои стихи молодой поэт Борис Глебов. Господа, предупреждаю, не хватайтесь за стулья, он футурист!» Глебов вышел на середину эстрады. Засунув руки в карманы штанов, поднял глаза к потолку. Он был очень бледен. Потом я узнал, что он старше меня только на три года. Но тогда я был еще маленьким мальчиком, а он уже ходил в пиджаке, в галстуке, как взрослый. Мне показалось, он выглядит именно так, как должен выглядеть поэт-футурист, хотя до того я никогда не видел поэтов-футуристов и не знал что такое футуризм. Глебов начал читать стихи нараспев, в нос, почти беззвучным голосом. Ему совсем жидко аплодировали. Эмигранты считали тогда футуристов большевиками.

Раз Глебов вбежал в комнату, где собирались скауты. В этот день он бегал и смеялся, с тем бурным весельем, с каким в избытке молодых сил носятся щенки. На нем был черный романовский полушубок. Играя во что-то, Глебов надел его не в рукава, а на голову. Он сказал нам, что скоро уезжает в Париж. Хвастался, что говорит по-французски, даже знает «два парижских арго».

Только много лет спустя, в Париже, когда я опять встретил Глебова, я с удивлением понял, что в его декадентских стихах не было ничего футуристического.

* * *

Мы поступили в открывшуюся на улице Галата русскую гимназию. Эту гимназию скоро перевели в Чехословакию, в Моравскую Тщебову, разместили там в бараках бывшего лагеря для русских военнопленных.

VIII

Моя вера, что все происходит по какому-то предустановленному доброму порядку, впервые поколебалась только когда брат заболел менингитом. До тех пор я все еще жил, как в вечности. Только теперь я в первый раз почувствовал, что за привычной действительностью проступает что-то чудовищное, невместимое сознанием.

Брату становилось все хуже. Папе послали телеграмму и он приехал из Константинополя. По дороге в гимназический лазарет, где лежал Юра, папа спросил меня, почему я такой угрюмый. Меня это удивило. Мне никто еще не говорил, что я угрюмый. Не зная, что ответить, я сказал: «Это потому, что Юра болен».

Старшая сестра милосердия встретила нас на крыльце лазарета. По тому, как она посмотрела папе в лицо и молча поцеловала его в губы, я понял, что брату очень плохо.

В этот день хоронили другого мальчика. У него тоже был менингит. Говорили — это эпидемия. Отец мальчика, известный генерал, опоздал на похороны, его поезд где-то застрял. Меня поразило выражение отчаяния на лице папы, когда он шел за гробом этого мальчика. Он, не стесняясь, всхлипывал у всех на виду, а ведь он никогда этого мальчика не видел. Я все еще не понимал.

На следующий день меня позвали проститься с братом. Перед тем меня долго к нему не пускали, боялись заразы. Когда брат повернул ко мне голову, я увидел, — у него были теперь другие глаза: темные, глубоко запавшие. Я не понимал, узнает ли он меня. Меня это поразило. Я не думал, что он может меня не узнать. И он не мог говорить. Этого я тоже не ожидал. Застонав, он обессиленно отвернулся с выражением, в котором мне почудилась жалоба на что-то невидимое, но неодолимое, что причиняло ему ужасное мучение и не давало его сознанию удержаться в жизни.

Меня послали принести воскресную одежду брата. Выходя из лазарета я встретил ученицу старшего класса, в присутствии которой всегда испытывал неясное чувство смущения, влюбленности и желания. С чувством тщеславного удовлетворения я заметил, она взглянула на меня с любопытством, как на участника печального, но важного и торжественного события. Я представился себе чуть ли не героем.

Придя в дортуар, я начал, присев на корточки, вынимать из тумбочки вещи брата. Все были в классе на уроках. Только один ученик, по прозвищу Лорд, почему-то остался. Он подошел ко мне и стал расспрашивать. Подражая тому, как об этом рассказывал папа, я сказал Лорду, что генерал, отец мальчика, не успел приехать на похороны. Лорд с досадой воскликнул, что вот так всегда бывает, генерал опоздал, а мой отец приехал, хотя это не так к спеху было, так как мой брат не так опасно болен.

Тогда я сказал: «нет, он тоже умер», и вдруг слезы хлынули у меня из глаз, и я не мог удержаться и плакал навзрыд. Лорд стоял надо мной с неприятной улыбкой замешательства.

* * *

Маленькие пожелтевшие фотографии. Гроб, заваленный венками, на лентах надписи: «Дорогому Юрочке от 8-го класса» и еще каких-то классов, не разобрать. К длинным деревянным пальцам прислонен крест. Брат был не по летам высокий, а за время болезни еще вырос. Говорили, что в городе с трудом нашли достаточно большой гроб. На другой карточке — мертвая голова брата, с восковыми веками и длинными, будто подкрашенными ресницами. Строгое, чужое лицо. Незнакомый, заострившийся, не такой как при жизни нос. Папа тоже это заметил. Он всегда в шутку говорил, что у брата нос «сапожком», а в гробу у него нос был с горбинкой.

Дома мы никогда не говорили о смерти брата. Это было слишком большое горе, чтобы об этом говорить. Когда брат мне вспоминался, я сейчас же заставлял себя думать о другом. Это легко было: действие какого-то механизма самосохранения не давало мне сосредоточиться на мыслях о смерти брата. Да никаких мыслей и не могло быть. Разум останавливался перед противоречием между продолжавшейся жизнью и несоединимым с жизнью ужасом уничтожения брата какой-то бессмысленной, беспощадной силой. Если думать об этом — нельзя жить.

Много лет спустя, когда я прочел у Карлейля, в «Сартор Резартус», что небо и земля казались его герою огромными челюстями какого-то всепожирающего чудовища, я подумал, что это нелепое на первый взгляд сравнение ближе всего передавало мое тогдашнее чувство.

И брат так мучился перед смертью. За что? Он был такой добрый, никому не делал зла. Тем удивительнее мне было слушать, что он умер в таких мучениях по воле того Боженьки, которому меня учили в детстве молиться. Я не мог понять, как можно тогда любить такого Бога.

Не позволяя себе думать о смерти брата, так как я слишком его любил, я постепенно начал его забывать. С годами любовь к нему умерла в моем сердце. Я простил его гибель, простил из равнодушия. Теперь, на пороге старости, описываю его смерть, надеясь, что это придаст моим запискам человеческую значительность, даже стараюсь, чтобы художественно получилось. Но когда я вижу брата во сне, я чувствую к нему такую же любовь, как когда он был жив и мне радостно от его присутствия, хотя даже во сне я помню, что с ним случилось что-то непоправимое, сделавшее его не таким, как живые.

* * *

После смерти брата припадки рассеянности стали находить на меня все чаще. Вскоре после похорон я поехал на побывку в Прагу, где поселились тогда мои родители. Я умолил их меня выписать. Мне что-то необыкновенно радостное и счастливое представлялось, когда я думал об этой поездке. Гимназия, с уроками, учителями и однообразным распорядком дней давно мне опостылела. Я мечтал о жизни, влюбленности, свободе. Но в Праге, как только я вышел с вокзала, на меня сразу же напала беспричинная тоска. Идя по улице, как по дну ущелья, я недоумевал, как мои родители могли жить в одном из этих чужих, враждебных домов. Я не мог вспомнить чего я ждал: здесь еще скучнее и печальнее, чем в гимназии. Я вернулся в Тшебову раньше срока. Но когда я увидел бараки и знакомые лица гимназистов и учителей, тоска не только не прошла, а еще усилилась. С тех пор я все чаще испытывал чувство беспричинной грусти и сожаления.

С годами это чувство развилось в настоящий душевный недуг.

* * *

Я был уже студентом в Праге, когда у меня появилась вода в коленях. Пришлось долго лежать с гипсовыми повязками. Шли длинные, похожие один на другой дни. Я один в комнате, отделен от мира, от жизни людей. Я не знал, о чем думать. Смотря на стены и потолок, я удивлялся их таинственному безмолвному присутствию, их равнодушию ко мне.

К лету опухоль в коленях опала. Я начал ходить, опираясь на палку. Отец послал меня на курорт, в Падебрады. Днем я гулял по городскому саду, смотрел на толпу, потом шел к себе на окраину.

В тот день с утра шел дождь. Наконец перестал. Я растворил окно. С улицы потянуло сыростью. Хор воробьев еще не совсем уверенно щебетал детскими голосами. Через дорогу, сквозь густую листву деревьев проступает желтая стена костёла. За костёлом — сад, пустыри. Дребезжа проехала порожняя телега. Мужик, махнув кнутом, протяжно сказал: «Ииооо!» Худой, сутулый. Из-под козырька кепки, сквозь белесые ресницы угрюмо смотрят оловянные глаза. Лицо узкое, в рыжей щетине давно давно небритой бороды. Шея — сухой корень.

Телега давно проехала, а я все стоял, прислушиваясь к замиравшему вдали стуку колес. Я хотел вспомнить какое-то объяснение и вдруг с беспокойством понял: никакого объяснения нет.

Перед тем я думал о даме, которую видел вчера на гуляньи. Она шла мне навстречу, как «прекрасный корабль» Бодлера. Я жалел, что слишком робок и беден, чтобы с нею познакомиться. Еще я думал: скоро осень, надо возвращаться в Прагу, держать экзамены. Но теперь я помнил обо всем этом недостоверно, как помнишь о виденном во сне. Будто очнувшись в каком-то незнакомом месте, я смотрел в окно с недоумением. Как я попал сюда? Где в бесконечности, может быть, несуществующего на самом деле пространства стоит этот костёл, где проехал мужик? Я нахожусь нигде, в бездонной пустоте. Там никого нет.

Я чувствовал такую же тоску, как перед приступом тошноты, но только еще более томительную. Казалось стена костёла, словно мигая в хрустальном струении воздуха, все время неуловимо пропадает и мгновенно снова появляется. Вот это и есть действительность! Ничего другого не будет, никакого значения, никакого будущего. Моя жизнь останавливаясь исчезала.

Это невыносимое чувство почти сейчас же прошло, но еще долго оставалась память о потрясении, таком же неожиданном и отвратительном, как когда оступившись я раз упал с подножки трамвая.

Только позднее, когда я переехал в Париж, я стал вспоминать, что за головокружением пустоты, которое я тогда испытал, в моем сознании, в самой глубине было еще что-то другое. Смотря на картины в Лувре, я учился лучше разбираться в моих впечатлениях. Я припоминал теперь, как солнце, выйдя из-за облаков, чудесно осветило линялую холщовую куртку на сустлой спине мужика и эту старую белую лошадь. Как медленно она ступала разбитыми ногами. Сколько смиренной кротости было в ее понурой голове, сколько простодушия в расчесанной детской челке на лбу, такой нелепой при ее громоздком, распертом ободьями ребер туловище. Вместе с телегой и мужиком она на мгновение была вписана в четырехугольник оконной рамы с таким совершенством, будто окно выходило в вечность. Там были тишина, и мир, и мягкий свет, как в раю. Это и был рай, и эта прелестная белая лошадь — ангел. Тогда это не дошло до моего внимания, а теперь я все это видел, как увидел бы настоящий художник, таможенник Руссо, например. На одной его картине такая белая лошадь стоит на лугу.

Я завидовал художникам. Они всегда видели природу так, как я видел только в редчайшие мгновения, вернее, даже не видел, а только предчувствовал, что сейчас увижу, только мучительно старался увидеть.

* * *

Припадки рассеянности находили на меня все чаще. Достигая наибольшего напряжения, моя тоска соединялась со странным мечтанием. Что-то вдруг происходило с моими восприятиями. Мне мерещилось, природа смотрит на меня с таким выражением, словно хочет открыть мне что-то, что непостижимо присутствует по ту ее сторону. Еще мгновение, и я все пойму, все мои недоумения рассеются, наступит небывалая, блаженная радость.

Но это мгновение никогда не наступало. Напрасно я старался удержать это чувство приближавшегося восхищения, вглядеться как оно зарождается в глубине моего сознания. Я ничего не находил. Только невыносимое чувство остановки жизни.

И все-таки я не мог забыть эти мгновения. Пусть они были только признаком ослабления во мне способности жить и действовать. По сравнению с этим необъяснимым ожиданием все остальное казалось скучным, неважным. Если бы мне предложили взамен все, о чем я мечтал: успех у женщин, славу, деньги, я не согласился бы отказаться от этого мучительного, но блаженного, никогда не исполнявшегося предчувствия.

Как мог я думать, что мне откроется загадка жизни? Ведь я знал, ни одному ученому, ни одному мудрецу она не открылась. Несколько тысячелетий напрасно бились. А мне вдруг откроется. Но я все еще жил, как в детстве, не подозревая, что мир на самом деле, может быть, вовсе не такой, каким я его вижу, может быть вообще не познаваем. Если бы мне сказали тогда, что абсолютное знание недоступно человеку, я этому не поверил бы: это был бы такой обман! Ведь мне всегда так хотелось понять значение жизни и мира. Без этой надежды все казалось бессмысленным.

Между тем как раз из-за моей рассеянности подвиг познания мне не давался. Моя молодость совпала с началом великой научной революции, но я не мог понять этих новых теорий, так как даже из гимназического курса физики ничего не помнил. К тому же мне казалось, если даже я пойму все это, это будет только умозрительное знание, а вовсе не то непосредственное чувство соединения с бытием, какое было в детстве, когда я еще не знал, что не знаю как устроен мир.

Я не только физикой, я даже философией никогда не пробовал заняться по-настоящему. Не мог сосредоточиться, не мог следить за сложными рассуждениями, и всегда так плохо себя чувствовал, так быстро уставал. Даже в тех редких случаях, когда мне удавалось понять и запомнить какое-нибудь отвлеченное рассуждение, я чувствовал, смотря на небо, дома, деревья, несоизмеримость этого рассуждения с их молчанием.

Но именно потому, что я так мучительно сознавал мое умственное бессилие и мою неспособность жить, мне казалось, что как бы в награду за это я увижу что-то, скрытое от других людей, слишком занятых насущными делами и заботами. Я ждал, это само собой произойдет. Я буду идти по улице и вдруг…

* * *

Несмотря на эти припадки рассеянности, я продолжал жить идеями и чувствами большинства русских эмигрантов. Бывшие воины белой армии принесли с собой на чужбину завет борьбы со злом большевизма. Я верил, это был тот же идеал, который вложило мне в душу полученное мною русское воспитание. Близкое к мистической любви, возвышенное и благоговейное чувство любви к России, как к священному существу, священному бытию, соединенному с абсолютной Правдой, со всем что есть в мире доброго и прекрасного. Это за Россию, за правду, за добро шли на смерть добровольцы. Они до конца сохранили верность союзникам. Но вот награда — союзники бросили их на гибель.

Солдаты побежденной Белой армии рассеялись по европейским странам с чувством глубокой обиды. Они не нашли на Западе социальной и человеческой правды. Они рассказывали о таких преступлениях и таких страданиях, что, казалось, камни должны были возопить. Но никто не хотел их слушать. Высокомерное равнодушие бывших союзников порождало желание доказать, что русским изгнанникам открылось в апокалипсисе революции и гражданской войны знание, недоступное благополучному «мещанскому» Западу.

Молодой невежда, гордый сознанием своей принадлежности к избранному эмигрантскому народу, я ходил по улицам Праги с сонным равнодушием варвара. Недавно я видел фильм в красках. Показывали Прагу. Прелестные улицы и площади, прелестные дворцы, башни, церкви, старые дома. Я ничего этого не видел, не помнил. Прямо плакать хотелось от сожаления.

Переехав в Париж, я в первое время еще продолжал ходить на эмигрантские политические собрания. Это были годы экономического кризиса и безработицы. Эмигрантам, и без того бесправным и обездоленным, приходилось особенно трудно. Социологи когда-нибудь опишут эмигрантскую отверженность как непредвиденный Марксом особый вид отчуждения, особый вид шизофрении: бывшие штабс-капитаны, став на чужбине чернорабочими, шоферами такси, шахтерами, безработными, все еще продолжали чувствовать себя офицерами Белой армии, посланниками России, призванной, несмотря на ее унижение, спасти мир. Так возникло евразийство и другие «пореволюционные» течения, основанные на вере в мессианское назначение русского народа создать социальный строй на христианских основах.

Я стал евразийцем. Меня обратил бывший добровольческий офицер из студентов. Высокий, с огромными византийскими глазами, необыкновенный человек полуеврейского происхождения. Вся его жизнь была беззаветным служением Правде и России. С той же готовностью на подвиг и смерть, с какой он пошел в Белую армию, он служил теперь евразийству. Я не разбирался в евразийском учении, но когда он сказал мне, что евразийцы хотят строить на христианстве, я сразу ему поверил. Поверил, что евразийство стоит за ту высшую Правду, к какой всегда стремилась Россия.

Человек этот позднее перешел в большевики. Когда кто-то спросил его, а как же его христианство, он ответил, что коммунизм — это тоже религия. Поверив, он переставал рассуждать и во имя истинного учения был готов жертвовать и своей, и чужой жизнью. Незадолго до войны он участвовал в убийстве важного невозвращенца, после провала бежал в Советский Союз. Там, как об этом впоследствии писали, «подвергся в эпоху культа личности необоснованным репрессиям»: его расстреляли.

* * *

Увлечение евразийством только постепенно уступало во мне место все растущей беспричинной тревоге. Перелом наступил, когда у Андре Жида в «Палюд» я прочел: «Жизнь — жизнь других людей! что это значит жить?» Я был потрясен: это обо мне написано, о моем заветном. Я с волнением понял это — единственное, что мне по-настоящему нужно: понять, что это значит жить. А евразийство, с его «правящим отбором», «бытовым исповедничеством», «идеократией», «симфоническими личностями» и «ритмами евразийской истории», не имеет никакого отношения к моей жизни.

В «Палюд» герой, обращаясь к своей жене Жизель, часто рыдал. У меня не было жены, но я мечтал о влюбленности, и мне тоже хотелось плакать. Почти все время я чувствовал беспричинную нервическую расслабленность. Не знаю, было ли это что-нибудь фрейдовское или, может быть, следствие эмигрантской отверженности и ослабления связей, которые соединяют человека с обществом, как пчелу с ульем. Говорят, пчелы чахнут вдали от родного улья.

Я нигде не работал. Отец присылал мне из Праги немного денег, чтобы я мог продолжать учиться. Но вместо того, чтобы ходить на лекции, я просиживал все ночи в монпарнасских кафе. Здесь я опять встретил Бориса Глебова. К моему удивлению, он совсем меня не помнил по Константинополю. Он тоже нигде не работал и был еще беднее меня, и болен тою же болезнью. Те же чувства его мучили: комплекс эмигрантской отверженности, унижение бедности, ужас перед миром, неудовлетворенная жажда любви, беспричинное невыносимое беспокойство, беспричинное отчаяние, безумное ожидание «встречи с Богом». Но только он переживал все это с удесятеренной силой. Это делало его неспособным жить, несмотря на страстную жажду жизни. Еще больше, чем во мне, в нем было расстроено то особое чувство, которое позволяет человеку правильно определять свое положение в обществе. Он всегда чувствовал себя затравленным. Неумение держать себя на людях постоянно доставляло ему унизительные мучения. А ему нужны были признание, любовь, почет. Однажды он мне сказал: «Почему никогда так не бывает: придешь на собрание и скромно сядешь в самом последнем ряду. Но вот тебя увидят и скажут: „Борис Вячеславович, почему вы так далеко сели, пожалуйста, сюда!“ И поведут, и посадят на почетное место, рядом с председателем».

Ему все казалось, все хотят его обидеть, обойти, устраивают за его спиной встречи, обеды, собрания, на которые его не зовут. Но несмотря на эту подозрительность, он всегда кем-нибудь простодушно восхищался. В его рассказах самые обыкновенные люди чудесно превращались в богачей, в красавцев, в сказочных богатырей, в мифологических героев, в ангелов. Он видел все словно в трубку какого-то волшебного калейдоскопа. Его разговор все время расцветал фейерверками неожиданных и прелестных сравнений. Так фокусник на эстраде вдруг вынимает из цилиндра разноцветные платки, белого кролика, белых голубков. С шорохом расправляя крылья, они взлетают над его головой.

И он писал необыкновенные стихи. Плохо разбираясь в поэзии, я все же чувствовал, что его стихи, при всех их явных недостатках, были подлинные, а не подделка под стихи, написанные другими поэтами. Казалось, он не сочинял их, а они сами рождались из тех то невыразимо сладостных, то мучительных видений, которые всегда снились его сознанию.

* * *

Я вел тогда дневник. В начале войны, перед отъездом в армию я уничтожил тетради с моими записями. Не хотел, чтобы кто-нибудь их прочел, если не вернусь. Странно. Я старался писать о себе как можно откровеннее. Мне казалось, если я не расскажу о себе всю правду, если никто не будет знать о всех моих мыслях и чувствах, то выйдет, что моей жизни как бы совсем не было. Ведь то, о чем никто не знает, все равно как не существует. Но именно потому, что я писал откровенно, я боялся, что мои дневники попадут кому-нибудь в руки. Я помню, там были изо дня в день описания постоянно мучивших меня сладострастных мечтаний, постоянного чувства тревоги, беспричинного отчаяния.

Несколько отрывков все же сохранилось. Мне мучительно грустно их теперь перечитывать. Как нелепо, как уныло прошла моя молодость. Сколько невозвратимых лучших лет жизни я пропустил! Был молод, здоров, была возможность учиться. Сколько мог бы узнать, прочесть, увидеть. А я все ночи просиживал в монпарнасских кафе.

IX

Сперва знаменитая монпарнасская натурщица Кики подралась с полусумасшедшей эстонкой, тоже, кажется, натурщицей. Краснощекая эстонка подступала к Кики, угрожающе размахивая руками и выпятив и без того высокую грудь. Кики ткнула ее тогда в лицо прямым ударом. Сидя на плече высокого русского художника подвыпившая хорошенькая натурщица, совсем еще девочка, закричала: «Tu as raison, Kiki!»[2]

Только растащили Кики и эстонку, как Глебов, матерясь, бросился с кулаками на известного кинематографического актера. Глебов был безнадежно влюблен в одну из бывших тут дам, и вот ему показалось, что этот актер за ней ухаживает. Мне пришлось Глебова оттаскивать. Он всегда носил непроницаемо-черные очки, но в свалке они, верно, слетели. Я впервые увидел его неестественно маленькие безумные глаза — два вытащенных из глубины на беспощадный свет чернильно-лиловых моллюска в открытых ножом кровавых раковинах.

Когда Глебов успокоился, он повел нас, нескольких своих «учеников», бродить по Парижу. Мы долго шли по пустынным набережным Сены. Слева, в аллегорическом молчании открывалась одна за другой призрачные в темноте перспективы боковых улиц. Напоминая романтические развалины на картине какого-то художника, может быть, Клода Лорена, карнизы спящих домов таинственно чернели в ночном небе.

Показывая на старый особняк с закрытыми ставнями окнами, Глебов с ласковой усмешкой сказал, что этот дом только случайно попал в Париж и чувствует себя потерянным в чужом большом городе, все грезит о своем родимом Безансоне.

Изаковский — невысокий, курчавый, в телескопных очках — тоже старался говорить образно и поэтично, только у него не так хорошо выходило, как у Глебова. Подложенный ватой пиджак придавал ему широкоплечесть гоплита, но это было обманчивое впечатление. У меня болела голова.

Постепенно дома становились из черных темно-синими. Как добрели до бывшей Королевской площади, взошло солнце. Озаренные утренними лучами прелестные розовые дома просыпались в стране, о которой я всегда мечтал.

Последний привал в открытом всю ночь кафе на площади Бастилии. Разговор угасает. Глебов внезапно говорит: «Я только призрак. Вы меня любите, Гуськов?» Чувствуя неловкость, я молчу. «А вы, Изаковский, вы меня любите?». — Изаковский, задохнувшись: «В прошлый раз, когда вы говорили, что я не должен писать стихи, я вас ненавидел, Борис. Но теперь, когда вы сказали, что вы призрак, я вами восхищаюсь».

Окна кафе стали райски-голубыми. С улицы все громче вторгается шум проснувшегося города. Все наши спутники давно разошлись. Я тоже встаю. Глебов говорит: «Я еще посижу немного». Обернувшись в дверях, я вижу, как, закрыв лицо руками, он ложится головой на стол. Как странно. Я постеснялся бы.

В метро мутит от теплой вони. На остановках, громыхая ногами, входят люди с хмурыми, еще заспанными лицами. Они рано встали, едут на работу.

Наконец, дома. Несмотря на усталость, долго не могу заснуть.

В маленькой тесной комнате я стал свидетелем странной болезни одной женщины: у нее на лбу появилось кровавое пятно. В этом было что-то необыкновенно страшное и отвратительное. Пятно все увеличивалось. Я смотрел на него до боли в глазах. И вдруг с омерзительной радостью почувствовал, у меня у самого появляется на лбу такое же пятно. Я вспомнил, я дрался на дуэли и мой противник ранил меня в голову, я умираю. Смотря в зеркало на свое бледное, с кровавым пятном на лбу лицо, я вспоминаю, как часто в жизни наяву, разглядывая себя в зеркало, я думал: «Кто я? Что со мной будет? Что это значит — жить?» И вот теперь я смотрю на себя в зеркало во сне, мое лицо все так же необъяснимо, но теперь я знаю, оно сейчас исчезнет, я умру, ничего не узнав. Я спрашиваю доктора, поможет ли мне операция. Доктор уклончиво говорит: «Ничего не известно. Надо пробовать». Я, чувствуя в голове нестерпимую боль: «Но не будет ли мне слишком больно?».

Тут на мгновение я просыпаюсь. Голова болит как раз в том месте, где во сне у меня была рана на лбу. Снова засыпая, с облегчением думаю: это мне только приснилось, что я убит на дуэли, я никогда не умру.

* * *

Любимый Лионский вокзал. Суетливая радостная толпа. Едут в отпуск отдыхать, плавать, любить. Я всегда уезжал с ожиданием счастья. Голос из громкоговорителя протяжно повторяет приглашение в дорогу: «Париж-Дижон-Лион-Средиземное море». Свисток. Маленький кругленький француз, с красным от вина лицом неловко чмокнув в щеку похожего на него молодого солдата, соскакивает с подножки. Я видел, перед тем, зная что так принято при расставании, он старался что-то сказать, но, не находя слов, только беспомощно разводил руками.

Поезд тронулся. В коридоре молодые мастеровые запели: «Au revoir, Paname, au revoir, Paname!»[3]

Когда вагон вышел из-под закопченного стеклянного навеса вокзала, я у видел, солнце уже зашло. Небо меркло, но было еще прозрачное, словно из тончайшего, освещенного изнутри фарфора. В бледно-сиреневом неземном сумраке бетонные столбы и водокачки бесшумно проходили в окне бесплотными, нежными, летейскими тенями. И чем дальше отодвигался Париж, тем прекраснее становилось над ним небо. Наступала ночь, а оно все продолжало светиться, не поддаваясь печали сгущавшейся темноты.

Действительность по-прежнему оставалась непостижимой и в своей непостижимости — призрачной и страшной. Но это медленно угасавшее небо было так прекрасно! Казалось, оно уравновешивает ужас бездыханного мира.

И все-таки ночь превозмогла. В окно больше ничего не видно. Только летят в кромешной тьме золотые искры. Неумолчный стук колес. Дремота.

Когда я очнулся, поезд стоял на незнакомой мне станции. На перроне редкие ночные пассажиры торопливо шарахаются к дверцам вагонов. Железнодорожники с фонарями переговариваются осипшими от тумана, уже не парижскими голосами.

В Лионе опять проснулся. В предрассветном тумане — широкая серая река. По берегам — такие же серые, угрюмые глыбы домов.

Перед Марселем пасмурный простор Этан де Бер. Я не мог понять: озеро, лиман? А за Марселем в окне все чаще стало показываться настоящее море. Я смотрел с волнением, будто в первый раз видел. Дивно сверкая на солнце, оно простиралось до самого неба — великое, прекрасное, чуждое всем волнениям человеческой жизни.

Потом пошли уже дачные места, кипарисы, пинии, смоковницы, виноградники, кирпично-красная земля. В открытые окна веял жаркий южный воздух. Здесь небо начиналось не как в городе за крышами домов, а сразу за окном — нагретая солнцем, светлая, радостная бездна.

На какой-то маленькой станции стояла на перроне молодая загорелая женщина, с купальным халатом на бессмертно круглой, как у греческой статуи, руке. Всегда снившийся мне земной Элизиум. Я подумал, не будь я так беден, я вернулся бы на эту станцию, объехал бы в поисках счастья все побережье.

* * *

На море моя болезнь почти совсем прошла. Только один раз я испытал мое всегдашнее беспокойство. Я забыл на маленьком далеком пляже лопатку, которую одолжил у отельного служителя. Вспомнил только вечером. Это было неприятно: лопатка могла пропасть. Я сел в плоскодонку. Ночь выдалась совсем светлая. Лодка летела по глади залива. Слабый плеск, журчание. То тут, то там вспыхивают зыбкие, лунные блики. В отдалении они сливались в сотканную из расплавленного серебра, сверкающую дорогу. Она легла поперек моря, как драгоценное покрывало на голову и плечи прекрасной женщины. Чем ближе к небу, тем все шире расстиралась эта дорога, тем торжественнее и ярче горела, переливаясь живым сказочным огнем.

Я скоро догреб до пляжа, где забыл лопатку. Но я не узнавал места. Вода у берега совсем прозрачная, видно песчаное дно. Мне вдруг почудилось, берег движется, а лодка стоит над светлой бездной.

Обратно было трудно грести. Поднявшийся ветер гнал навстречу невысокие волны. Вздрагивая от их ударов, плоскодонка со стуком и плеском прыгала с гребня на гребень. Казалось, она совсем не продвигается. Сколько времени я уже греб, а пелена большого пляжа все так же неясно белела далеко впереди. Я греб изо всех сил. Меня не оставляло чувство моей потерянности в мире.

* * *

Ездил в Монако. Великолепный, весь в белом полицейский, смотря на меня с непонятной враждебностью, неохотно объяснил как пройти в археологический музей.

Музей небольшой. На полках какие-то обглоданные человеческие головы, с длинными, будто приклеенными патлами. Казалось, в сгнивших глазницах еще тлеет злобный, безумный взгляд. В отдельном стеклянном ящике — мумия ребенка. Болезненно наморщенный лобик, кривая щель почти акульего рта, полного больших редких зубов.

Я прочел объяснительные надписи, но так и не понял, кто эти люди и когда они жили. Верно, в каменном веке. Смотря на их головы, я с содроганием думал о их жизни: всегда на чеку, всегда страх, всегда готовность к убийству. Но разве они виноваты? Не научись они убивать, их бы самих убивали и пожирали другие звери. У них не было выбора: или убивать, или погибнуть. А убивать нечем: ни клыков, ни когтей. Вот они и стали пользоваться всем, что попадет под руку: камнями, сучьями, костями больших животных. Потом научились мастерить топоры, копья, устраивать западни.

Первая голова на полке смотрела на меня настороженно. Она была больше других. Верно, вожак. Представив себе, как он, мой пещерный предок, убийца, отец цивилизации, таясь в засаде на рубеже территории своего родимого племени, подстерегал добычу или вражеских воинов, я чувствовал отвращение и скуку. А с него бы брать пример. Слабый, голый, без когтей, без клыков, он непрестанно подвергался опасностям ведь не только для того, чтобы выжить самому. Он добывал пропитание для своих самок и детенышей, охранял их от медведей, леопардов, драконов. Ему было не до гамлетовских вопросов. Инстинктивно зная, что прежде чем философствовать нужно жить, он мужественно и просто выполнял свое назначение защитника, добытчика, убийцы. Смотря на него теперь почти с дружеским чувством, я чуть не протянул руку, чтобы погладить его голову в клочьях собачьей шерсти. Мы, теперешние люди, вовсе не лучше. Под белым кителем того высокомерного полицейского, пусть он даже добрый малый, бьется сердце такого же убийцы, как этот наш далекий пращур. Я сам рожден убийцей. Но, — вероятно, следствие моей болезни, — мысль об убийстве вызывала во мне тоскливый ужас, нежелание жить.

После археологического музея пошел в аквариум. Вдоль стеклянной стенки по змеиному извиваются пятнистые лентообразные рыбы. Другие высовывались из гротов, качая головами, увенчанными омерзительными наростами. Они все время жадно открывали пасть. В стеклянных ящиках со спиртом — акулы разной величины.

С тех пор мне часто мерещилась скука бездонной кромешной ночи, где все живое кишело в свирепом сладострастии убийства и пожирания. Это природа так устроила. Эти гнусные рыбы-змеи не виноваты, что они такие. И акула не виновата, что она создана ненасытной и кровожадной. Чтобы жить, она должна убивать.

Как это могло быть, если жизнь сотворена Богом? Бог не мог этого хотеть. Как же тогда это произошло, что все живое обречено существовать за счет живого? Зла не должно быть, а оно проникает всю жизнь, оно в самом источнике жизни, неотъемлемая часть жизни. Все толкования догмата грехопадения меня не убеждали. Все это придумали, так как не могли объяснить откуда зло, если Бог всемогущ.

Я не верил богословским рассуждениям, но читая Нагорную проповедь, с удивлением чувствовал: это абсолютная, божественная Истина. Как ни странно, именно в том, что эта проповедь утверждала прямо противоположное тому, чему учили наглядные примеры борьбы за существование, я видел залог ее истинности. Пусть христианство по силам только немногим святым. Но все-таки значит есть этот «путь, ведущий в жизнь», в другое измерение бытия, более глубокое чем мир природы, где все подчинено закону борьбы и убийства.

* * *

Я вернулся с купания. Сквозь щели деревянных ставен белая стена ослепительного света южного дня. Стаскивая тяжелые от воды и песка плавки, я чувствовал, как от долгого плавания мое тело стало соленым, по-морскому, по-тюленьи гладким, каким и должно быть тело у человека.

Почти одновременно мне вспомнился виденный ночью сон. Греясь на солнце, мы с братом лежим на высоком помосте на сваях, вбитых далеко от берега в морское дно. Так хорошо, такое счастье. Брат веселый, здоровый. И он совсем взрослый, каким бы он был теперь, если бы не умер много лет тому назад.

* * *

Уже начинались осенние бури, когда пришло из Праги письмо от отца. Он настаивал, чтобы я возвращался в Париж продолжать учиться в Сорбонне. Он писал: «Если можешь, дай мне честное слово, поклянись мне, что добьешься получения диплома. Если я буду уверен в том, что ты доведешь начатое тобой дело до конца, мне легче будет существовать, и реже станут те тревожные и мучительные ночи, которые приходится проводить теперь!»

Прочтя письмо, я стал ходить по комнате, рассеянно взглядывал в открытое окно. Грозно вздымаясь, волны шли на берег и с грохотом рушились, заливая осиротелый пляж почти до самых дач. Высоко в небе ветер гнал белые облака. Их тени стремительно шли по серебряному морю зловещими черными полосами.

* * *

Лекция в Сорбонне. Из высоких готических окон косо падают дымные потоки дневного света. По стенам темные, плохо различимые исторические картины. Передо мной уходят вниз ряды студенческих голов и плеч. На самом дне амфитеатра, за дубовым прилавком кафедры — знаменитый профессор. В свете настольной лампы огромный лоб лоснится, как выкрашенная розовой масляной краской картонная тиара. В благоговейной тишине глухой голос жреца возносит таинственные моления.

Я стараюсь внимательно слушать. Меня восхищает, как профессор без усилия развивает трудные и сложные мысли. Какая могучая умственная машина у него в голове! какая эрудиция! какая память! Начать бы серьезно заниматься, вот мой отец обрадуется…

Как фокусник, когда тот объясняет, что показанное им чудо вовсе не чудо, а только отвод глаз, профессор, снисходительно улыбаясь, неожиданно говорит: «Так ставит проблему Леон Дюги, но в моей последней работе я показал ошибочность его предпосылок».

Я с тревогой смотрю на высокий лоб профессора. Его слова звучат теперь в внешнем пространстве. Я не понимаю их значения. Он говорит на забытом мною языке. Все становится странным. Вот хотя бы этот студент передо мной. Когда он поворачивает голову, я вижу выпуклость его глаза не на грунте лица, как обычно, а прямо в пространстве. Красивый, бессмысленный предмет из цветного венецианского стекла. Глаз такого же человека, как я, глаз ближнего, которого я должен любить.

X

Так шла моя молодость: одиночество, рассеянность, праздность, сожаление, мечтания. Незадолго до войны я перечитал «Смерть Ивана Ильича». Перед смертью ему пришла мысль, что вся его жизнь, со службой, семьей и уважительным положением в обществе, была самой ужасной. Это меня поразило. Мне, наоборот, казалось, что я мучился именно от того, что у меня не было всего этого: ни жены, ни службы, ни места в обществе, ни умения Ивана Ильича держать себя со всеми с достоинством и внушать к себе общее уважение. Сколько бы я дал за такое умение!

Но в аду моей отверженности я все-таки помнил о человеческом деле на земле. Как раз в то время я открыл Бергсона. Меня взволновали его слова о возможности победы над смертью: «Все человечество в пространстве и времени, как огромная армия, движется рядом с каждым из нас, впереди и позади нас, увлекая нас на приступ, способный сломить всякое сопротивление и преодолеть многие препятствия, может быть даже смерть». Я стал думать о судьбе людей с надеждой. Я только боялся остаться на отмели.

Особенно повлияла на меня книга Бергсона «Два источника морали и религии». Я знал, что никогда не стану настоящим христианином. Быть христианином — это значит любить людей, не заботиться о себе, не думать о своих удовольствиях, жертвовать собою, все отдавать. Как та женщина у Толстого, в «Фальшивом купоне». Она за всеми ходила, стирала, готовила, отдавала последнее. А ее все ругали и даже били. Я так не мог бы, умер бы от утомления и скуки. Я только о себе всегда думал, о моих мыслях, о моих чувствах. Эта моя неспособность любить меня огорчала. И вот у Бергсона я нашел утешение. По его словам выходило, что жизнь и вещество, которые наполняют мир, присутствуют в каждом из нас. Значит и я, какой бы я ни был, причастен к действительности всего, что совершается в мире. Поэтому, чем внимательнее всмотришься в глубину своего сознания, тем ближе прикоснешься к началу, из которого все вышло. Это даст силы вернуться в мир жить, действовать, любить.

Тогда не будет моей вечной усталости.

Привитые мне моим русским воспитанием представления о Правде еще жили в моем сознании. Правда — это добро, справедливость, Россия, евангельская милосердная любовь. Теперь Бергсон открыл мне, что Правда — это также свобода, равенство и братство, утверждение абсолютной ценности личности. Когда я прочел в «Двух источниках морали и религии», что идеал демократии евангельского происхождения, все мои политические идеи изменились. До тех пор я знал о демократии только по курсу государственного права: описание систем выборов и перед кем ответственно правительство. Мне не приходило в голову, что это может иметь отношение к Правде. А теперь мне все ясно стало: свой эгоизм, свою неспособность любить я искуплю, отдав свою жизнь за демократию.

Незадолго до Мюнхена я познакомился с бывшим эсером — Эммануилом Осиповичем Кладинским. Окруженные угрюмым недоброжелательством большинства эмиграции, остатки демократической интеллигенции жили тогда обособленно, в своих закрытых партийных клубах для пожилых людей. Но Эммануил Осипович или Мануша, как его все называли, пришел к убеждению, что «надо идти в эмигрантский народ». С проповедью этой открывшейся ему идеи он выступал повсюду, где только соглашались его слушать: в кружках студенческого христианского движения, у евразийцев, у младороссов, в Пореволюционном клубе и даже в Союзе русских дворян.

Задумав восстановить в эмиграции «орден русской интеллигенции», он начал устраивать у себя собрания, на которые приглашал эмигрантских сыновей: «пореволюционеров» и таких, как я, монпарнасских завсегдатаев, потерявших от долгого одиночества здравый смысл.

Меня поразил один разговор с Манушей в его кабинете. Желая что-то мне объяснить, он сказал:

— Это было когда умерла моя жена. Я лежал здесь, в этом кабинете на диване и мне стало страшно моего одиночества. Я спрашивал себя: Что же теперь делать? Как дальше жить?

Мне было странно, что он рассказывает мне, постороннему ему человеку, о смерти своей жены. Говорили, он очень ее любил. Смотря на его седую голову и большое грузное тело, я представил себе, как он, словно маленький мальчик, запертый в темной комнате, лежал тут на кожаном диване, напоминавшем мне диван в папином кабинете в нашей квартире в Москве. Мануша между тем продолжал:

— И вдруг мне пришла в голову мысль, от которой у меня закружилась голова. Я встал с дивана и в волнении начал ходить по кабинету. Господи! как же я прежде этого не видел? Ведь у меня…

???

…трел[4]. Глаза у него блестели, точно он сам удивлялся тому, что с ним произошло. — В соседней комнате меня ждали друзья. Они за меня боялись, боялись, что я не перенесу горя. А я, когда я к ним вышел, я улыбался. С тех пор я всегда улыбался.

Что это значит «золотая жила»? Что ему тогда открылось? Может быть, ему потому ничего больше не страшно, что он любил свою жену и людей и верил в Бога и в человеческое дело на земле. Но все-таки, как он мог улыбаться, когда его жена умерла?

Я боялся, что скорее всего Бога нет. Я не мог последовательно об этом думать. Я хотел верить и постоянно говорил о религии и мистическом опыте. Но когда я пытался представить себе, что Бог есть, я сразу чувствовал невероятность этого. Это слишком бы соответствовало человеческому желанию, так не бывает. Все богословские построения казались мне произвольными и до того несоизмеримыми с непосредственным чувством необъяснимости жизни, что я не мог серьезно о них думать. Но когда я спрашивал себя, могу ли я допустить, что мир, жизнь, сознание возникли случайно, мне это казалось таким же невероятным, как существование Бога. Нет, к моему отчаянию, все же не таким невероятным. Потому я так и ненавидел утверждения Бертрана Рассела, что человек, со всеми его надеждами, страхом, любовью и верованиями только порождение случайного сцепления атомов и человечество обречено бесследно исчезнуть в грядущей неизбежной гибели солнечной системы. Ни героизм, ни вдохновение, ни вера, ни любовь не могут победить смерть. Я не находил возражений, мне самому все это приходило в голову с неотразимой убедительностью. Тем мне был отвратительнее самодовольный, бодрый и глумливый тон Рассела.

Зато с какой надеждой я читал в книгах других философов, что позитивизм и сиантизм девятнадцатого века устарели, материализм — не наука, а такая же метафизика, как религиозные мифы, и сегодня еще недавно невообразимые опытные данные позволяют считать сознание не эпифеноменом движений молекул и атомов мозга, а высшим выражением «жизненного порыва». Я с жадностью и благодарностью перечитывал вдохновляющие доводы Бергсона. Но именно потому, что эти доводы так отвечали моему желанию, они мне казались менее убедительными, чем утверждения Рассела. Словно я считал более вероятным, что мир устроен не так, как мне хочется.

И все-таки после чтения Бергсона я несколько раз испытывал состояние вдохновения, подъема. Меня смущало только, что ничего не происходит, не меняется. Я по-прежнему был одинок, по-прежнему ничего не делал и сладострастные мечтания и грусть по-прежнему мешали мне сосредоточиться. Но я все надеялся. Мне казалось, если изо всех сил не примиряться, там что-то должно сотрястись.

Часть вторая