I
Я сразу увидел наших: Николай Георгиевич, Коля Грейс, Полянский, Рогдаев, Изаковский. Только Глебов больше не приходил на наши сборища в этом знаменитом монпарнасском кафе. Год тому назад он покончил самоубийством.
— Здравствуй, Гуськовер. Что это у тебя такое выражение, будто у тебя живот болит? — ухмыльнулся Полянский, смотря на меня с глумливым удовольствием.
— Правда, Владимир Васильевич, у вас все лицо будто распадается на кусочки, — с добродушной понимающей насмешкой в глазах сказал Николай Георгиевич.
Сделав усилие я спросил:
— Николай Георгиевич, вы будете завтра у Мануши?
— Не знаю, посмотрю… — с выражением скуки он выпятил нижнюю губу. — В самом деле, о чем будут говорить? Опять о Гитлере, о войне, о спасении культуры. Надоело…
— Разве вы не считаете, что есть опасность войны?
— Ах, миленький, к сожалению есть и даже очень. — Он грустно вздохнул. — Война почти наверное будет. И Гитлер, действительно, исчадие ада и расизм ужасная гнусность. Все это человеконенавистничество противно до тошноты. Но, Боже мой, как все-таки было бы хорошо, если бы обошлось без войны. Так не хочется никаких перемен. Как-то сидим здесь, устроились, пьем чай — и так бы дожить. Только вряд ли удастся.
Подняв брови, он смотрел перед собой печально и упрямо.
Когда он сказал, что война наверное будет, я вздрогнул. Я не хотел этого: бомбы, газы. Как крысы мы побежим в подвалы. Нет, лучше сразу смерть.
Я спросил:
— Неужели вы за Мюнхен?
Мои чувства путались. Я не хотел войны. Опять миллионы людей будут убивать друг друга. Это слишком страшно. Но я помнил, как после Мюнхена нам было неловко смотреть друг другу в глаза.
— Конечно, нет, — вступился за Николая Георгиевича Грейс, — конечно, предательство Чехии — позор. Мы все тут согласны. Но неужели вы думаете, что вожди западных демократий такие уж круглые идиоты и что их поведение в Мюнхене объяснялось только малодушием и подлостью? Разве мы знаем, были ли Франция и Англия тогда готовы?
За соседним столиком дама с большой брошью на мощной груди давно неодобрительно прислушивалась к нашему разговору. Зачарованная ненавистью, она не сводила глаз с губ Грейса, произносивших непонятные ей слова. Неожиданно, она громко сказала, смотря на него в упор: «Vous ferez beaucoup mieux de parler français!»[5]
Наступило тягостное молчание. Полянский рассматривал даму с горестным любопытством.
— Мы вам мешаем? — спросил он с оскорбительным недоумением.
— Да, мешаете! — будто обрадовавшись, взвизгнула дама. Ее короткая, с черными усиками губа быстро шевелилась над ощерившимися зубами. — Вместо того, чтобы издеваться здесь над французами, лучше убирайтесь в вашу страну.
Смотря, как глаза дамы вертятся блестящими колесиками, я испытывал неприятное чувство, что все мы разыгрываем эту сцену с той механической предопределенностью, с какой в старомодных тирах при попадании с лязгом и стуком начинают двигаться вырезанные из жести фигуры.
Я прошел к стойке. Здесь толпилось много ночных гуляк и всякого нищего, пьяного сброда: проигравшиеся картежники, молодые люди без определенных занятий, художники, натурщицы, «парижские иностранцы», негры, арабы, наркоманы, отставные проститутки. В простенке высокомерно оглядывая толпу, стоит тщедушный человечек. Лоб уже лысый, но по затылку отпущена жидкая косица вьющихся волос. Из отложного воротничка куриной ногой торчит тощая шея. Я почти с завистью на него смотрел: даже у него было признанное место в мире людей. Такие как он, полусумасшедшие, длинноволосые «монпарно» — местная достопримечательность, приманка для туристов. Их даже полиция не трогает. А у нас не было никакого положения нигде, ни в каком обществе. Мы были чужими даже среди эмигрантов. Нас не связывали с ними заветные воспоминания о славе и счастье прежней жизни в России, нас увезли на чужбину детьми. Но все-таки мы были уже слишком взрослыми, чтобы чувствовать себя тут дома, как последующие поколения эмигрантских сыновей. Нам суждены были беспочвенность, отверженность, одиночество. Мы жили без обычных координат для определения своего места в мире, без всякой ответственности.
Я возвращался домой в унылом раздумьи. Свернув за угол, увидел: посредине небольшой круглой площади, над будкой уборной, бледный, как на рассвете, фонарь; под гору — яма переулка, где я жил; среди заборов облитый почти мавританской белизной куб многоэтажного дома. Над его плоской крышей прозрачность воздуха, синевея, переходит в вышине в «небосвод». Оттуда, из страшного отдаления смотрит на землю маленькая, окруженная туманным сиянием луна. Ее таинственное мертвое лицо пылает, как золотой жар раскаленной печи.
Мне казалось, я вижу этот дом в первый раз. Он больше не притворялся, как днем, только незаметной подробностью привычной обстановки. Я чувствовал, на меня опять находит знакомая тоска. Этот дом, мощенная булыжником площадь и уходящие в призрачную светлость лунной ночи пустынные улицы, — все приняло какое-то загадочное выражение. Будто что-то подмигивало мне из-за крыш. Но когда я всматривался пристальнее, мой взгляд упирался в непроницаемость неба.
Напрасно я говорил себе: во всем этом нет ничего странного. Наоборот, все самое обыкновенное. Это дом для людей: в нем квартиры, в них живут семьи, родители с детьми, как мы когда-то жили в Москве. Но в этих представлениях ничто не соединяло меня с таинственным существованием этого дома.
Омываемый глубиной трехмерности он стоял в мечтании беспамятства, равнодушный к моей жизни и смерти. Своими темными окнами он смотрел на меня со странным, отчужденным выражением, словно хотел сказать: «У нас разная повесть, ты не замечал меня, а я пребываю со всеми предметами и небом в недоступном тебе вневременном покое».
Я не мог вспомнить о чем я перед тем думал. Словно я искал какое-то объяснение и вдруг с беспокойством увидел, никакого объяснения нет. Со мной случилось что-то дурное, чего ни с кем не бывает. Я замурован в мгновенности настоящего: как тиканье маятника оно все время исчезает, чтобы сейчас же снова возникнуть. Между тем, моя жизнь невозвратимо проходит. Но только она проходит далеко от меня, как чужой сон.
Я нажал кнопку. Наверху, на площадке лестницы, мигнув, зажглась малюсенькая лампочка. В ее неясном свете передо мной круто подымались прогнившие деревянные ступени. Я совсем забыл об этой черной от грязи лестнице. Бессмысленно бормоча: «так дальше нельзя, пора кончать», я стал торопливо подыматься, вздрагивая, как от физической боли, от скрипа расшатанных ступеней. Эти подлые лампочки на лестнице гасли прежде, чем успеешь взбежать на следующую площадку. Я вспомнил бледное, с черными змеиными глазами лицо хозяйки.
Я заснул, как только лег. Но вдруг меня разбудило короткое как электрический разряд ощущение, будто кровать подо мной проваливается. Я понял, что спал всего несколько мгновений. Теперь нескоро опять засну. В последнее время это все чаще со мной случалось. Особенно досадно было, что в эти часы бессонницы мне не удавалось думать о чем-нибудь значительном. Все только случайные, поверхностные мысли.
Меня огорчало сознание моего ничтожества среди людей: всю жизнь так малодушно, так глупо себя вел, всего боялся. Я с недоумением об этом думал: ведь все то великое, гениальное, о чем я знаю, в меру этого моего знания существует и во мне. Значит, я причастен ко всему этому великому и прекрасному. Как же тогда я могу быть глупым? Ведь в небе не может быть ничего глупого, ничего ничтожного, малодушного, а оно существует не только само по себе, но и в моем сознании. Оно — одна из моих мыслей. Какая-то надежда тут открывалась.
Сон прошел совсем. Я старался представить себе Бога. Но только какой-то черный квадрат мне мерещился.
Зажег свет. Из мрака выступила отвесная, глухая стена. От нее веяло чем-то смертельно тоскливым, безымянным, нечеловеческим. Я с удивлением смотрел на серо-розовые, с лиловыми полосами обои. Столько лет здесь жил, а до сих пор не замечал какого они цвета.
Меня все сильнее охватывало чувство моего одиночества в огромности мира за стенами комнаты. Будто остов сказочно огромного кита лежал там на берегу пустоты. Никого нет, только мое сознание, возникшее непонятно откуда и для чего. А в комнате тишина! В ушах призрачный звон. И вдруг меня словно варом обдало: я попался, попался уже давно, в день моего рождения на земле.
«Нет, не может этого быть, — повторял я упрямо и просил кого-то, — помоги мне, спаси!» Я не знал, кому я молюсь. Ведь причина моего отчаяния была как раз в том, что я не мог почувствовать присутствия Бога и не понимал, зачем тогда все существует и для чего я живу, если я неизбежно должен умереть. Все одни и те же неразрешимые представления возникали и жухли на поверхности моего сознания. За ними проступало что-то темное, неприятно плоское.
Я вспомнил: может быть, скоро война, чудовищное, нечеловеческое дело, страшное, кровавое, утомительное, конец мечтания. Тут неожиданно для самого себя я с озлоблением подумал: «Чего я боюсь? Все лучше, чем жить так малодушно, как я жил до сих пор. А на войне, кто знает, страдания и близость смерти откроют мне…».
Я не спал, но постепенно меня охватывало оцепенение. Мне больше не хотелось ни о чем думать. Мысли о Боге и о значении жизни мне казались теперь странно далекими и посторонними. Мне было достаточно ощущения тепла и тяжести моего тела. «Это непосредственно дано, — подумал я, выключая свет, — а чтобы представить себе все остальное, нужно делать усилие».
В неприятном предчувствии я видел, как его шея покраснеет. Такие, с круглой головой на пухлых плечах в припадке раздражения наливаются кровью.
Меня вдруг поразило это несоответствие: мои глаза видят звезды, мое сознание вмещает весь мир, а я боюсь, что чиновник не продлит мне вид на жительство.
Я напрасно беспокоился. Он даже не спросил у меня рабочего удостоверения. Но платить все-таки надо: он уже намерился наклеить нансеновские марки. Тогда, наконец, решившись, я сказал:
— У меня французская солдатская книжка.
По его лицу прошло удивление и строгое выражение. Словно своды Дворца Инвалидов над нами воздвиглись.
— Нужно было сразу сказать, — вырвалось у него с досадой.
— Отложив марки он крепко стукнул печаткой по оборотной стороне моего удостоверения личности, что-то написал на нем и молча передо мной положил.
— Мерси, — выговорил я еле слышно.
Я постоял еще немного. Не поднимая головы, чиновник продолжал что-то вписывать в лежавшую перед ним большую книгу. Мне не верилось. Неужели это все, и я ничего не должен платить?
Только выйдя на улицу, я хорошенько рассмотрел печать и зыбкие палочки слов: «освобожден от платы».
Оглушенный солнечным светом и городским шумом я, как выздоравливающий, странно слабыми ногами перешел по мосту на Левый берег.
От площади во все концы города отходят автобусы. Нога шофера стоит на тормозе, как на голове слона. Весь дрожа от голодного грохота мотора, автобус нетерпеливо ждет, пока одни путешественники сходят, другие влезают.
Я вдруг почувствовал, какое чудо — Париж. Какая удача, какое счастье здесь жить! Передо мной покато подымался «Бульмиш». Вдали, у Люксембургского сада на стеклах и лаке автомобилей ослепительно вспыхивали солнечные блики. Тротуар затопляет толпа. Розовые, черные, желтые лица. Студенты со всего света съехались сюда жить и учиться у священных стен старинных зданий. Зачем я перестал ходить в Сорбонну? Я мог бы участвовать в этой молодой веселой жизни. Но я вспомнил мою дикую застенчивость. Мне всё казалось, меня все сторонятся, я «метек»[6], да еще нищий. Меня это удивляло. В Москве меня все любили, и у нас была квартира в одиннадцать комнат.
Я смотрел на студентов и их подруг за столиками кафе. Между нами больше не было стены. С меня не взяли платы, как с других иностранцев, я запасной французской армии. Влюбленно думая о локонах и освещенных солнцем ногах молодых женщин на террасе кафе, я думал с подступающими к глазам сладостными слезами: вот они узнали, что я убит на войне. Удивленно смотря в свое сердце, они скажут: «Мы не обращали на него внимания, а он умер за нас».
В этом приподнятом настроении я пришел вечером на собрание к Мануше. Он сам отворил дверь.
— Молодцом, что пришли. Теперь весь «экип»[7] в сборе, — сказал он, крепко пожимая мне руку и ласково, чуть заговорщицки на меня посмотрев.
В полутемной прихожей, уже не в первый раз мне показалось, что он напоминает моего отца. Хотя между ними было мало сходства. Папа — круглолицый, светлоглазый, с коротким носом, а Мануша черный, с зеленоватой проседью, с большими, как на изображениях эламитских воинов, темными глазами и большим загнутым носом. Но такой же, как папа, добродушно, по-медвежьи крупный и грузный. И такая же бодрая улыбка под стриженными, как у папы, усами.
Из столовой доносились оживленные голоса, смех, звяканье ложечек о блюдечки. Я всегда чувствовал себя на людях отверженным, но на собраниях у Мануши я был свой, со многими на «ты». Предвкушая радость встречи, я, как в теплую ванну, вошел в большую комнату, наполненную улыбающимися по краям чайного стола дружескими лицами. Рядом с Манушей бывший вождь эсеров Алексей Николаевич Бобровский. Он довольно часто приходил на наши собрания, снисходительно добродушно слушал наши метафизические споры, но сам никогда не выступал.
После чаепития перешли в кабинет Мануши. Сегодня он сам делал доклад. Разглаживая ладонью листы рукописи, он посматривал на нас, точно желая прочесть в наших лицах ответ на какой-то занимавший его вопрос.
— Всю эту зиму и весну мы жили под угрозой войны, — начал он слегка торжественно. — Европа распалась на два гигантских союза, непрерывно вооружающихся и каждое мгновение готовых вступить в смертельную борьбу…
Это главное, о чем другом можно теперь думать? Я злобно оглянулся на Николая Георгиевича, который шептал Грейсу на ухо что-то смешное. Грейс с трудом сдерживал улыбку.
Я вздрогнул, когда Мануша сказал: «Силе национал-социализма, стремящейся к злу, уничтожению других, народы, которые хотят сохранить свою свободу, должны противопоставить силу же».
«Да, противопоставить, встать грудью. Но тогда это война», — подумал я, холодея от собственной решимости, словно это от моего согласия зависело быть или не быть войне, и теперь, когда я перестал зажмуриваться, уже больше ничего не могло войну предотвратить. Мне стало страшно и радостно, колебания кончились.
— Демократия связывает эту борьбу с защитой прав человеческой личности, этого секулярного наследия христианства, — продолжал Мануша.
Я обрадовался: вот, совсем как у Бергсона.
За поздним временем перерыва не делали. Первым говорил профессор Немчин. Он сидел в стороне от всех, в углу, за отдельным столиком. Свет из-под абажура стоявшей перед ним лампы падал на его восковую руку. Выше неясно выступало из полумрака скорбное бородатое лицо, с закрытыми, как у мертвой головы Иоанна Крестителя, веками.
— Игорь Семенович, может быть, вы хотите что-нибудь сказать? — обратился к нему председатель сегодняшнего нашего собрания Василий Павлович Зырянов, старый друг Мануши по боевой организации эсеров.
— Нет, почему же именно я? — открыв глаза спросил профессор Немчин с наигранным удивлением.
У него были удивительные зеленые глаза. Я рассеянно смотрел и вдруг на мгновение почувствовал за прозрачностью их хрустальных чечевиц присутствие его «я», его мыслей, всей его жизни. Было ли это воспоминание о каком-то видении, которое он имел, или сожаление о подавленных мечтаниях любострастия, — но в его глазах светилась затаенная печаль.
Зырянов настаивал, и профессор Немчин, наконец, согласился.
— Я знаю, на этом собрании мои слова многим придутся не по душе. Всегда неприятно выступать в роли Кассандры. Но если война не будет предотвращена, то встает вопрос: не погибнет ли тогда вся европейская культура? Да, конечно, история не кончится. Со временем возникнут новые цивилизации, может быть, черная в сердце Африки. Но я люблю белую и буду жалеть о ее гибели. — Выражение страдальческого упрямства еще усилилось в его поникшем лице. — Вот почему демократии должны идти на предельные жертвы и уступки, только бы не допустить до войны. И в этом открывается положительный смысл Мюнхена. Мне скажут, это была попытка со стороны Англии и Франции повернуть гитлеровскую агрессию на восток. Но что же, если не было другого выхода? В конце концов русские города почти не имеют культурно-исторической ценности. Россия — молодая страна, опять все отстроит. А с Европой погибнет вся веками создавшаяся культура правового общества, наконец, библиотеки, памятники искусства, Лувр, готические соборы…
Я вздрогнул, когда он заговорил о русских городах. Именно потому, что там люди живут в такой бедности, мне хотелось, чтобы Россия осталась в стороне. Это мы, богатый, счастливый Запад, во имя человечества и свободы должны покончить с Гитлером.
После профессора Немчина выступил Изаковский. Сначала он сбивался от волнения:
— Нужна ли борьба или нет — не знаю. Люди, по-настоящему не задетые, скажут, что я еврей и не имею права так говорить, когда в Германии идут гонения на евреев. Но слова о борьбе очень не убедительны, и вот, я говорю это не для эпатирования обывателей, а по моему последнему убеждению: принять гибель в чем-то более ответственно.
Постепенно он разошелся и стал говорить почти без запинок:
— Вот нас опять приглашают идти умирать за священную демократию. Уж не за священный ли капитал, хочется мне спросить? Мы выросли в эмиграции и не из брошюр только, как наши либеральные отцы, а на собственной шкуре знаем, что такое эксплуатация. И пусть нам не говорят, что мы должны защищать эту демократию, потому что, видите ли, она христианского происхождения. Нет! Если мы действительно христиане, то тогда нужно, думается мне, не воевать с Гитлером, а, наоборот, открыть границы и с братской любовью обнимая немцев, со слезами молиться за них, ибо сказано: «благотворите ненавидящих вас». Поэтому, пусть будут нас гнать, уничтожать, преследовать, мы не ответим на зло насилием. Как христиане первых веков мы уйдем в катакомбы. Там в пещерах будем по-стахановски днем и ночью славить Господа, молиться, петь псалмы. Потом те из нас, кто выживет, вынесут на свет неугасимое чувство свободы, прощения и нежности.
Я больше не слушал. Мне казалось, он говорит так, чтобы понравилось Николаю Георгиевичу. Многие в кружке считали, что Николай Георгиевич за мир во что бы то ни стало.
Неожиданно слово попросил сам Николай Георгиевич. Все глаза на него устремились. Только профессор Немчин сидел все с тем же печальным и замкнутым выражением.
— Я с большим вниманием слушал возражавших сегодня докладчику, особенно то, что говорил Григорий Зиновьевич Изаковский, — начал Николай Георгиевич. (Изаковский смотрел на него во все глаза, на его еще красном от волнения лице появилась тщеславная улыбка). Но неожиданно в голосе Николая Георгиевича зазвучала почти женская пискливость. — И, откровенно говоря, — продолжал он, — слушал с некоторым удивлением, но без всякой зависти. Да, конечно, война — это грязь, преступление, ложь и ничто не может войну оправдать. Но если война, которая наступит теперь, неизбежна, то уклонение от участия в ней мне представляется бесплодным. Я глубоко преклоняюсь перед такими людьми, как Толстой и Ганди, но, может быть, именно потому, что я плохой христианин, я не могу принять абсолютного непротивления, непротивления при всех условиях. Эммануил Осипович в своем докладе говорил о необходимости в случае войны защищать демократию, несмотря на Сити, империализм и лицемерие.
Я испугался. Я знал, как иронически Николай Георгиевич отзывался о старомодном гражданском красноречии Мануши. Но я сейчас же успокоился — Николай Георгиевич сказал, что всецело к словам Мануши присоединяется.
В глазах Мануши, слушавшего Николая Георгиевича с простодушным вниманием, засветилась радость. Выступление Николая Георгиевича заметно произвело на всех впечатление. Я сидел так близко, что слышал, как Изаковский растерянно говорил ему на ухо; «Николай Георгиевич, вы не совсем правильно меня поняли. Я.совершенно с вами согласен, если война неизбежна, мы должны защищать демократию. Но я только хотел сказать…»
Я был благодарен Николаю Георгиевичу. Сам я не нашелся бы что ответить Изаковскому. Ведь он прав. Христианин не может принять войну. Я особенно это чувствовал, когда точно в конце черного туннеля видел перед собой вражеского солдата, которого я должен буду убить. Меня охватывало тогда такое чувство тоски, страха и отвращения, что я не мог поверить, что это может случиться со мной на самом деле. Я твердо знал, убивать нельзя, но также несомненно знал, что нельзя допустить победы Гитлера. Тогда лучше не жить, тогда пусть не только Лувр, а весь мир погибнет. Значит — война. Рассуждая, я не мог разрешить это противоречие. Но в душе я чувствовал, что уже принял решение, и хотя мне было страшно думать, к чему ведет это решение, мне казалось противоречие можно как-то обойти. Я только не мог это объяснить словами. А вот Мануша и Николай Георгиевич объяснили. А ведь они умнее меня и глубже думали о христианстве и вот они «за войну». Так что же мне пытаться разрешить противоречие, оно в самой жизни. А те, кто, как Изаковский и профессор Немчин, не понимают, что Гитлера нужно остановить, те изменники человеческому делу.
Последним говорил Ваня Иноземцев. Широкоплечий, мужиковато-коренастый, русоволосый, он только недавно появился из Прибалтики, из древних русских земель. В нем не было и следа эмигрантской затравленности. Мне представлялось, он шел по жизни, как канатный плясун под куполом цирка.
— Я вполне согласен с докладом Эммануила Осиповича, — сказал Ваня, оглядывая нас смеющимися глазами, — еще никогда в истории человечества не было так ясно, где добро, где зло. Дело идет о защите культуры, свободы, достоинства человека, и мы все, я в этом уверен, знаем, где наше место в этой борьбе.
После собрания остались только свои. Мы обступили Манушу: Ваня, Володя Руднев, Володя Ельников, Боголюбский, Александр Шушигин, Полянский. Я смотрел на них с любовью. Отделенные от России годами жизни на чужбине, они все-таки выросли хорошими русскими мальчиками, как те — Ивана Карамазова. Сколько мы говорили о справедливости и о Боге, и вот теперь они готовы отдать жизнь за эту справедливость.
Даже Полянский поддался общему настроению.
— Черт с вами, я тоже пойду защищать вашу демократию с биржей и публичными домами. Но я сделаю это с отвращением, — сказал он, ухмыляясь, и самодовольно захохотал.
Я всегда боялся страданий, борьбы, всего тяжелого и скучного, хотел в жизни только удовольствий. Но теперь, при мысли, что мы все пойдем на войну, я испытывал чувство освобождения. Я вспомнил, как часто, возвращаясь после праздной ночи на Монпарнассе первым метро, я стеснялся людей, которые ехали на работу. Я не хотел разделить их трудную жизнь. Теперь; став простым солдатом, я искуплю мое малодушие.
Я больше не чувствовал себя одиноким. В первый раз после стольких лет беженской отверженности мы были нужны: нас звали спасать всё, что придает жизни значение: свободу, идеал равенства и братства, всё священное наследство христианства. Вот и Мануша тут, и весь наш «экип», и все люди, готовые отдать свою жизнь за добро и Правду. Словно огромная волна поднимала нас всех в восхищение жизни, свободы, света.
II
Я шел по улице. Из открытых окон раздавался взволнованный голос. Это Даладье говорил по радио. Его голос, уже еле слышный, вдруг зазвучал с новой силой, но уже впереди, из окон другого дома. Словно перегибая из дома в дом, глухой и важный, он долго провожал меня, говоря, что война началась. Его слушала вся страна.
Уже на следующий день, едва я вышел из дому, тревожно и прекрасно, словно Париж стал океанским портом, завыли сирены. И почти сейчас же над ущельем улицы высоко в небе сверкнули и с треском рассыпались искры.
«Уже начинается», — подумал я тоскливо. Мне не было страшно, но с привычной мне робкой законопослушностью я пошел в погреб. Никто не знал, что думать, но на всякий случай все надели противогазы. Только у меня не было. Иностранцам не выдавали. Мне казалось, что через круглые глазища масок все смотрят на меня с недоумением и жалостью. Мне было мучительно неловко: из-за меня им приходится испытывать неприятное чувство соучастия в несправедливости. Если действительно пойдут газы, им тяжело будет смотреть, как я задыхаюсь. Для успокоения совести они решат, что мне потому не выдали маски, что я, пока французы будут умирать на фронте, спокойно останусь в Париже, еще деньги буду наживать.
Снаружи все было тихо. Понемногу все стали снимать маски и вместо рыл с резиновыми хоботами появлялись знакомые лица жильцов отеля. Они все друг друга знали. Пошли разговоры, шутки. Один я молчал.
Высокая женщина, которую я часто встречал на лестнице, стала рассудительно говорить, что нужно подумать, как лучше оборудовать погреб. «А то, когда всех мужчин заберут, нам женщинам трудно будет все устроить».
Мне казалось, она нарочно не смотрит в мою сторону, так как ей за меня стыдно: один из всех мужчин я не пойду на войну. Мне хотелось сказать им всем, что на четырнадцатый день всеобщей мобилизации я еду в армию. Но это глупо выйдет, ведь они ничего у меня не спрашивали. Я стал думать, как хорошо будет, если я отличусь и получу военный крест и все в отеле и во всем квартале об этом узнают.
С тех пор я больше не ходил в погреб. Во мне все больше утверждалась странная мысль, что чем смелее я буду идти навстречу опасности, тем вернее я останусь невредим. Я понимал, как суеверно это чувство, но я говорил себе: ведь в конце концов никто не знает, как это устроено на самом деле, а так мне, по крайней мере, не страшно. И я с непривычным чувством превосходства, освобождения и как бы бессмертия думал о тех знакомых, которые собирались уезжать из Парижа. Они боялись опасности и смерти. Мне было их жалко. Но вместе с тем, я все время чувствовал озноб неприятного беспокойства. Мне казалось, оно пройдет только когда я, наконец, попаду в армию. Мне рассказывали, как в ту войну одному мальчику — ему было только 15 лет, но он был высокий, как взрослый — женщины кричали на улице «embusqué»[8]. От одной мысли, что это может случиться со мной, я дергался и вскрикивал. Считая оставшиеся до отъезда в армию дни, я с завистью смотрел на тех, кто уже ходил в защитной форме.
Всем знакомым я говорил, что скоро еду в армию. Почти все меня одобряли. Только один, прощаясь со мной — он уезжал в Биарриц — сказал:
— Конечно, тебя мобилизовали, но я не думаю, что ты пошел бы добровольцем. Сидеть в окопах, это не для таких людей, как мы с тобой.
Неприятный разговор был и с одним знакомым еще по Праге. Его звали Култанов. Он рассказывал про себя, что он князь и ротмистр. В Париже он работал поваром в каком-то русском кабаке. Я встретил его случайно на улице. Он шел мне навстречу своей молодцеватой походкой, хотя одна нога у него была короче другой, отчего он при каждом шаге вихлял тазом. Он почти не изменился. Его слизисто-светлые глаза алкоголика смотрели все так же насмешливо и дерзко. Из-под сдвинутого на затылок котелка лихо курчавились рыжие волосы. Заговорили о войне.
— Я так считаю, — видимо повторяя прочитанное в какой-то брошюре, сказал он с необычной для него спокойной рассудительностью, — мир разделился теперь на два лагеря. С одной стороны — национальный: Германия, Италия, Испания, Япония, с другой — иудео-масонский.
Когда я учился в Праге, большинство моих «коллег» по Русскому юридическому факультету были намного меня старше. Почти все они прошли через гражданскую войну. Я смотрел на них, как на героев. На торжественном собрании у галлиполийцев профессор с красивой белой бородой сказал об убитых на войне: «Больше сея любви никто не имать, да кто душу свою положит за други своя». Сколько раз я слышал эти слова. Правда, мне не было еще четырнадцати лет, когда кончилась гражданская война. Никто не мог меня упрекнуть, что я не был в Добровольческой армии, а все-таки меня это мучило. Мне казалось, мои старшие коллеги всегда об этом помнят. Поэтому я с особенным удовлетворением сказал теперь Култанову, что скоро еду в армию.
Его глаза насмешливо сузились. Он не сомневался в победе Германии.
— Разве вы знаете, — сказал он, — как дерутся немцы? А я воевал с ними. Вот, когда вы будете драпать на Париж, тогда вспомните мои слова. А вы представляете себе, что это такое, когда армия драпает?
Я стал ему доказывать, что союзники сильнее. Он усмехнулся и, смотря мне в глаза, сказал:
— Ну, что же, тем хуже для вас. Значит весной будут большие бои и вас убьют.
Первым уехал в армию Ваня. Потом разъехались по разным военным депо и другие участники нашего кружка. Всех поразило, что Николай Георгиевич, несмотря на порок сердца и уже немолодые годы, записался добровольцем.
Я выехал из Парижа все с тем же чувством ожидания и неясного беспокойства, которое не оставляло меня в те дни. В поезде я встретил знакомого. Он ехал в деревню устроить семью подальше от возможных бомбардировок Парижа. Обычно в его обращении со мной, сквозь слегка насмешливую благожелательность, чувствовалось недоумение, что он, деловой, состоятельный господин знаком с таким «неподобным» молодым человеком, который вместо того, чтобы зарабатывать деньги «как все люди», увлекается какими-то странными, «нежизненными» идеями. Но теперь у него не было той самоуверенной осанки с какой он разговаривал в своем директорском кабинете. Он стоял в коридоре, среди новобранцев и запасных, ехавших в армию. Я заметил, что среди этих, по большей части пьяных и мрачно возбужденных людей, он чувствовал себя не директором кинематографической фирмы, а только пожилым и усталым, физически слабым человеком. Мне было приятно, что он видит, как я на правах моего положения призванного в армию решительно шагаю через чемоданы и ноги сидевших в проходе, иногда даже бесцеремонно, как свой, опираясь рукой на чье-нибудь плечо.
Вблизи я увидел, как он осунулся. Он казался теперь совсем старым. Я вспомнил, что несколько лет назад ему уже пришлось бежать от гитлеровских преследований. Чувствуя всю тяжесть его усталости и его страха, что все это может опять повториться, я с убеждением сказал:
— Вот увидите, Германию разобьют.
— Дай Бог, — взглянул он на меня недоверчиво, но все-таки обрадованный моей уверенностью. — Вы не знаете немцев, это сильный народ и жестокий, способный все вынести, и также способный на любое преступление.
Он сходил на следующей станции. На прощание он крепко пожал мне руку, словно хотел сказать: «Да, вы хорошо делаете, что едете в армию. Нельзя допустить, чтобы гитлеровцы пришли сюда и сделали то же, что в Германии». Ему видимо нравилось, что я не боюсь, и это еще усилило во мне готовность к борьбе.
Когда поезд подошел к городку, куда я ехал, смешливая хорошенькая бретонка с зелено-серыми глазами спросила:
— Что, вам не страшно в казарму?
Я не понял, что она имела в виду, но, проходя мимо часового во двор похожего на тюрьму здания, с беспокойством вспомнил ее слова.
Казарма, была переполнена, нас отвели в пустой гараж. Здесь мы ночевали на, соломе, разостланной на цементном полу. Всю ночь я слышал сквозь сон буйные, пьяные крики прибывавших запасных. Один чуть не упал, споткнувшись о мои ноги. Впотьмах я не мог рассмотреть его лица.
Bouge-pas[9], — сказал он испуганно и успокоительно. Я слышал, как он шарит руками, ища свободное место. Он долго умащивался, подтыкая под себя солому, наконец затих. Я опять стал засыпать, как вдруг странное бульканье окончательно меня разбудило. Приподняв голову, я увидел, он блюет на пол. Мне некуда было подвинуться, и я с содроганием ждал, когда блевотина, растекаясь, подмочит подо мной солому.
На следующий день нам выдали старые обтрепанные мундиры и шинели цвета «горизонта», обмотки, еще кое-какое тряпье. Когда мы переоделись, нас выстроили на пустыре около гаража. «Аджюдан»[10] стал объяснять, что выданные нам вещи стоят государству очень дорого.
— Они выданы вам только для пользования, но остаются собственностью армии. Запомните это хорошенько. Упаси вас Боже потерять или продать что-нибудь из этих вещей, — сказал он, точно подозревая нас в том, что именно с этим преступным намерением мы сюда приехали. — Красть вообще нехорошо, но красть казенное имущество — особенно.
По мере того, как, возбуждаясь звуками собственного голоса, он говорил все громче, подозрение, что мы собираемся продавать полученное обмундирование переходило в его сознании в уверенность. С непонятной ненавистью испытующе всматриваясь в наши лица, он, твердо ступая кривыми ногами в начищенных до блеска шнурованных сапогах, подошел к нашим рядам вплотную. Я глядел, как зачарованный, на его серое, круглое, с выдвинутой нижней челюстью лицо мопса. Почему-то я особенно внимательно рассматривал кровянистые прожилки, тянувшиеся по слизистой выпуклости синеватых белков его глаз, ворочавшихся с настороженной угрозой укротителя. Теперь он окончательно был убежден в нашей виновности.
— Я знаю вас, вы все только и думаете, как бы обокрасть армию! — вдруг заорал он, с наслаждением давая волю будто бы в самом деле душившему его гневу, но в то же время углами глаз следя, достаточно ли мы испуганы. — Но вам это не удастся! Посмотрите на меня хорошенько, — он раскачивался, пружинясь на расставленных ногах, — с виду я неплохой парень, но я пятнадцать лет на военной службе. Может быть, я не высокого роста, но не беспокойтесь, я здесь на своем месте. Поэтому не пытайтесь меня обманывать. Все полученное вами отмечено в именных списках, и вы ответите за продажу даже самого маленького ремешка. Те, кто, как, вы, собираются обкрадывать армию, самые последние мерзавцы! Для меня это….. — выкрикнул он, задыхаясь от злорадного торжества.
Я подумал с унынием: «Так вот что нас здесь ждет! Вовсе не братство людей, готовых идти умирать за Добро и Правду, как мне мечталось в Париже, а все то страшное, что рассказывали о дисциплине в иностранном легионе».
Но совсем уже неожиданным для меня было то, что последовало за командой разойтись. Несколько бретонцев, бывших моряков, выпущенных по случаю войны из тюрем, обступили аджюдана. Один, угрожающе надвигаясь на него грудью, кричал:
— Я тебе не позволю называть человека..! Кто ты такой? Разве мы не знаем, как ты нарочно упал с мотоциклетки, чтобы не ехать на фронт!?
Грозное перед тем лицо аджюдана имело теперь испуганное, идиотически-хитрое выражение.
— Ребята, вы не так меня поняли. Я вовсе не хотел вас оскорбить, — лепетал он прыгающими, извилистыми губами.
С тех пор обращение с нами Легка, так звали аджюдана, переменилось. Он старался показать себя славным малым, если и требовательным в строю, то только в меру, предписанную уставом. Но его никто не любил. Он даже хвастал, что на фронте его ждет пуля в спину от своих. Уже после нашего отъезда в полк мы узнали, что по состоянию здоровья он был уволен из армии и сделался почтальоном. Так кончилась его пятнадцатилетняя военная карьера.
Уезжая из Парижа, несмотря на мои 33 года, я думал о моих будущих начальниках с детским желанием любить и чтобы меня все любили. Что-то вроде отношений между Ростовым и Денисовым мне представлялось. Но так же, как аджюдана, я не смог полюбить и командира нашей учебной роты, капитана Тонги. Раздражительный, худой, желтолицый, он всегда говорил с нами с плохо скрываемым отвращением. По некоторым его замечаниям на учении можно было догадаться, что он считает себя выдающимся военным мыслителем. Может быть, этим и объяснялся его вечно недовольный вид: вместо ответственной работы в генеральном штабе, ему поручили обучать каких-то малограмотных ополченцев, из которых многие даже плохо говорили по-французски. Сам он говорил отчетливо и складно, даже с поэтическими сравнениями. Так, объясняя нам значение ружья-пулемета, он воскликнул: «ружье-пулемет — эта вибрирующая душа полувзвода!..»
Он страдал какой-то неизлечимой болезнью желудка. Денщик носил ему на квартиру судки с отдельно приготовляемой для него едой. Мне были неприятны даже жидкие косицы волос у него на затылке.
Всю мою готовность любить начальников я перенес на старшего сержанта Эбера. Жизнерадостный, простой и мягкий в обращении, он всем нравился. На обучение запасных он держался совсем других взглядов, чем аджюдан Легак. Обычно, он вел нас в какое-нибудь укромное место в лесу и там мы проводили несколько часов ничего не делая, курили, болтали.
Однажды мне посчастливилось возвращаться с ним вечером из города в наш гараж. Меня смутило, когда он простодушно сказал, что жалеет, что попал в наше депо, так как бретонские полки посылают в самые опасные места. Я сбивчиво стал говорить ему, что если начальник хороший, то в опасности солдаты докажут ему свою любовь, никогда его не оставят. Он посмотрел на меня с удивлением и, сказав, что ему нужно в уборную, вошел в бистро, мимо которого мы как раз проходили.
Я остался ждать его на улице. Прохаживаясь взад и вперед перед входом в бистро и вдыхая всей грудью туманный ночной воздух, я с волнением думал о моей новой дружбе с Эбером. Мне приходили в голову ребяческие мечтания. Вот он ведет нас в атаку. «Теперь пора, за мной!» — говорит он, взглянув на часы, и я вижу, как его спина двинулась вперед. Я первым бросаюсь за ним. То я воображал, что он ранен, и я выношу его из огня.
Сразу за углом быстро начиналась такая темень, будто там совсем ничего не было. Только над головой, в разрывах угрюмо нависших черных туч, сквозь тревожно клубящуюся водянистую кисею, угадывались один над другим пролеты бездонной вышины. Пахло сыростью, потонувшая во мраке окрестность казалась печальной и пустынной. Глянцевитая после дождя асфальтовая дорога как река впадала в туманную черноту ночи. Было странно думать, что где-то на этой дороге стоит гараж, там крики, тесно и душно, сотни людей.
Наконец, Эбер вышел оживленный и веселый. Он, видимо, встретил в бистро приятелей. Увидев меня, он с досадой сказал: «Ты все ждешь? Право, не нужно было».
Большинство солдат в учебных ротах были крестьяне-бретонцы, которые по разным причинам не отбыли в свое время воинской повинности. Почти у всех у них не хватало многих зубов. Сказывали, это от сидра. Небритые, с запавшими глазами, они выглядели на много старше своих лет. Косясь на них, парижане не то неодобрительно, не то с уважением говорили: «Çа cavale à la baïonnette!»[11]
В трезвом виде это были смирные, простые люди. Они говорили между собой по-бретонски и жевали табак, поминутно сплевывая на солому, на которой мы спали. К моему удивлению, многие из них не умели ни писать, ни читать. В детстве, в школе учились, но потом забыли. Они не делали, мне казалось, различия между нами, иностранцами, и французами из Парижа. Для них мы все были какие-то другие, чем они, городские люди. Один, услыхав мою фамилию, простодушно заметил: «Да, у вас парижан, у всех странные имена. Иногда даже выговорить трудно». Когда он узнал, что я русский, он силясь что-то вспомнить, сказал: «Ну да, русские — это вроде австрийцев».
Не умел ли он выражать словами сложные чувства или решил, что как австриец я не понимаю по-французски, но только он долго молча смотрел на меня, будто удивленный каким-то открытием. Я видел его загорелое морщинистое лицо с усталыми и спокойными, как у рабочей лошади, глазами и чувствовал, что этот человек, который всегда жил в бедности и в тяжелом труде, смотрит на меня не только без осуждения за мою праздную жизнь, а, наоборот, с ласковым доброжелательством.
— У меня младшего брата тоже забрали, — сказал он, наконец, со вздохом и опять замолчал. Но мне казалось, его взгляд говорил: «Вот и тебя, австрийца, гонят на войну. И ты такой же бедный человек как мы, крестьяне Морбиана. У нас у всех одинаковое горе!»
Я с недоумением видел, что эти люди не имели никакого представления о причинах и целях войны, но принимали ее без ропота, как природное бедствие — град или засуху.
Они часто болели и на переходах всегда отставали. Мы, горожане, с гордостью между собой говорили, что вот мы переносим тягости солдатской службы лучше крестьян. Тогда я не знал еще, что на самом деле эти люди были способны на самую тяжелую работу, какой никто из нас не мог бы выдержать. Но это, когда дело шло о понятной им крестьянской работе. Смысла же поворотов направо и налево, маневров и переходов они не могли и не хотели понять и поэтому уставали и болели. Одного такого крестьянина-бретонца по полной его неспособности научиться ходить в ногу, капитан назначил огородником.
Однажды, пойдя зачем-то в ротную канцелярию, я заглянул на огород. На солнце, за стеной дома, защищавшей от ветра, было тепло и тихо. Рузик, так звали этого бретонца, скинув мундир, в серой бязевой рубахе с засученными рукавами, перекапывал грядки. Меня удивила спорость его неторопливых движений. Узнав меня, он распрямился и, утерев потный лоб тыльной стороной ладони, стал дружелюбно объяснять, где и что будет посажено. Уже по-весеннему теплое солнце освещало его голову и плечи. Я помнил, как в строю, не понимая чего от него хотят, он смотрел на капитана с выражением необъяснимого ужаса. А теперь в простодушном и спокойном выражении его светлых глаз, по-хозяйски оглядывавших огород, мне почудилась творческая задумчивость, с какой художник смотрит на начатую картину.
Подняв ком земли и разминая его чугунными пальцами, он сказал:
— Вот, только жаль, земля неважная. Удобрения надо бы побольше.
По обочинам тех дней, освещенных для меня страстным интересом, с каким я следил за событиями, эти люди прошли неясными тенями. А жалко, я мог бы присмотреться здесь к человеческим существованиям, по-другому, чем мое, но таким же безвыходным. Вот «Адмирал», полусумасшедший, спившийся парижский «клошар». Он всегда говорил с удивительно забавной язвительной вежливостью. Потешаясь над своим шутовским званием «адмирала», он в то же время как будто на самом деле верил, что это прозвище соответствует какому-то его особому начальственному положению. Иногда он вдруг начинал кричать и отдавать приказания с таким гневом, что трудно было понять, шутит он или всерьез принимает себя за начальство. Но стоило кому-нибудь на него прикрикнуть, как у него на лице появлялась добрая, испуганная улыбка. Помню еще мрачного молчаливого человека, коммуниста, побывавшего в Испании. Он сказал мне: «Я убивал людей». Кроме крестьян было еще много бывших матросов, выпущенных из тюрем, когда объявили войну. «Каидом» у них был высокий рыжеватый малый, с длинными предплечьями и огромными руками.
Среди иностранцев больше всего было турецких армян. Так же, как французы, они видели в войне только бессмысленное несчастье, которое разрушило их жизнь. Они боялись громко об этом говорить, но зато с каким одобрением слушали, когда кто-нибудь из французов рассуждал: «Это только богатым нужна война. Моя родина — это моя семья и моя работа. А кто будет нами править, мне все равно».
И несколько русских эмигрантов здесь было. С одним я познакомился в первый же день. Высокий, светловолосый, с приятно-расплывчатыми чертами круглого лица, он с расстроенным выражением ходил взад и вперед у входа в гараж.
— Какая катастрофа! — сказал он мне, когда я заговорил с ним по-русски.
Он был ассистент в Сорбонне, на отделении химии. Он недолго оставался с нами. Его назначили прибирать в офицерской столовой.
Вскоре прибыл еще один русский — двадцатидвухлетний Игорь Жеребятников, футболист и агент по продаже автомобилей. Он признался мне, что из всей русской литературы читал только «Анну Каренину» в переводе на французский, да и то не кончил, так ему скучно стало. Зато по-французски он говорил почти без акцента и почти исключительно готовыми выражениями, так что выходило, что он говорил как-то даже более по-французски, чем сами французы. Попадая в новую среду, он сейчас же перенимал принятые в этой среде мнения и манеру говорить и держать себя. В этом он был совсем не похож на эмигрантов моего поколения, которые в большинстве не сумели приспособиться к окружающей жизни. В отличие от ассистента Сорбонны, он относился ко всему бодро и весело, словно был уверен, что при его ловкости и сообразительности он и на войне устроится самым отличным образом. Он казалось думал, что так же как наряды и строевые учения, опасность быть убитым существует только для глупых, не умеющих ловчить людей, а не для него. Когда я раз пытался заговорить с ним о целях войны, в его хитро и жизнерадостно шмыгавших рысьих глазах засветились огоньки неудержимого веселья. Он даже посмотрел в сторону, чтобы не слишком показать мне своей улыбки, каким смешным и глупым ему казалось все, что я говорю.
Но и этому эмигрантскому алкивиаду случалось делать ошибки. Раз, с совершенно такой же интонацией, с какой часто это говорили французы, он сказал: «Я предпочитаю валять здесь дурака, чем ехать на фронт». Неожиданно веселый балагур и общий любимец, выпущенный из тюрьмы вор и сутенер Сики, назидательно ему сказал: «Ты не понимаешь, мы воюем, чтобы остаться французами». Жеребятников покраснел. На самом деле он вовсе не боялся ехать на фронт. Впоследствии он это доказал, записавшись ехать вне очереди. Он сказал, что предпочитает валять дурака в депо только потому, что много раз слышал эту фразу от французов и хотел подделаться под общий тон.
По дороге мимо гаража часто проходили караваны бесшумно и быстро кативших крытых грузовиков, раскрашенных зелеными и коричневыми разводами. За некоторыми мотаясь прыгали на толстых шинах короткоствольные пушки. На рвущихся вперед мотоциклах проносились резвые стаи веселых людей в желтых с раструбами перчатках.
— Да, это война англичан, — говорили французы, смотря им вслед, и я жалел, что я не в английской армии.
По вечерам нас отпускали в город. Низкие дома, неровные мощеные булыжником улицы. Только в старой церкви что-то средневековое, торжественное. Еле различимые во мраке высокие своды, свечи перед мерцающей золотом Мадонной. На скамьях с высокими резными спинками беззвучно шевелили губами призраки старух. Надпись на мраморной доске: в таком-то году, Anno Domini (я не мог разобрать латинские цифры), враги подошли совсем близко, но Господь не допустил, чтобы они взяли город.
Кроме церкви и лавок здесь были еще: два отеля, кино, три публичных дома. В бистро нельзя было получить порядочного кофе.
Одно утешение — письма товарищей. Ваня писал с линии Мажино: «Мы защищаем культуру, свободу, все человечное. Помни это и не унывай. Никогда еще не было столько миллионов солдат, готовых идти на бой за свободу и справедливость». Такие же письма приходили и от Володи Руднева и от Володи Ельникова из Баркареса, где формировались полки иностранных добровольцев.
Но только приезжая в отпуск в Париж, я мог до конца отвести душу, особенно, когда одновременно приезжал еще кто-нибудь из участников «экипа», поступивших в армию. Мануша встречал нас теперь еще ласковее, чем прежде и с таким выражением, с каким во время Светлой Заутрени церковный староста смотрит, как горят на алтаре свечи.
Я рассказывал о настроениях в казарме и о моем недоумении, как же демократии победят, если никто не хочет за демократию умирать. Но Мануша меня успокаивал: «Не бойтесь, милый. Германия будет разбита. Зло не стоит, помните это».
С тех пор как война, которой он так не хотел, началась, с профессором Немчиным произошла чрезвычайная перемена. Он был охвачен теперь страстным желанием победы над Гитлером. Когда я рассказал ему, как один бретонец говорил: «мне нечего защищать», он, сжав свою восковую руку в кулак, воскликнул с поразившей меня горячностью: «Неужели вы не дали ему в морду?» Я почувствовал, он жалеет, что слишком стар, чтобы поступить в армию.
Только Бобровский не верил в победу. С непонятным мне безразличием он говорил, что это не верно, будто союзники сильнее. Но я больше верил Мануше, чем ему. Я возвращался в депо успокоенным снова чувствуя вдохновение от мысли, что участвую в великой борьбе за Добро и Правду. Уверенный, что в действующей армии все будет по-другому, я все с большим нетерпением ждал когда же, наконец, нас пошлют на фронт.
III
Сначала все шло хорошо. Нас выстроили во дворе казармы. Полковник сказал краткое напутственное слово: «Мы все бретонцы и не посрамим славу бретонских полков. О нас, бретонцах, говорят, что мы тупоголовые и слишком любим приналечь на бутылку. Что ж, есть такой грех. Но вы покажете, ребята, что не только пить, но и драться вы умеете, как настоящие бретонцы, как дрались ваши отцы и деды. Чтобы победить, нужно быть сильным. Будьте несокрушимо стойкими в бою, как наши армориканские скалы, о которые разбиваются океанские волны».
Потом он обходил ряды. По все более грустному и недоумевающему выражению его лица чувствовалось, он не находит, что еще сказать. Видя теперь вблизи наши неуклюжие, навьюченные мешками фигуры и наши испуганно устремленные на него глаза, он, может быть, даже жалел, что упомянул об американских скалах. Он заметил лиловые пятна на моем подсумке. Переодеваясь в новое защитное обмундирование я впопыхах разбил банку с ватермановскими чернилами.
— Sacré debrouillard![12] — сказал он, качая головой с добродушно-насмешливой улыбкой.
Мне все это понравилось: он говорил именно так, как по моим представлениям, отец-командир должен говорить с солдатами. Потом офицер, который вел транспорт, начал с недовольным лицом перекличку. Наши имена, записавшихся в пополнение добровольцами, он назвал последними. Из десятка имен только одно было французское, все остальные, русские, еврейские, армянские. Офицер, морщась от усилия, брезгливо, по слогам их выговаривал. Наконец, не выдержав, он с отвращением сказал: «Ah, vous en avez des noms, comme on dit en franjais, a coucher dehors!»[13]
Ему и в голову не приходило, что его слова могли быть для нас оскорбительны. Наоборот, он, видимо, был уверен, что мы и сами не можем не согласиться, что у нас недопустимо варварские имена. Может быть, ему даже казалось, что он сказал что-то остроумное.
Несмотря на правильные черты, в его бледном лице было что-то грубое и неприятное. Я вспомнил, как не стесняясь нашим присутствием, он громко сердито говорил, что это вовсе не ему, отцу троих детей, ехать на фронт, когда в депо столько бездетных молодых офицеров. Я понимал его возмущение несправедливостью, но это не уменьшало во мне дурного к нему чувства.
Нас повели на вокзал. Я шел в одном ряду с Жеребятниковым, Жаком и Раймоном. Из нас четверых только Раймон был назначен в пополнение. Жеребятников, Жак и я записались сами. Мы так условились, что если кто-нибудь из нас четверых попадет в список, остальные трое попросятся добровольцами. Выходило, что я записался не по убеждению, а только чтобы не отстать от товарищей. Это мне было неприятно. К тому же Раймона я в то время почти совсем еще не знал, а Жеребятников и Жак, лавочник с Сан-Поля, родившийся в Париже, но тоже «апатрид», явно меня чуждались.
По дороге на вокзал солдаты бретонцы то и дело выходили из рядов, чтобы выпить в последний раз в бистро. Лейтенант и сержанты как овчарки бегали вдоль колонны, загоняя их обратно в строй. Один с мрачным и непонятно многозначительным выражением все повторял на угрозы лейтенанта отдать его под суд: «Mais pourquoi, mon Lieutenant?»[14]
— Je ne tiens pas en l'air,[15] — задыхался «Адмирал». Его сморщенное безбородое лицо было совсем белое. В полной выкладке, на своих тонких ножках, он казался еще тщедушнее.
Пьяный солдат без мундира, в одной розовой сорочке, вальсировал по перрону. Его кружение докучало мне, как жужжание бьющейся о стекло мухи. Я не хотел о нем думать, но все время невольно на него взглядывал. У него были слепые из-за длинных белесых ресниц, молочно-голубые глаза. Он ничего не говорил, но я слишком хорошо знал упрямое выражение отчаяния, обиды и ненависти на его опухшем, красном, дрожащем и злобно-хмурящемся лице.
Многие запасные почему-то были убеждены, что их никогда не пошлют на фронт. Они еще кое-как мирились с тем, что их оторвали от дома, от семьи, от работы и заставляют вертеться как куклы, направо и налево. Но, что их пошлют туда, «là haut»,[16] где — они знали по рассказам отцов — их ничего не ждет, кроме страданий, грязи, крови и смерти, представлялось им настолько чудовищным, что их сознание не могло этого вместить. Они убеждали себя: мобилизация и стычка на фронте, это только так. Но настоящей войны, в которой и им придется участвовать, не должно и не может быть. Или будет продолжаться, как теперь: поиски разведчиков, «une drole de guerre»[17] или даже будут бои и немцев победят, как в ту войну, но это вовсе не они, а какие-то другие французы, полки действительной службы должны драться, и англичане, ведь все знают: это — война англичан.
И вот беспощадно наступило пробуждение. Больше нельзя было себя обманывать. Совершалось именно то, чего больше всего страшились, но чему не хотели верить: мы ехали в действующую армию. И их охватили отчаяние и бессильная злоба против кого-то, кто хитростью и насилием заставлял их расстаться с понятной милой жизнью — с любовью, с бистро, с осмысленной работой — и гнал в какое-то ужасное место, где работает чудовищная машина, устроенная для убоя людей. Они не знали, кто виноват в этом: другие страны, которые завидовали богатой счастливой Франции, капиталисты, испуганные ростом сознательности среди рабочих; поляки, из-за которых все началось, евреи..? Они ненавидели весь мир, Бога и людей, допустивших до этого, и самих себя за то, что попались дали себя усыпить ни на чем не основанными предположениями, что все как-то устроится и вот теперь — конец… везут. Но, подчиняясь, как в страшном сне, этой безымянной ненавистной силе, которая принуждала их ехать на смерть, они для самоутешения хотели уверить себя, что еще можно что-то сделать, уйти по домам, «как русские в ту войну». Им казалось, что война тогда кончится сама собой. И с угрозой, точно магическое заклинание, способное все разрешить, торжественно произносилось: «революция!». Я не хотел смотреть на этого в розовой сорочке. Все это было так непохоже на мои ожидания, на то, как мы говорили у Мануши. Так вот как они хотят умирать за свободу, эти солдаты демократии. Я понимал, они не читали, как я, Бергсона и не имеют никакого представления, почему нужно бороться с национал-социализмом, и все таки не мог заглушить в себе чувства досады.
Поезд тронулся. Сержант Лоренс в последний раз поцеловал в щеку очень прямо державшуюся седую женщину в черном. Бросалось в глаза сходство между ними. Тот же лоб, тот же нос с горбинкой, одно лицо, только у сына — бледное, одутловатое, безвольное, а у старухи словно вырубленное из темного дерева, с глубокими мужественными морщинами. Верно, крестьянка.
Лоренс вскочил на подножку и, хмурясь, шевеля бровями и подергивая шеей и головой, смотрел на высокую, черную фигуру матери на отходившем назад перроне.
В окне поплыли какие-то длинные каменные сараи, загородные пустыри, домишки с чахлыми садиками и вот, вольно вздохнув, развернулось незастроенное, печальное в опускающихся сумерках, поле.
На срезанном косогоре поджидал оркестр. Сержант в обтрепанной шинели смотрел на нас с равнодушным выражением и вдруг взмахнул руками. Солдаты перевернули в воздухе золотые трубы и над их приземистой голубоватой толпой до самого неба грянули торжественные громы и, прорезая воинственный бой барабанов, высоко, призывно и тревожно заплакали флейты.
У меня с детства осталось: когда я видел идущих с музыкой солдат, я все забывал, готов был с восхищением идти на смерть. Теперь же я почувствовал это с особенной силой: ведь это в нашу честь грозно и глухо били литавры, это нас провожали на войну. И хотя я видел по безучастным лицам музыкантов, что им давно надоело исполнять этот обряд военных проводов, я был тронут вниманием начальства.
Оркестр играл все тише и, в ответ на замиравшее вдали пение труб, в соседнем вагоне пьяные голоса нестройно затянули революционную «Молодую гвардию»: «Prenez-garde de la jeune garde qui descend sur la pavé, sur la pavé..!»[18]
Впереди, предупреждая кого-то, протяжно и пронзительно засвистел паровоз, вагон все чаще встряхивало на стыках. Чувствовалось — поезд прибавляет ходу.
— Большое приключение началось! — сказал Жак, округляя глаза. Обычно он говорил обо всем с парижским зубоскальством, рассказывал еврейские и марсельские анекдоты. Но теперь ему, видимо, хотелось сказать что-то торжественное, соответственное обстоятельствам.
Смотря на тонувшие в сумерках поля, я чувствовал — теперь действительно начинается что-то совсем новое, не похожее на все бывшее прежде. Перед неизвестностью этого нового я был совсем один. Мое прошлое «я» сидело рядом со мной на скамейке, как посторонний мальчик, которого я никогда больше не увижу. Но кто же тогда «я» на самом деле? Только теперь, на войне, я это узнаю.
Я уже давно слышал, как, проснувшись, товарищи говорят между собой и закусывают, но продолжал дремать. Открывая глаза, я, еще из глубины и покоя сна, с какой-то неземной отрешенностью взглядывал на проходившие в окне мягко-зеленые поля и бугры, освещенные розовым светом встающего солнца, и снова засыпал под мерный стук колес. Внезапно в сладостность моей дремоты вторгся мучительно-пронзительный выкрик: «Youp la boum!» Вздрогнув, я открыл глаза. Все засмеялись. Широко разевая рот, Жак пел: «C'est le roi du macadam..!»[19] Меня поразило глупое выражение его круглого, с толстыми щеками, лица. Он был доволен, что вот едет на фронт и не только не боится, а, наоборот, ухарски поет и все это видят.
Чувствуя вязкий дурной вкус во рту, я с отвращением закурил. Мне казалось, в этой песне нескончаемое число куплетов. Каждый раз, когда Жак выкрикивал «youp, la boum!», я вздрагивал, словно меня били молотом по темени.
Поезд шел теперь совсем медленно. Товарищи говорили, мы огибаем Париж. Зевая от пронизывающей утренней сырости, я смотрел в окно. Верно окраина. Домов не видно, только деревянные навесы каких-то бесконечных складов. Свинцово блестят на солнце рельсы. На запасных путях длинные составы пустых вагонов. На выгоне пасутся старые паровозы. Мне было грустно и приятно думать, что Париж где-то близко и в этот утренний час мои друзья просыпаются в своих комнатах на многоэтажной высоте, а я не могу прийти к ним и сказать, что я отправляюсь в путешествие, из которого, может быть, никогда не вернусь.
Мы идем по шоссе. С любопытством смотрю по сторонам. Все самое обыкновенное. Только по множеству проезжавших военных грузовиков видно — здесь «зона армии».
Шедший рядом со мной высокий солдат, дружелюбно на меня посмотрев, сказал: «On est fatigué»[20]. У него была мягкая улыбка, напоминавшая мне кого-то знакомого. Я подумал, он, может быть, русский. Но оказалось, он француз, монах, приехал в армию из Канады. Его звали Ляпорт.
Нас привезли вовсе не на фронт, а на бельгийскую границу. Солдаты в батальоне встретили нас с насмешливой недоверчивостью. Они всю зиму стояли на передовой линии и смотрели на нас, как на ловчил, укрывавшихся до сих пор в тылу. Нам отвели чердак брошенного дома в деревне «Три фонтана». Всю ночь нам не давали спать душераздирающие свистки идущих в Бельгию поездов. И днем тоже шли один за другим длинные, груженные рудой составы.
— Не может быть, что это все для Бельгии. Это переправляют в Германию, чтобы «боши» убивали нас снарядами из французского железа. Разве так не было в ту войну?
Меня раздражали эти разговоры, но невольно закрадывалось сомнение: и правда, как много поездов, а ведь это только второстепенная линия.
В выбитом окне нашего чердака жили ласточки. По утрам они будили нас громким оживленным щебетом. Мне казалось, они на нас сердятся за то, что мы поселились на их территории.
Тянулись светлые пустые дни. Неожиданно объявили запись добровольцев в «corps franc»[21]. После занятий я сказал Раймону, с которым очень подружился, что мне нужно с ним поговорить.
— Видишь ли, — начал я с усилием и не глядя ему в глаза, — я всегда жил малодушно, боялся всего тяжелого, а теперь представляется случай… — Странно шлепая губами я стал объяснять ему мой взгляд на эту войну, как на борьбу за правду и свободу.
— Не беспокойся, если будет случай заработать крестики, я их все получу, — сказал Раймон.
В штабе нас встретил лейтенант Колизе, молодой, застенчивый, очень вежливый. Именно эта его вежливость человека другого воспитания вызывала у солдат враждебное к нему чувство. Они нам говорили: «Вот увидите, какое он дрефло. Когда мы стояли на передовой, он запрещал нам ночью громко разговаривать».
Колизе нам обрадовался:
— Вот хорошо, а то изо всего батальона никого.
Когда вечером мы вернулись к себе на чердак, капрал Орман зашевелился в своем углу и недовольно проворчал, что мы слишком поздно приходим и всех будим. Это был болезненно самолюбивый человек, с вечной оскорбленной и язвительной улыбкой на губах. Он приехал в полк одновременно с нами и с тех пор каждый день напивался. Мы продолжали разговаривать, не обращая на него внимания. Тогда он сказал с внезапно прорвавшимся злорадством:
— Если вы думаете, что вы умнее товарищей, то вы ошибаетесь. Все в батальоне смеются над вами, что вы записались в «кор фран».
— Заткнись, — добродушно сказал ему Раймон. — Но Орман не унимался. Приподнявшись на локте и дыша на нас винным перегаром, он с ненавистью закричал:
— А где это видано, чтобы в «кор фран» принимали иностранцев. В армию еще куда ни шло, но в «кор фран» могут быть секретные задания. Разве можно доверить иностранцу!
— Заткнись! — уже с угрозой повторил оскорбленный за меня Раймон.
— И не подумаю. Если ты такой уж милитарист, то не забывай о моих капральских нашивках.
Тогда Раймон с внезапным бешенством закричал:
— Г… твои нашивки!
IV
Я как раз собирался в четырехнедельный отпуск в Париж, как с какой-то устрашающей простотой наступило то грозное, чего я так давно ждал.
С той стороны Мёзы жители переходили на наш берег. Я уже видел все это и во время гражданской войны, и на снимках в журналах, и в кинохронике: население бежит при приближении неприятеля. Так всегда бывает на войне. Я смотрел спокойно.
Когда все уже прошли, на мосту показалась горбатая девушка. С трудом передвигая короткими кривыми ногами, она торопливо шла, толкая перед собой нагруженную узлами детскую коляску. Сверху на узлах покачивалась шляпная картонка.
Горбунья шла не подымая глаз. Казалось, ей самой было неловко, что такое уродливое и жалкое существо, как она, хочет спасти свою жизнь. Но не только страх заставлял ее идти так торопливо. Ее вело сознание, что она француженка, дочь великого народа не должна остаться у «бошей». У меня защемило глаза. «Это слезы», — подумал я обрадованно. Уже давно я плакал только в кинематографе. Я по-прежнему видел небо, зеленые освещенные солнцем холмы, мост над Мёзой, но вдруг все стало каким-то затуманенным, будто находилось только на поверхности, а эта горбатая девушка шла в глубине какого-то зеленоватого, неведомого света. Чувствуя головокружение и мучительную, но желанную боль, я сказал себе: «Это и есть настоящая действительность, которую я всегда искал, но не мог увидеть, так как у меня черствое сердце!» Но передо мной сейчас же опять опустилась какая-то непроницаемая завеса и все стало на свое место. По-прежнему несдвигаемо-тяжелые, горы с непроницаемым выражением смотрелись в Мёзу зелеными склонами.
Но я все думал об этом странном, будто подводном свете. В нем поднялось что-то из моего далекого прошлого. «Но что это было и когда? — спрашивал я себя, чувствуя, как после болезни, слабость и грусть. — И если это была настоящая действительность, то почему тогда мы продолжаем жить, малодушно мирясь с несправедливостью и безжалостностью и не можем не продолжать так жить?»
Я очнулся от цоканья множества копыт. На мосту показалась голова конной колонны. Это уходили на фронт стоявшие в деревне за рекой драгуны. Всё молодые краснощекие солдаты, на сытых рыжих лошадях, с атласно отливающей шерстью. Драгуны пели вполголоса: «Auprès de ma blonde»[22].
После полудня показались первые немецкие бомбовозы. Я давно с волнением ждал этой минуты появления врагов. Что-то невероятное мне в этом представлялось, а на самом деле их появление не было ничем ознаменовано, совсем просто, буднично произошло. Они летели над нами медленно и низко, с тяжелым, будто прерывистым гулом моторов. Нам были отчетливо видны черные кресты на их корпусах и мне казалось, хотя я не видел их лиц, что сидевшие в них люди рассматривают на с холодной, какой-то научной пристальностью, как насекомых.
Неловко улыбаясь, я прятался, как все, за стволами деревьев. Но мне было не страшно, а радостно и жутко. Я чувствовал с облегчением: моя прежняя безвыходная жизнь неудач и бессилия кончается. Как на берегу океана мы стояли теперь перед открывшимся огромным простором неизвестности и риска. Деньги, положение, связи, все, что в мирное время дает чувство обеспеченности, — здесь не в счет. Как я мучился, что у меня не было всего этого. А теперь мы все равны. Нас больше ничто не охраняло от подымавшегося прилива. Это жизнь, а прошлое, так страшившая меня прежде моя неспособность быть как все, зарабатывать деньги, иметь любимую женщину, — только обман, остановка.
Самолеты склонились за гору и сейчас же оттуда послышались удары бомб, с сокрушительной силой бивших в каменные склоны. Эти звуки напомнили мне взрывы, слышанные в детстве во время гражданской войны, и торжественную радость, с какой я тогда их слушал. Я чувствовал: так будет всегда, бомбы будут падать не там, где я нахожусь, а в другом месте. То, что моя жизнь все длилась, как бы подтверждало это чувство, хотя разумом я понимал его обманчивость: попади в меня бомба, я бы ничего больше не сознавал и не видел, но поскольку этого не произошло, я продолжаю видеть и чувствовать как всегда, — однако это вовсе не значит, что я не могу быть убит.
К вечеру из Бельгии стали прибегать обратно драгунские лошади без всадников.
Меня назначили в наряд взорвать мост. Едва мы добежали обратно до блиндажа, за нами так загрохотало, будто там гора обвалилась. Слушал то близкие, то глухие взрывы, мы не спали всю ночь.
Едва начало светать, нам на смену пришел другой полк. Незнакомые солдаты вереницей спускались по тропинке по крутому склону горы и по одному входили в наш окоп. Впереди бодро шел невысокий плечистый капрал, с большим мешком за спиной. Сержант Прево стал ему объяснять, как устроены переходы и как пройти в блиндаж, но капрал, не слушая его, уже хозяином продолжал идти по окопу, будто говоря своим самоуверенным видом: «Хорошо, хорошо, вы можете уходить. Мы уж как-нибудь сами разберемся. Это только вам, после ваших ночных страхов, кажется, что все это так сложно».
Мне было их жалко. Окоп был вырыт на голом обрывистом склоне горы, в какой-то лиловатой, слоистой и ломкой породе. Когда немцы начнут бить из орудий, щебень полетит во все стороны. Будет много раненых. «Но ведь я не по собственному желанию ухожу, это начальство переводит нас в другое место», — подумал я, радуясь, что мне не надо самому решать.
Мы шли по перевалу. Встающее солнце озаряло зеленые, округлые вершины холмов. Там, на горных пастбищах, чернели вырытые бомбами воронки и лежали убитые коровы. Уцелевшие спокойно паслись около мертвых. Как они, верно, скакали, ошалев от ужаса, когда падали бомбы, а теперь уже все забыли. Правда, они не подходили к мертвым совсем близко. Значит, до их сонного сознания все-таки что-то доходило. Но они не чувствовали возмущения против той силы, которая сделала это с их одностадными, такими же, как они, коровами и продолжали невозмутимо щипать и пережевывать траву. Мне тоскливо и страшно было видеть их равнодушие, их тупую, покорную примиренность.
Выйдя на шоссе, мы влились в голубоватых, рассветных сумерках в колонну батальона. Были слышны только шорох множества ног и побрякивание снаряжения. Никто не разговаривал.
Скоро нас догнали наши кашевары. Они возбужденно, как что-то радостное, рассказывали: только они снялись, бомба ударила прямо в то место, где прежде стояла наша полевая кухня.
У поворота на проселок прохаживался капитан. Он смотрел на нас озабоченно и хмуро. Мне показалось, — он чем-то недоволен.
Мы шли теперь по малоезженной, заросшей травой дороге. Сзади передали приказ идти гуськом, хоронясь под деревьями, в случае воздушных налетов — ложиться на землю.
Прежде, думая о войне, я все беспокоился: вдруг окажусь трусом, и как я смогу воевать, ведь я всегда чувствую такую усталость. А теперь я на фронте и вовсе не страшно, а радостно и любопытно.
Шедший передо мной незнакомый солдат неожиданно повернулся ко мне толстым лицом, перекошенным ненавистью и подозрительностью, и сказал:
— «Tu не crois pas que nous sommes trahis?»[23]
«Что за вздор, откуда он это взял», — подумал я с возмущением. Но, несколько раз вспоминая потом его слова, я чувствовал неприятный холодок под ложечкой.
Мы скоро дошли до бельгийской границы. Жандармов не было. В траве валяется поваленный пограничный столб. Я еще сильнее ощутил, началось что-то совсем новое, все прежние законы отменены. Еще третьего дня двоих наших солдат, которые ходили ночью в Бельгию за табаком, чуть не поймали бельгийские пограничники, а теперь мы вошли в Бельгию среди бела дня и нас никто не останавливал. Только этот лежавший на земле столб напоминал, что здесь проходила «граница», условная, не существующая на самом деле черта. Земля и трава в Бельгии были такие же, как во Франции, и деревья не знали в какой стране они растут.
Мы пришли в пустую, оставленную жителями деревню. Из ворот одного двора вышел с ведром французский артиллерист без шапки и, равнодушно посмотрев на нас, пошел куда-то наискось через улицу. Он шел так по-домашнему спокойно и буднично, будто был местным жителем. А ведь он только накануне мог попасть в эту бельгийскую деревню.
Мы еще не вышли за околицу, как высоко в небе показались немецкие самолеты. Нам приказали рассыпаться. Я вошел в ближайший двор и с удовольствием сел на плетеный стул, забытый у заднего крыльца. На припеке было совсем уже по-летнему тепло. Наклонясь, как Гулливер над миром крохотных существ, я вдруг услышал, как в высокой траве стрекочут невидимые жучки и кузнечики. Но мне помешали узнать, о чем они так радостно и возбужденно говорили своими звонкими голосами.
— Казимир, иди скорее сюда. Здесь для тебя что-то есть, — высовываясь из окна дома позвал меня один из товарищей.
Я поднялся по ступенькам крыльца в сенцы. Несколько человек с веселыми лицами толпились на кухне. На еще теплой плите стоял кофейник. Все знали, как я люблю кофе и нам казалось, что эта находка была хорошим предзнаменованием. Кофе был еле теплый и без сахара, но, чтобы доставить товарищам удовольствие, я с важностью выпил целую кружку.
За околицей нам повстречались бельгийские беженцы с узлами. Впереди шла высокая толстая женщина. Ее лицо багрово пылало. Задыхаясь и размахивая руками, она что-то говорила с отчаянием и гневом. Я разобрал только слово «боши».
— Успокойтесь, мадам, теперь мы пришли и все изменится, — сказал Раймон с еще не потерянной французской уверенностью, что это только поляков и бельгийцев немцы могли так легко победить, а теперь, когда дошло до французов, все по-другому будет.
Женщина, замолчав, посмотрела на Раймона с сомнением. И по этому ее взгляду, и по тому, как мужчины шли не подымая глаз, чувствовалось, им трудно было поверить, что мы с нашими ружьями сможем остановить могучего и грозного, все сокрушавшего на своем пути врага, от которого они бежали.
Мы вышли в поле. В открывшемся перед нами просторе было далеко видно. Я жадно вглядывался: в этом просторе таилась наша судьба. Несмотря на бессонную ночь, я ощущал радостное возбуждение. Все мои чувства были обострены. «Теперь ничего не надо пропускать, — говорил я себе, — приближается то, чего я ждал все это время, я все пойму».
По белой дороге, опасно кренясь на поворотах, по выпуклому как щит полю бешено несся грузовик. За ним крутясь бежал по пятам столб пыли.
— Повез снаряды для бельгийского форта, — сказал сержант, показывая в сторону, где с короткими равномерными промежутками за чертой горизонта не переставая бухали тяжелые орудия. И вдруг я понял, почему так торопится грузовик: он мчался на перегонки со смертью. На этой открытой местности он был виден самолетам как на ладони. И эти орудия бьют по немцам. Это не игра, не маневры, а настоящая война. Здесь цель всей деятельности людей, не какая-нибудь полезная работа, а убийство. Это было так странно, что мне нужно было делать усилие, чтобы об этом помнить.
Мы свернули с большой дороги и пошли лугами, пересеченными частыми перелесками.
На опушке рощи, задрав толстые хоботы в небо, отдыхало стадо допотопных чудовищ. Словно играя с нами, они стояли к нам спиной, чтобы дать нам время спрятаться. Около них бродили артиллеристы в синих штанах.
Наши офицеры пошли высматривать позицию. Ожидая их, мы расположились на привал на лесистом холме. Все время над нами гудели невидимые за вершинами деревьев самолеты. Время от времени, по лесу что-то рассыпалось, шурша в деревьях, но нам не было страшно. Мы знали, что бомбовозы летят на бельгийский форт и только на всякий случай по дороге нас обстреливают. Мы закусывали и шутили как на маевке, но было скучно и томительно так ждать в бездействии. Некоторые вырыли себе ямы. А мне было лень, да и лопатки мне почему-то не выдали.
Мне не сиделось на месте. Все меня возбуждало: и шум моторов над головой, и дальнее буханье пушек, и что-то унылое и вместе с тем бодрящее, разлитое в сыром лесном воздухе, и мысль, что столько людей и орудий здесь собрано в ожидании свершения чего-то великого и страшного. Я пошел навестить Ляпорта. Он вырыл себе у подножия большой сосны глубокую яму и даже замаскировал ее ветками. Я стал над ним подтрунивать. Он смотрел на меня со своей доброй бесхитростной улыбкой. Внезапно что-то огромное со страшной силой ударило в землю. Ляпорт с неожиданным проворством юркнул в свою нору. А я даже голову не нагнул. Радуясь, что совсем не испугался, я потом со смехом рассказывал Раймону про Ляпорта: «il a foutu le camp dans son treu»[24]. Я был доволен, так как мне казалось, что я сказал это совсем, как сказал бы француз.
V
Уже начало темнеть, когда, наконец, вернулись наши офицеры. Мне показалось, у них были озабоченные и недовольные лица. Мы пошли занимать «позицию». К моему удивлению, это было место, которое ничем не отличалось от любого другого места на склонах обрывистых холмов над Мёзой. Я не понимал: мы должны бьли стеречь, чтобы немцы не переправились на этот берег, а реки с нашего места не было видно. Мы только знали, что она течет внизу под откосом. Там неясно белела в сумерках дорога, за нею берег круто обрывался. Горы другого берега, казалось, придвинулись совсем близко. Я всматривался в темноту, недоумевая, как же мы будем стрелять, ведь ничего не видно.
Потом кто-то пришел и сказал, что, может быть, немцы уже переправились и нужно спуститься к реке посмотреть, нет ли немецких патрулей. Сержант Прево спросил, кто хочет пойти с ним. Вызвались Раймон, я и еще один солдат, эльзасец Ланге. В потемках я все время спотыкался на почти отвесном спуске. Мне не верилось, что немцы уже переправились и все-таки на душе было тревожно и странно, как всякий раз, когда я участвовал в чем-то, что нарушало привычный, законный порядок жизни. Мне все время хотелось говорить, и я с трудом сдерживал нервное хихиканье.
Мы дошли до воды. По слабому журчанью и плеску угадывалось, как во мраке Мёза течет в своем туманном логовище.
— Они здесь, — прошептал Прево, показывая рукой. Там слышалось хлюпанье, словно кто-то ходил у самого берега по мелкой воде.
«Неужели, правда, немцы и сейчас…» Я чувствовал, как застучало сердце.
— Кто идет? — щелкнув затвором и падая плашмя на землю, крикнул Прево изменившимся голосом. Ответа не было. Перед головой Прево вырвалось короткое пламя и грохот выстрела прокатился вдоль реки. Боясь отстать от товарищей, я повалился на землю и выстрелил.
Хлюпанье прекратилось. Может быть, нам только почудилось, что там кто-то ходил. Но снова послышался плеск и что-то большое и темное вышло из воды на берег и грузно легло на песок. Это не мог быть человек, но кто же тогда? Оборотень? Неведомое чудовище, жившее на дне реки? заколдованный принц? Всё казалось возможным в эту ночь.
Неясно темневшее на берегу тело еще раз дернулось и, вытянувшись, перестало шевелиться. Немного выждав, Прево встал и, держа винтовку на перевес, осторожно пошел вперед.
— Это молодой бычок, — вдруг сказал он со смехом, и его громкий голос рассеял очарование таинственности.
«Не может быть», — подумал я, но подойдя ближе увидел: действительно — бычок. Он лежал, уткнувшись храпом в землю. Мы молча над ним стояли.
Никто не смеялся. Мы вернулись к нашему ружью-пулемету.
Ждали, что на рассвете немцы сделают попытку переправиться.
Было еще совсем темно, когда меня разбудили. Мне и Раймону пришел черед быть дозорным. Я лежал недалеко от Раймона и смотрел на неясно видневшуюся внизу дорогу. Я знал: на часах нельзя спать, но меня непобедимо клонило ко сну. Моя голова никла, веки закрывались. «Ничего, Раймон не пропустит»; — подумал я, чувствуя, что больше не могу сопротивляться дремоте. Я погружался в какую-то чудную, слитую с ночью глубину. На том берегу Мёзы, за темными горами, шли немцы с танками и пушками, а вокруг моих висков начинали развиваться события волшебно-ярких сновидений.
Я вздрогнул и проснулся. Была еще ночь, но побледневшее небо будто раздвинулось еле угадываемым свечением. Из отступающего мрака всё отчетливее возникали черные кусты и плечи и голова в каске лежавшего рядом Раймона. Мои веки опять сомкнулись, мне необходимо нужно было досмотреть сон, и вдруг я услышал шепот Раймона:
— Они переправляются, ты не слышишь, как они поют?
Я открыл глаза. Навстречу, чертя в небе высокие дуги, неслись с того берега золотисто-огненные линии светящихся пуль. Они взвивались и летели с фейерверочно-праздничным, но злым торжеством. С вершин елей на нас посыпались ветки. Снизу, с реки доносился гул многих голосов. Или это только чудилось и Раймон ошибся? Но сейчас же, словно сорвавшись с цепи, яростно захлебываясь железным лязгом застучали наши пулеметы, установленные по гребням холмов, и вдруг стало совсем светло.
Над нами в невообразимой вышине пролетали снаряды тяжелых орудий бельгийского форта и с удаляющимся могучим гулом уносились за вершины гор на том берегу. Все вокруг меня стреляли. Наш пулеметчик трясущимися руками возился с затвором заевшего ружья-пулемета. Наконец, он справился, и с каской, свалившейся на затылок, припал горбоносым лицом к запрыгавшему прикладу.
Я не стрелял. Немцев, которые переправлялись через реку, мы не могли отсюда видеть, а в сплошном лесу на склоне гор на том берегу я не мог определить место, откуда вылетали эти золотые рои светящихся пуль. Я думал — товарищам покажется странным, что я не стреляю, но я не мог заставить себя стрелять вслепую.
Внезапно мы услышали немецкий говор уже не внизу на Мёзе, а на соседнем холме, где только-что стрелял пулемет нашего первого взвода.
— Как они кричат, — огорченно покачал головой наш капрал. И он прибавил, как Раймон: — они поют.
В доносившемся до нас гуле голосов, я улавливал отдельные слова, но не мог понять их значения. Да я тогда еще и не знал немецкого. Мне представлялось: там стоят молодые немецкие солдаты и кто-то, верно офицер, невысокий, уже пожилой, дает им наставления, выкрикивая концы предложений злорадным голосом школьного учителя.
— Ну, теперь мы попадем под перекрестный огонь, — сказал капрал, надевая ранец. Он полез в гору. Я чувствовал недоумение.
Все это было так непохоже на мои ожидания.
Мы шли теперь по дну лесного оврага. Ноги мягко ступали по шуршащим прошлогодним листьям и перегнившему валежнику. В вершинах деревьев свистят пули, а здесь тихо и сумрачно, пахнет сыростью. Местами сквозь редеющую листву пробиваются солнечные лучи. Я следил, как шедшие впереди товарищи вступали в эти полосы света и вдруг, как из опрокинутого короба, их осыпал ливень золотых пятен. Потом они опять входили в сумрак и цвет сукна их шинелей гаснул, становился почти черным.
Лес внезапно кончился, мы вышли на проезжую дорогу. Около отпряженной белой артиллерийской лошади стоял солдат в синих штанах, заправленных в голенища резиновых сапог. Он смотрел на нас с беспокойством, видимо, не зная, что теперь делать, но ничего не спросил.
Встряхиваясь на ухабах, проехал автомобиль Красного Креста. Ветер трепал полы белого халата стоявшего на подножке военного врача. Он смотрел вперед и на его лице хлыщеватого французского офицера было высокомерное выражение, как бы говорившее: «Я должен вывезти раненых и мне нет дела, что там, куда мы едем, стреляют немцы».
Мы остановились около какой-то длинной изгороди, заросшей пыльной крапивой. Здесь собрались солдаты разных рот нашего батальона. Потом из леса вышли еще солдаты. Они шли кучей, молча. У них были изнуренные лица, как у людей, сделавших длинный переход.
— C’est tout ce qui reste de la compagnie, — сказал, качая головой, шедший впереди широкоплечий сержант. — Ah, du beau travail![25]
Двое вели под руки знакомого мне солдата. С бледным испуганным лицом, он шел осторожно передвигая ногами, словно прислушиваясь к чему-то важному и значительному, что происходило внутри него. На спине у него была в шинели круглая дырка.
Называли раненых и убитых, среди них Лоренса, Ляпорта и еще одного знакомого мне солдата, похожего на метиса. Это еще усилило в мне возбуждение от горделивого сознания, что я побывал в настоящем бою. Именно так и должно было быть на войне — убитые и раненые.
В толпе я увидел Ормана. Левая рука его была на повязке, глаза оживленно блестели, с его помолодевшего лица сошла одутловатость. Смотря на его перевязанную руку, забыв о нашей ссоре, я сказал с восхищением и завистью:
— Ты ранен и остался в строю!
— Пустяки, царапина, — не в силах удержать довольную улыбку, ответил он мне таким же дружеским тоном.
Нам приказали построиться. Лейтенант Колизе, держа в руках ружье-пулемет, сказал Прево:
— Сержант, вы поведете взвод.
С забившимся сердцем; я понял, что Колизе хочет остаться прикрывать отступление батальона. Это было так замечательно, так соответствовало моим детским представлениям о геройстве, что я предложил Раймону остаться с Колизе. Я даже не спросил себя, имею ли я право ему это предложить, ведь я думал, мы останемся на верную смерть.
Колизе долго не соглашался, чтобы мы с ним остались. Но мы доказывали, что ему нужен будет заряжающий. Наконец, он согласился и я видел, ему было приятно, что мы не захотели оставить его одного.
Маленький, всегда веселый и доброжелательный сержант Прево пожал каждому из нас руку и сказал на прощанье:
— Я тоже хотел бы с вами остаться, но не могу бросить взвод.
Остальные с любопытством, не то одобрительно, не то насмешливо, молча на нас смотрели.
Они ушли и мы остались втроем. Мне было грустно, что вот уже конец. Так скоро он наступил. Мои мечтания так и не сбудутся: подвиги, приезд в отпуск в Париж, с орденской ленточкой на груди, встреча с какой-то женщиной, которая будет меня любить. Мне нечего было вспомнить. Только раз, когда на рассвете я приехал из Бретани в Париж, недалеко от вокзала уже немолодая проститутка, с вытертой лисицей на плечах, с обычным «tu viens, chéri?[26]» заглянула мне в лицо с удивившим меня выражением нежности. И это было все и вот теперь — конец.
Мне было грустно, что я умру здесь, вдали от моих друзей. Мне казалось, если бы они могли меня теперь видеть, мне было бы легче. Когда мы говорили о высоких предметах, о Боге, о справедливости, я всегда боялся, что ввожу их в заблуждение. Они, может быть, думали, — я такой же чистый и жертвенный человек как они сами. Так хорошо было бы, если бы они узнали, что, несмотря на мою малодушную и порочную жизнь, я пошел на верную смерть за Правду. Мне хотелось, чтобы все это видели: все женщины, не влюблявшиеся в меня, и все мужчины, считавшие меня ничтожеством. А здесь меня никто не знает, я умру в неизвестности, напрасно.
Я думал об этом с тяжелым и грустным, но не лишенным какой-то горестной услады чувством отрешенного ожидания смерти. Но в то же время, я ни на минуту не переставал заботиться о том, какое впечатление я произвожу на Колизе и Раймона и мне доставляло удовлетворение, что я, как мне казалось, говорю и держу себя спокойно.
Мы установили ружье-пулемет на пригорке, наведя его на мыс леса, где дорога, по которой мы пришли, сворачивала. Оттуда должны были прийти немцы, чужие люди, враги. Я буду стрелять в этих посторонних мне людей, а потом они безжалостно меня убьют. Мне было страшно и скучно об этом думать. Все мое существо противилось этому с такой силой тоски, что, вопреки очевидности, я говорил себе: «Нет, не может этого быть, разве это обещано человеку, разве этого я ждал?» А между тем, я видел, что это неотвратимо будет, уже началось и нельзя спастись.
Над нами медленно и низко пролетел немецкий истребитель. Мне показалось, что он, человек, который сидел в его голове, увидел нас и усмехнувшись: «ага! вот, где вы притаились», полетел дальше.
Когда замер вдали гул мотора, я с удивлением заметил, как вокруг было тихо. Высоко в синеве майского неба плыли белые облака. Все было пустынно. Как я попал сюда? Как, в сущности, все это странно. Кто мог бы предсказать, когда я родился в Москве, что я буду убит в Бельгии в шинели французского солдата?
Не узнавая местности, я смотрел на уходившее к Мёзе какое-то лиловое кремнистое плоскогорье. Я раньше не замечал его. Это вовсе не Бельгия, а какая-то древняя необитаемая страна на Луне или на Марсе, где нет жизни. Я чувствовал теперь, как все объемлет равнодушная, всегда бывшая, несуществующая бездна. Мне было странно, что я буду убит в этой бездыханной действительности, которая не имела никакого отношения к моей жизни.
Я чувствовал мучительное сожаление. Теперь, когда было поздно, жизнь казалась такой желанной: ведь могли бы быть, как у других людей, успехи на житейском поприще, любовь, творческий труд. Счастье — быть, дышать, видеть, чувствовать. Как же я пропустил все это, и вместо наслаждения каждым мгновением были долгие годы отчаяния, унижений, бедности и неудач, ни одного дня счастья и удовлетворенности. А теперь я умру, ничего не исправив и ничего не узнав. И как я мог обманываться странной мыслью, что меня не могут убить и что смерть мне не страшна, как другим людям.
Я смотрел на дорогу, и вдруг мне показалось, что кто-то вошел в пустой дом, стоявший ниже на косогоре. Я видел это только самым краем глаза, может быть, мне это только померещилось, но на всякий случай я сказал Колизе.
— Не может быть, — посмотрел он на меня недоверчиво, — а все-таки пойдите посмотреть.
Я спустился вниз и, стараясь не шуметь, обошел дом. Я не думал, что это мог быть немец. И все-таки сердце билось: а что если правда немец? Сжимая в руках винтовку, я спрашивал себя, решусь ли я выстрелить первым.
Обогнув угол дома, я почти столкнулся с человеком. Это был вовсе не немец, а наш солдат-бретонец. Я строго спросил его, что он здесь делает. Он тупо посмотрел на меня мутными глазами и, показывая на дверь дома, прохрипел пересохшей от жажды глоткой: «Il у a de la biére».[27]
Я сказал ему, что батальон отступил, сюда идут немцы и он должен уходить. Он смотрел на меня с бессмысленной и недоверчивой пьяной улыбкой. Верно думал, что я тоже остался в надежде найти чего-нибудь выпить. Но мой решительный тон на него подействовал. Со вздохом сожаления, посмотрев в последний раз на открытую дверь дома, он стал спускаться по крутой тропинке на дорогу. Я смотрел ему вслед с неясным чувством досады. Он шел пошатываясь. Земля осыпалась из-под его тяжелой неуверенно ступавших ног и шурша скатывалась вниз.
Время шло, а немцев все не было. Но, как в страшных романах Майн-Рида, за скалами, деревьями и кустами чувствовалось зловещее присутствие врагов. Колизе уже видел несколько раз, как они показывались на дороге: «Смотрите, вон там, там около дома». И он стрелял из ружья-пулемета. Как будто и в самом деле кто-то высовывался там из-за леса и прятался и вот опять высунулся и под стеной стоявшего при дороге дома пробежало несколько темных фигур. Но я не был уверен и не стрелял.
Потом я с досадой увидел, как сзади нас, на скалах, занимает позицию вернувшаяся рота «аджюдана» Ле Энаффа, маленького, на тонких кривых ножках, но чрезвычайно самоуверенного человека. Мне было неприятно смотреть, как, расставляя своих людей, он спокойно отдавал приказания. С приходом его роты опасность быть убитым не стала меньше, но мы не могли уже больше умиляться над собой, что вот мы втроем остались на верную смерть, чтобы прикрыть отступление батальона.
VI
Не помню, сколько времени мы еще тут оставались. Все кончилось самым неожиданным для меня образом. Просто пришел связной и передал приказ капитана присоединиться к батальону.
Мы шли вдоль заросшей крапивой изгороди. Потом открылась какая-то глупая местность: изрезанная колеями поляна, разбросанные купы деревьев. Здесь, за последним перелеском, дорога выходила в поле, полого подымавшееся к голубой стене огромного неба. На этом поле ничего не росло — ни кустов, ни деревьев. Наши солдаты, растянувшись цепью, как сеятели, трудясь брели по нему вверх. Над ними медленно и низко кружили немецкие самолеты.
На опушке стоял капитан. Я робел перед ним и огорчался, что он не догадывается, как с моими представлениями о солдатской преданности я готов по его приказанию идти в огонь. Теперь, со злорадством отверженной любви, я с любопытством всматривался в его красное нахмуренное лицо, словно надеясь увидеть в его чертах растерянность. Но на его лице было выражение не страха, а гнева.
Колизе подошел к нему с донесением.
— Проходите, проходите, — недовольно хмуря брови, сказал капитан мне и Раймону, заметив, что я засматриваю ему в лицо. Колизе, оглядываясь на нас, что-то ему сказал, и тогда капитан одобрительно кивнул головой.
Мы последними вступили в это открытое, ничем не защищенное пространство. Я вошел в него еще ничего не подозревая. Было тяжело идти в гору. Стоявшее высоко в небе солнце пекло совсем уже по-летнему. Над нами все время гудели самолеты. Они показывались из-за леса за нашей спиной и низко, с тяжелым гулом моторов, пролетали над нами, стреляя из пулеметов и сбрасывая бомбы. Мы шли гуськом по обочине дороги, ложились, вставали, опять шли. Я старался не отстать от Раймона, и меня раздражало, когда между нами встревал какой-нибудь другой солдат. И с таким же раздражением я думал о Раймоне: «Только бы его не ранило, что мне тогда с ним делать?» Когда все вставали, я с беспокойством смотрел, встал ли он тоже.
Весь мир, вся жизнь, свелись к тому, чтобы перейти это пустое поле. Не знаю, сколько времени это продолжалось. Были ли это все новые самолеты или все те же кружили над нами, но все время воздух дрожал от грозно нарастающего гула моторов, слышалось потрескивание пулеметов, потом сверху вниз несся зловещий вой, и весь холм сотрясался от страшных ударов, бивших в землю с нечеловеческой силой. Я шел, как лошадь в шорах: впереди, покачивается спина Раймона, а по бокам чернота, и в этой черноте что-то грохочет и она освещается вспышками красного огня. И это повторялось все снова и снова. Я почувствовал, как во мне шевельнулся и начал расти страх. Я лежал в придорожной канавке. Падая, я сбил движением плеч ранец на затылок. Говорили, это может защитить голову от осколков и камней. Я видел дымно-черное небо, словно глядел, как при затмении солнца, сквозь закопченное стекло. На рубежах поля сверкает огонь и взлетают черные столбы земли.
Я не знаю, сколько времени мы так лежали. Может быть, часы, может быть, десять минут. Но мне трудно было вспомнить, что же было прежде. И это не кончается, никогда не кончится. Правда, перед тем, как страх занял все место, я еще успел подумать: «Как хорошо, что в эти минуты опасности я не чувствую сожаления о моей неудачной жизни». Прошлого не было. Теперь я остался один на один с равнодушным, грозящим гибелью небом, и меня занимала только борьба, которая начиналась между мною и этим небом, а то, как я жил прежде среди людей и что они обо мне думали, больше не имело значения. Я даже вспомнил это место из Паскаля: «Когда мы здоровы, мы со страхом думаем о болезни, сожалея, что тогда мы должны будем отказаться от наших страстей, желаний и развлечений, но когда мы действительно больны, нам уже не нужно всего этого». Что-то в этом роде. «Как это верно и как хорошо, что это так устроено», — подумал я с благодарностью. Это была последняя пришедшая мне в голову членораздельная мысль..
Все мое тело было покрыто липким потом, и я чувствовал, как мною овладевает животный страх. Я понимал, что это происходит от мысли, что бомбы, именно бомбы, — пулеметы потрескивали так слабо, что я совсем их не боялся, — могут меня убить. Но мысль о смерти была только толчком, освободившим во мне темный, безымянный ужас, который поднимался из самых недр моего существа. И я боялся теперь не смерти, а самого этого не связанного ни с какими мыслями чувства ужаса, хотя и понимал, что его вызвал во мне страх уничтожения. Я чувствовал, если я поддамся этому чувству, если оно еще продлится и усилится, я не выдержу. А вместе с тем я с непонятным наслаждением хотел отдаться этому чему-то черному и ненавистному, что надвигалось на мое сознание. Мысль, что сейчас со мной произойдет что-то безобразное — вдруг я начну визжать, как животное — так меня испугала, что, сделав усилие, я сказал себе с чувством возмущенной гордости: «Как я могу бояться? как может быть этот унизительный, покрывший мое тело пот? ведь на наших сборищах у Мануши я так часто говорил о вечной жизни! Что же, значит все это было только пустыми разговорами, коли я теперь боюсь». Я вспомнил, как мы спорили и как жизнь вечная мне представлялась не в будущем, за гробом, а что она всегда присутствует вокруг меня и внутри меня, как какое-то непостижимое четвертое или пятое измерение действительности. И смотря, как взметаются черные столбы земли, я подумал: мое постоянное чувство, что меня не могут убить, было основано вовсе не на мысли, что в меня не попадет пуля или осколок, а на таинственной надрассудочной уверенности, что я останусь и после смерти, всегда буду, и поэтому мне, собственно, все равно — убьют меня или нет, так как это не имеет отношения к моему настоящему неуничтожимому существованию. Наоборот, если меня убьют, мне, может быть, даже легче будет. Кончится все это: как мы шли под палящим солнцем, и ложились, и опять вставали, и больше не будет падающих бомб, неясности, страха. Тогда на мгновение я с ужасом и восторгом увидел, как за этим небом и всем окружающим проступает что-то другое и, замирая от безумной радости, я сказал себе: «Вот она, жизнь вечная. Наконец-то! Это небо останется и эта земля, мой труп будет лежать на холме, а я перейду на ту сторону, и это все. Никакой смерти нет».
Теперь я спокойно следил, как где-то далеко, во внешнем мире, как на экране кино, бомбы вываливались из брюха самолета. Их относило назад. Они падали сначала медленно, потом все быстрее и быстрее. Мне показалось смешным, что они думают, что могут меня уничтожить этими бомбами. Но потом моя мысль еще продвинулась: а что, если на самом деле ничего нет, кроме этого холма, на котором я лежу? Ударит бомба — и все кончится, исчезнет то, что я называл моей душой, а в действительности было только эпифеноменом движений молекул моего мозга. Но странно, это не поколебало моего отрицания смерти. С чувством злобы против кого-то, я подумал: «Ну, хорошо, если вы так устроили, что ничего нет, кроме бессмысленной толчеи атомов, то все равно это ничего не значит. Может стать другой порядок и потому, что всем моим человеческим мечтанием я хочу, чтобы был этот другой порядок, он уже неуничтожимо существует и никакие бомбы ничего против него не могут».
Впоследствии я не понимал, как я мог так думать. Но тогда мне так ясно это было. Эти мысли проходили в моем сознании, словно освещаемые вспышками молнии, так что я видел все их будущие разветвления. Одновременно я чувствовал, как пот высыхает на моем теле, и я уже не мог вспомнить, в чем же заключался бывший перед тем страх.
Мне казалось, мы шли через этот холм целый день. Над нами все так же гудели моторы немецких самолетов, по траве скользили огромные тени крыльев, такали пулеметы, несся вой и свист, и земля качалась от ударов падавших с неба бомб. Но я больше не думал о страхе. Я замечал, что когда мы вставали и шли дальше, некоторые солдаты оставались лежать. Но по какой-то странной рассеянности, мне не приходило в голову, что это значит.
VII
Мы идем по дну глубокой балки: Колизе, Раймон, я, рыжий сержант Леруа и еще несколько незнакомых мне солдат.
Не помню, как мы сюда попали. Здесь было тихо, еще тише, чем когда утром мы шли в лесу, в лощине. Даже вдали не слышно выстрелов. Война кончилась или, может быть, нам только приснилось, что была война. Наверху, в оставленном нами мире, в небе плыл серебряный самолет. Он не мог нас оттуда видеть, да и вовсе не для того, чтобы бросать бомбы он летел.
Я смотрел то на траву под ногами, то на красную глину обрывов. Я вспомнил, что что-то важное со мной случилось: сначала грохот и ужас, будто мое «я» подымали на дыбу, потом наступила уверенность в чем-то…
А тут, на дне оврага, такая тишина. Совсем не так, как когда мы шли наверху. Ни спешки, ни страха, ни отчаяния. Как часто меня пугала мысль: если о моей жизни не будет знать ничье сознание, то выйдет, что меня как бы совсем не было. А здесь, в этом глухом месте, где, может быть, до нас много лет никто не проходил, растет трава и ей все равно, что о ней никто не знает, ей достаточно быть, расти навстречу солнцу.
С хлопотливостью домашней хозяйки покрывая землю несметными рядами тоненьких зеленых солдатиков, эта наивная и мудрая трава не могла понять нашу тревогу. Она была слишком занята радостью своего существования. И вместе с тем я чувствовал во всем окружающем будто начало любви, начало движения ко мне. Все ближе обступая, в меня входили покой и тишина жизни травы и деревьев. Но каждый раз, когда я взглядывал пристальнее, их движение ко мне останавливалось. И я знал, даже если я останусь здесь навсегда, я не смогу соединиться с блаженным сном этого освещенного солнцем склона. От сознания этой невозможности, что-то мучительно и в то же время сладостно раздиралось у меня в груди. Я чувствовал изнеможение и боль, как когда греешь у огня отмороженные руки. Но меня вела моя людская доля. Держась рукой за резавший плечо ремень винтовки, я проходил мимо, шаркая по траве тяжелыми и пыльными солдатскими башмаками.
Мы не знали, где немцы. Не знали, куда идем, может быть, прямо им навстречу. Мы еще не вышли из круга войны и смерти. Но в моей душе, словно возвращавшейся издалека и еще оглушенной, уже оживали надежды и ребяческие мечтания. «Нет, это не конец. Все еще хорошо будет. Мы остановим немцев. Еще будут бои, и я отличусь, совершу подвиг. Героем приеду в отпуск в Париж. Все знакомые, которые говорили про меня: „Ах, этот Гуськов, какой-то неудачник, неврастеник“, увидят тогда… И как я мог думать, что умру, прежде чем исполнится мое ожидание любви. Но сейчас главное не попасть в руки к немцам, дойти до какого-нибудь спокойного места, где можно будет поесть, отдохнуть, выспаться хорошенько и тогда снова в бой».
Выйдя на большую дорогу, мы увидели подымавшийся нам навстречу полк тяжелой конной артиллерии. Мне странным это показалось: сзади нас «ничья земля», безлюдное пространство, в которое входили немцы. Куде же шел этот полк? Прямо им навстречу?
Первая запряжка остановилась.
— Ну, как? что там впереди? — нагнувшись со спины громадной лошади, спросил ездовой, широкий в груди и плечах человек, в толстой артиллерийской шинели.
— Куда вы едете? — не выдержал Леруа, — мы последние, а за нами немцы.
На круглом усатом лице ездового выразилась досада.
— У нас и так уже по дороге несколько орудий разбили самолеты, — сказал он озабоченно.
Чувствовалось, как над полком уже распростер крылья ангел смерти. Что могла вся это масса отборных солдат и лошадей против поражавшей сверху смерти? Не больше, чем средневековое ополчение со старинными бомбардами.
Мои воспоминания становятся все отрывочнее. Между отдельными яркими картинами — провалы темноты, и я не знаю теперь, что было раньше, что потом.
Мы зашли напиться во двор большого дома при дороге. Здесь стояли артиллеристы. Нас окружили молодые краснощекие солдаты, с ясными глазами хорошо выспавшихся людей. По тому, как они участливо с любопытством и страхом на нас смотрели, стараясь понять по нашим лицам, как там, откуда мы пришли, очень ли плохо и страшно, было видно, они еще не побывали в огне и, думая, что находятся глубоко в тылу, были встревожены нашим измученным видом. Они дружески нас угощали, протягивая на перебой хлеб, сыр, сардинки. Несмотря на усталость и подавленность, я испытывал приятное чувство, видя это внимание, оказываемое нам, как фронтовикам.
Из дома вышел офицер. В том, как он был чисто одет и в оживленном выражении его лица, было что-то по-комнатному спокойное. Он посмотрел на нас с досадой.
— Я понимаю, — сказал он, — вы сделали тяжелые переходы в полной выкладке. Конечно, первое столкновение было трудным. Но подумайте, что может быть у немцев на этом берегу? — Он торжествующе взглянул на нас, уверенный в неотразимости своих доводов. — Что они могли переправить? какие-то пустяки! Вот, смотрите около Намюра пехотинцы, да, да, такая же пехтура как вы, сами собрались и опрокинули «бошей» обратно в Мёзу, да еще поддали коленкой в зад.
Он довольно засмеялся, чувствуя, какое впечатление должна на нас произвести его уверенность, что стоит только дружно ударить и немцы не выдержат.
Леруа посмотрел на офицера взглядом, в котором выражались желание верить и в то же время сомнение:
— Да, но у них столько самолетов, а с нашей стороны ни одного, — пожаловался он.
Офицер чуть отвел глаза в сторону.
— Это тоже скоро изменится. Сегодня утром прилетали наши истребители и сразу же сбили полдюжины «бошей», — сказал он с напускной бодростью.
Заметив появившееся на наших лицах выражение надежды, он обрадованно заключил:
— Вот что, ребята, поешьте, отдохните хорошенько, а потом возвращайтесь на ваши боевые посты. Я бы так поступил на вашем месте, — сделав ударение на слове «я», прибавил он, смотря в глаза сержанту Леруа.
По его твердому спокойному взгляду чувствовалось, что он, действительно, так бы поступил. Он проводил нас до ворот. В толпе беспорядочно и торопливо проходивших солдат какой-то пехотинец с веселой вороватой улыбкой ехал на отпряженной артиллерийской лошади.
— Эй, что же ты на чужой лошади едешь? — крикнул ему офицер.
— А зачем она одна на дороге стояла, — с хохотом ответил пехотинец, проезжая мимо.
Лицо офицера приняло озабоченное выражение.
— Свел лошадь, да еще бахвалится, — укоризненно покачал он головой.
Казалось, ему самому вдруг пришло сомнение, существуют ли еще те боевые посты, на которые он советовал нам вернуться.
— Идите! идите! — махнул он рукой, — отдохните где-нибудь, а потом постарайтесь отыскать ваш полк.
Мы долго искали место для привала. Все нам казалось нехорошо: то слишком близко от дороги, то открытое поле, то роща. Немецкие самолеты обстреливали леса, видимо, предполагая, что там могут скопляться войска.
Я осматривался с тоской: вокруг не было места, где бы укрыться от опасности. «Смеющаяся», как пишут французы, освещенная солнцем, равнина; вдали — холмы, синие рощи. «Мир Божий». Каким безжалостным он мне казался. Врыться бы глубоко в землю или, отвернув как полог край неба, очутиться по ту сторону этой страшной действительности, в которой нет убежища от смерти.
Я не мог поверить, что нет этой другой стороны. Этому сопротивлялось всё чувство моей жизни. А между тем, я видел, что всё остается непроницаемо твердым: небо — оштукатуренный голубым каменный купол, зеленые холмы, как из бетона. Сколько бы я ни просил, как бы ни напрягался, не сдвинуть ни на вершок, ни на полвершка.
Мы всё не могли выбрать подходящее место. Только сядем на землю, и вдруг как варом обдаст — именно сюда упадет бомба, безумие здесь оставаться. Наконец, мы прилегли на крутом склоне лесистого холма. Было неудобно так лежать и все-таки, едва я вытянул ноги, как по всему телу разлилась блаженная истома.
— Советую тебе снять башмаки. — сказал Раймон.
Но мне было лень двигаться. Смотря, как Раймон разувается, я с досадой подумал: «Почему он должен все время что-то делать, ни минуты не посидит спокойно». И вдруг что-то огромное, как обломок другой планеты, упало на землю и весь холм упруго дрогнул. Мы вскочили на ноги. Там, где прежде среди вершины деревьев была видна крыша дома, во дворе которого нас угощали артиллеристы, теперь словно из недр земли, клубясь, подымался столб черного дыма.
Мы молча собрались и пошли. Об отдыхе больше никто не думал.
Каким-то образом, мы все-таки набрели на солдат нашего батальона. Они лежали в цепи на опушке леса.
Уже смеркалось. На той стороне пересекавшей поле канавы вдруг появились люди. Мы начали в них стрелять. Они закричали удивленно, как мне показалось, испуганно и сердито. Впоследствии, когда я привык к звукам немецкой речи, я никак не мог соединить их с этим криком. Нет, эти люди совсем по-другому, не по-немецки тогда закричали, а будто на каком-то не европейском, на каком-то даже не человеческом языке. Не обращая внимания на нашу стрельбу, они странно близко, словно сразу за стеблями высокой травы у меня перед глазами, продолжали, как журавли, ходить по краю луга, стреляя в нас из автоматов.
Из отдаления моего сознания, которое будто во вне меня мигало в какой-то мгле, я видел этих зеленоватых людей и меня самого, как лежа на земле я с судорожной торопливостью дергаю затвор и стреляю.
Почти сейчас же справа застучал наш пулемет и немцы исчезли, точно провалились сквозь землю. Все это слишком быстро кончилось и оставило неприятное впечатление недостоверности.
Когда стало совсем темно, мы ушли.
В Филипвилле ночью горела церковь. В проломе разбитой бомбой стены было видно, как внутри до самых сводов бушует пламя. Неверно озаряемый багровым отсветом пожара поток запрудивших площадь войск то останавливался, то снова двигался. Сменяя друг друга, из мрака призрачно возникали громады крытых грузовиков, колеса и черные стволы орудий, конские головы и лица людей, освещенные, как у идущих от Светлой заутрени.
Выйдя из города, мы сошли с дороги и легли у какой-то проволочной изгороди. Еще утром я бросил одеяло и теперь дрожал от пронизывающей сырости, такой обильной, будто мы лежали в воде. Я укрылся валявшейся у дороги конской попоной. Попона была совсем новая, из толстого сукна и я скоро согрелся. Но от нее так остро воняло конским потом, что я не мог заснуть.
На рассвете мы вернулись на дорогу. По ней по-прежнему беспорядочно шли толпы солдат, но грузовиков и пушек было меньше. Скоро показались немецкие самолеты. Весь день они пролетали над нами по одному, по два, по три, а то и целыми косяками. Иногда полнеба покрывали отряды бомбовозов. Один за другим всходили ряды серых птиц и воздух дрожал от могучего гула моторов. Мы напрасно стреляли по ним из винтовок. Не ускоряя и не замедляя хода и не меняя порядка построения, они продолжали свое неостановимое движение.
Мы шли день и ночь.
В каждой сохранившейся в моей памяти сцене нас было разное число. То целая толпа, то только солдаты нашего взвода, то наших не было, но зато солдаты из других рот нашего полка, и Колизе то шел с нами, то исчезал, а потом снова появлялся и иногда с ним были еще другие офицеры. Каким-то образом мы встречались на дороге, а потом опять теряли друг друга и никто не знал, куда идти и где наш полк. Только с Раймоном я не разлучался.
Опять все непонятно изменилось. Только что на шоссе с грохотом выбивались в гору грузовики, слышались крики, брань, торопливо шли пехотинцы с измученными угрюмыми лицами. А теперь на усаженной деревьями, прямой как стрела дороге перед нами никого не было. Ни души. Будто все люди внезапно умерли. По обочинам редкие разбитые бомбами дома. Что-то уныло грозное проглядывало во все окрестности и в огромном, пасмурном теперь небе. В лугах, бродя среди вырытых снарядами воронок, ревела недоенная скотина.
По пути к нам пристал старик с двумя маленькими мальчиками. Грузный, седой, круглоголовый, с пухлыми покатыми плечами. Он нес на спине какой-то увязанный в простыню скарб. Этот ярко белый узел был верно виден самолетам с самой поднебесной высоты.
— Дедушка, вы бы замаскировали узел, вот как я, — показал на ветки на своей каске молодой солдат и белозубо улыбнулся, чтобы убедить старика, как славно тогда будет. Старик смотрел на него, смигивая слезящимися, воспаленными глазами и, улыбаясь, кивал головой, видимо, желая показать, что и он не хуже молодых умеет не унывать в трудных обстоятельствах.
— Да, вы военные все знаете, — сказал он, чтобы польстить солдату.
Но он ничего не сделал, чтобы замаскировать свой белый узел. Я видел, каждый раз, когда появлялись в небе немецкие самолеты, он ложился в придорожную канавку и укладывал рядом с собой мальчиков. Когда налет кончался, он с трудом вставал, тяжело опираясь рукой о землю. У него еще хватало сил идти, ложиться и вставать, но он верно боялся, что если отойдет в сторону наломать веток, то у него не хватит энергии опять вернуться на дорогу.
Я не ложился. Мне не верилось, что я буду теперь убит. Я мог еще согласиться быть убитым, когда мы втроем остались прикрывать отступление батальона. С такой смертью примиряло совершенство героического лубка. Но быть убитым во время бегства, не успев ни о чем подумать, казалось мне настолько бессмысленным и несправедливым, что я не мог допустить возможности этого. Моя жизнь не могла так кончиться. И то, что после каждого налета немецких истребителей я все продолжал идти, как бы подтверждало, что я не буду теперь убит. Несмотря на это, что-то ужасное и неразрешимое было для меня в мысли, что на самом деле я каждый раз оставался жить только случайно. Какой тогда смысл в жизни, если в любое мгновение она может прекратиться. Подчиняясь каким-то математически вычислимым законам, бомба неостановимо падает и с одинаковой неодушевленной яростью разрушения бьет в землю, в дома, в людей. Сознание, что я случайно окажусь поблизости от места, где она должна упасть, и что никакая сила в мире не может охранить меня от этого бессмысленного произвола случайности, вызывало во мне тоску, какой я никогда еще прежде не испытывал.
После одного воздушного налета я заметил, что старика больше с нами не было. «Куда он девался, верно отстал?» — подумал я рассеянно.
— А старик и мальчики, как легли в последний раз, так больше и не встали, — словно отвечая на мои мысли, сказал кто-то из солдат шедших сзади.
«Ах да, со стариком было еще двое мальчиков. Они верно очень устали, но все-таки какая странная мысль так остаться лежать», — подумал я. Впрочем, я уже, кажется, видел людей, лежавших при дороге. Так же, как когда мы шли через холм, я не мог сразу вспомнить, почему они так лежали. Но даже вспомнив, я сказал себе: «Мало ли что, ведь я сам не видел, что старик и мальчики больше не встали. Может быть, они просто вошли отдохнуть в какой-нибудь дом».
«Не обращай ни на что внимания, — говорил мне какой-то голос, — не заботься о старике и мальчиках. Что бы ты ни увидел: убийство, несправедливость, беспощадное уничтожение — проходи мимо. Ты еще жив, еще можешь идти и надеяться. Так будь же благодарен и не вмешивайся не в свое дело. Не то, смотри, как бы и тебе того же не было. Ты все равно ничего не можешь. Это не собрание у Мануши. Там легко было говорить о Правде, а здесь грозное, безжалостное небо».
Я смотрел на дорогу, на окрестные поля, на синеющий вдали лес и с недоумением чувствовал: во всем этом не было чего-то, что я надеялся найти. Теперь я все лучше узнавал ее: это была все та же ничего обо мне не знавшая, пребывающая вне времени моей жизни, «объективная» действительность, которая уже мелькала несколько раз. Но теперь, перестав таиться, уверенная в победе, она все обнаженнее проступала во всем своем мертвом безобразии. Теперь я видел, как она устроена. В ней не было ничего похожего на человеческие чувства — ни доброты, ни жалости. Мне казалось, в беспамятной вечности своего существования она грозно смеется надо мной. Я дрожу, а ей ничего не страшно и никого не жалко. Она была до моего рождения и будет после моей смерти. Она говорит своим присутствием: «Только я существую, а все твои чувства и мысли, возмущение, отчаяние, страх, желание справедливости и вечной жизни — все это исчезнет, когда осколок бомбы разобьет твою голову, как глиняную».
Мне приходили странные мысли: именно эта неживая действительность — наш враг, а немцы — изменники человечеству, они перешли на ее сторону.
VIII
Мы снова вышли на главную дорогу. По ней по-прежнему непрерывным потоком двигались грузовики и толпы торопливо идущих солдат. Среди них было много марокканских стрелков: Некоторые катили на новеньких штатских велосипедах. Теперь больше не могло быть сомнения: это — бегство. Грузовики мчались полным ходом. Многие солдаты шли уже без винтовок.
Леруа и другим повезло: их взял проезжавший порожняком грузовик. Но мне и Раймону не хватило места. Мы продолжали идти пешком.
Постепенно я бросил ранец, потом котелок, флягу и даже мундир, остался под шинелью в одной фуфайке. Кроме винтовки и противогаза я сохранил только небольшой кожаный несессер с туалетными принадлежностями. Мне было жалко с ним расставаться. Это в первый раз в жизни у меня был такой несессер. Все такие красивые, стеклянные и никелированные вещицы. Я купил его в начале войны, еще ужасался тогда, как дорого он стоил. Но ремень подсумка резал плечо все невыносимее. Я со злобой думал: это из-за этого несессера подсумок такой тяжелый, будто я нес в нем чугунное ядро. Наконец, не выдержав, я со злобой отчаяния вынул несессер и бросил его в придорожные кусты.
Мы еще совсем недалеко отошли от места, где я его бросил, как перед крыльцом одиноко стоявшего у дороги дома остановился грузовик. Шофер соскочил на землю и, подняв крышку, стал что-то поправлять в моторе. За ним вылез из кабинки сухощавый, с коротко постриженными рыжими усами «аджюдан», в каком-то синем, не армейском мундире. Раймон подошел к нему и, отдав честь, попросил разрешения ехать на подножке. Продолжая следить за тем, как шофер что-то завинчивает в моторе, «аджюдан» ничего не отвечал. Только какой-то круглый, как желвак, мускул дергался у него на щеке.
— Готово, — сказал шофер, захлопнув крышку.
«Аджюдан» занес ногу на подножку. Видимо, решив, что может быть в первый раз «аджюдан» его не расслышал, Раймон еще раз попросил его разрешить нам ехать на подножке. «Аджюдан» обернулся и словно только теперь нас заметив, заорал:
— Foutez-moi le camp![28]
В то же мгновение мы услышали быстро приближающийся знакомый, зловещий рокот. И сейчас же с яростью ужасающей быстроты громада истребителя с железным дребезжанием и воем пронеслась над нами так низко, что мне показалось — нам снесет головы. Сквозь грохот мотора бешено застучали пулеметы и короткий град пуль хлестнул по шоссе и по стене дома. На нас посыпались куски отбитой штукатурки. «Аджюдан» и шофер мгновенно очутились на корточках в канаве. Но мы с Раймоном остались стоять около грузовика. По испуганному лицу «аджюдана» мы почувствовали, что если он увидит, что мы не боимся, его отношение к нам изменится. И, действительно, вылезая из канавы и садясь в кабинку, он сказал, не глядя нам в глаза:
— Montez, les gars.[29]
Мы вскочили на подножки по бокам кабины. Грузовик рванулся. В ушах засвистел вольный ветер. Придорожные деревья в смятении побежали назад. После того, как мы так долго брели среди безжалостной неподвижности полей, что-то победное было в этой опьяняющей быстроте. Мотор в ровном неукоснительном стремлении подминал под себя несущуюся навстречу дорогу, будто навивая ее на какую-то невидимую катушку.
Через четверть часа мы были уже на французской границе. Перед блокгаузом стояло несколько солдат и офицеров. Они молча на нас смотрели. Забыв в возбуждении быстрой езды, что мы только жалкие беглецы, Раймон приветственно помахал им рукой, как машут, входя в освобожденный город, победители. Он так был уверен, что французская армия победит, так как хотел этого, так живо воображал, что не мог удержаться от этого неуместного в нашем положении приветствия.
Нам казалось, во Франции кончится, как кончается страшный сон, все, что мы видели в Бельгии: быстрое, словно заколдованное продвижение немцев, путаница, чудовищное неравенство вооружения, точно правда нас кто-то предал. Все, что мы видели, подтверждало, что во Франции будет по-другому. Над нами совсем низко, словно желая рассмотреть наши лица, пролетел истребитель. Сначала мы испугались, но когда увидели на его коротких крыльях трехцветные круги, с облегчением вздохнули: значит и с нашей стороны есть самолеты. Да что в этом необыкновенного? Так и должно быть. А то, что в Бельгии не было ни одного, это только из-за какого-то недоразумения, которое потом разъяснится.
Описав над нами дугу, истребитель улетел обратно. Так собака, насторожив уши, подходит к воротам, но убедившись, что все в порядке, возвращается на свое место.
Дорогу пересекал широкий противотанковый ров. Он тянулся в обе стороны насколько хватал глаз. На берегу рва — вросшие в землю круглые блиндажи. Это и была малая линия Мажино. Вдали, в прозрачном вечернем воздухе виднелись на рубеже лугов и распаханных полей бапши, колокольни, крыши. К ним приближался четырехугольник больших птиц. Навстречу им сейчас же взвился истребитель. В одно мгновение он был уже над нами. Прежде чем мы поняли, что происходит, один из немецких бомбовозов выпал из движения отряда и вдруг, охваченный пламенем, стал медленно падать, как клок горящей пакли. Я следил за его падением с чувством торжества и ужаса.
А истребитель быстро, будто по канату, отвесно вскарабкивался выше Гималаев меркнувших облаков. Оттуда он ринулся на задний бомбовоз. Чтобы уйти, тот тоже нырнул носом и с обрыва головокружительной высоты оба темными тенями понеслись вниз: первым, большой немец с широко распростертыми крыльями и почти на хвосте у него, точно вцепившись зубами, истребитель. Несмотря на большое расстояние, мы отчетливо слышали, как с торжествующей быстротой и злобой стучат пулеметы.
Все это длилось всего несколько мгновений. Оба самолета исчезли за чертой горизонта и почти сейчас же истребитель, уже один, взмыл в небо. Но отряд бомбовозов уже далеко уходил. Я подумал, что никогда не видел зрелища более трагически-прекрасного, чем этот воздушный бой.
Возбужденные радостью победы, мы торопливо шли, больше не чувствуя усталости. Нам хотелось поскорее дойти до места, где упали немецкие бомбовозы. Но мы скоро поняли, все это гораздо дальше произошло, чем нам сначала показалось.
Среди полей, сливавшихся в сумерках с небом, перед нами подымались окраинные дома незнакомого города. Над ними возник и протянулся через полнеба тонкий голубой луч. Потом еще один, третий, четвертый. Ища немецкие самолеты, они промахивали по черно-синему небу, то сближаясь, то снова расходясь: длинные, бесплотные пальцы невидимо стоявшего над крышами ангела-хранителя города.
Забыв о войне, я подходил к предместью с чувством, какое всегда испытывал при виде незнакомого города — здесь живут люди, которым открыто какое-то таинственное счастье. На заставе нас встретили долговязый английский солдат в плоском, как таз, шлеме и штатские с повязками на руках. За кружками света направленных на нас карманных фонариков — усатые, с провалившимися щеками лица старых рабочих. Проникнутые сознанием важности порученных им в этот грозный час обязанностей, они приглушенными дружескими голосами участливо объясняли нам, как пройти в казарму — там мы сможем выспаться, отдохнуть, поесть.
В огромном здании казармы во всех комнатах и проходах спали вповалку солдаты. Мы с трудом нашли место. В первый раз за все эти дни мы заснули с чувством покоя, почти счастья. Мы во Франции, в безопасности.
На следующее утро, выспавшиеся, свежие и бодрые, мы пошли прописаться в комендантское управление. Здесь в толпе солдат, разыскивающих свои части, мы нашли Леруа и ребят из нашей роты. Писаря выкликали номера полков. Все это действовало успокоительно. Здесь нам скажут, где теперь дивизия. С Леруа во главе, мы протискались к одному из столиков. Писарь стал расспрашивать, откуда мы идем и какое там положение. Услышав от Леруа, что немцы перешли Мёзу, стоявший рядом высокий, длинноносый офицер в каске моторизованных частей резко сказал:
— Il ne sait pas lui-même la moitié de ce qu'il raconte[30], — И сердито смотря на Леруа прибавил: — Как же вы говорите, что немцы пере шли Мёзу, когда бельгийский форт около Живе еще стреляет.
Довольный, что нашел такое неопровержимое доказательство неправильности рассказа Леруа, он посмотрел на нас с торжествующим выражением. Он не знал, что это был как раз тот форт, около которого мы стояли на Мёзе и который замолчал в первый же день немецкого прорыва. Но офицер был так уверен в своих словах, что я подумал, может быть, это мы каким-то непонятным образом ошиблись и все тогда произошло не так, как нам казалось. Понимая, что утверждение офицера, будто этот бельгийский форт еще стреляет, способствует поддержанию духа войск, Леруа, подавив обиду, твердо смотря офицеру в глаза, сказал:
— Вы совершенно правы.
— Ну, вот видите, — обрадовался офицер, — сейчас вы можете идти. Мы еще не связались с вашей дивизией, но в полдень возвращайтесь. Вам дадут направление.
Мы вышли на площадь. Раньше, когда я думал о провинциальных глухих городах, мне представлялась жизнь, неподвижная, как вода в илистом пруду: скука, сплетни, соглядатайство соседей. А на самом деле здесь было так хорошо, светло и тихо. Старые дома стояли в глубине мягкого света, как в вечности, и что-то завершенно прелестное было в соразмерности их объемов, в блеклой окраске их стен, в прозрачности воздуха вокруг них.
Лавки были открыты. Я купил зубную щетку и кусок мыла. Как раньше я не понимал, какое это счастье — мирная, цивилизованная жизнь. Вместо того, чтобы стрелять по врагам, которые хотят тебя убить, можно войти в лавку и приветливый человек дает кусок душистого мыла, завернутого в красивую бумажку. Какое-то доброе волшебство мне в этом чудилось.
Потом мы пошли в солдатский «очаг». Чистые бумажные скатерти на столиках. Нам подали дымящийся шоколад с белыми булочками. Прямо глазам не верилось.
Я читал газету, правда, старую. Не мог сообразить, вчерашнюю или позавчерашнюю. Большими буквами: «Немцы продолжают продвигаться, но несут „огромные потери“». Вейган принял командование, сместил десять генералов и отдал войскам приказ не отступать, «se faire tuer sur place».[31] По детским воспоминаниям о гражданской войне я знал, что значат такие приказы, но мне не хотелось об этом думать. Я сидел у открытого окна. Ветерок чуть шевелил тюлевую занавеску. За окном, на площади непрерывно длилось торжество уже по летнему теплого дня. Каким далеким теперь казалось все это — бомбы, трупы на дорогах, горящие дома постоянная тревога на сердце. Да, конечно, нужно «se faire tuer sur place», и я не увижу, чем кончится война, но мне не верилось этому: уж слишком мирно выглядела площадь за окном. Вот мимо греющихся на припеке домов, опираясь на палку, неторопливо идет маленький, как ребенок, чисто одетый старичок. Если бы была опасность, он не вышел бы так гулять.
И вдруг, грозно напоминая о постылой неизбежности войны, чудовищный мерзостным змием зашевелился грохот беглой орудийной пальбы и раздались удары взрывов. Над площадью, со злорадным торжеством воплотившегося призрака летел немецкий самолет. У его крыльев и хвоста ватными розанами распускались дымки рвущихся снарядов. Еще не веря, я сказал товарищам: «Не беспокойтесь, это наши зенитки». Не успел я договорить, как снаружи, совсем близко, сверкнуло пламя. Все бросились под стенку. Я присел на корточки под окном. Осколки стекла посыпались мне на голову и плечи. Какой-то незнакомый солдат с круглым бабьим лицом валился на меня, всхлипывая от страха. Я ждал — стены и потолок сейчас рухнут. Мне вспомнился фильм «Гибель Помпеи». Видел в детстве, в кинематографе у Никитских ворот: шатаются и падают колонны, в смятении бегут люди в длинных одеждах. Но тогда, затаив дыхание, я восхищенно смотрел из темноты зрительного зала, не зная, что я тоже обречен на смерь. А теперь я испытывал такое же чувство жгучего сожаления и непоправимости, как когда мне снилось, что падаю в пропасть.
Раймон не ложился. Прижавшись в простенке, он внимательно следил за разрывами бомб.
Потом наступила тишина, и все бросились к выходу. Перебегая площадь, я заметил в парадном одного дома подметки башмаков неподвижно лежавшего на спине старого господина.
Казарма гудела теперь, как встревоженный улей. Во всех проходах и на лестницах — толпа солдат. Нам сказали, немцы взяли малую линию Мажино. Мы не хотели верить, но по расстроенному лицу офицера, утверждавшего утром, что бельгийский форт еще стреляет, мы поняли страшную правду.
— Соберите ваших людей и уводите их из города, немцы будут здесь через два часа, — сказал он, узнав Леруа.
— Теперь он совсем по-другому говорит, — усмехнулся Леруа, когда мы выходили из казармы.
Леруа понимал, что немецкий прорыв — беда для армии, для Франции, для нас всех, но ему доставляло самолюбиво-мстительное удовлетворение, что этот офицер, который обвинил его в распространении пораженческих слухов, теперь сам убедился, что он говорил правду.
Опять, как в Бельгии, дороги, запруженные войсками и беженцами, воздушные налеты, переходы без сна и отдыха. Но теперь уже не было надежды дойти до места где будут свежие войска, порядок, укрепленные позиции. Может быт, мы были уже отрезаны.
Была ночь, когда я шел, держась рукой за двуколку. Я спал на ходу, но и во сне, словно из черной подводной глубины, продолжал воспринимать движение моего тела, храп лошадей, шорох множества ног и говор толпы, и все время с тоской помнил: надо торопиться уйти от немцев, от этого зависит моя жизнь.
Днем мы остановились отдохнуть у околицы большой деревни. Жители выходили.
— Messieurs les soldats, Messieurs les soldats, venez vite, nous avons arreté — un éspion,[32] — подбежав к нам, взволнованно сказал штатский молодой человек, совсем еще мальчик. Раймон молча закинул за плечо винтовку. Я спросил его, куда он идет. С осунувшимся, вдруг ставшим чужим, лицом он сказал:
— Je vais regler son compte.[33]
На мощеном спуске к площади собралась толпа. Протиснувшись вперед, мы увидели неподвижно лежавшего на спине человека в опорках и обтрепанных брюках.
— Мы ему уже дали хорошенько. Теперь он притворился, обмер, но я только что видел, как он шевельнулся, — сказал кто-то из толпы, возбужденно, но уже неуверенно. Мне показалось, человек на земле действительно шелохнулся и, чуть приподняв одно веко, хитро за нами наблюдает.
На лице Раймона было теперь выражение недоумения, смешанного с отвращением. Злобно взглянув на меня, он повернулся и ничего не сказав, пошел обратно в гору, к месту нашего привала.
Мы кончали закусывать, когда на дороге показалась куча торопливо идущих солдат. Один нам крикнул:
— Eh, les gars, vous ne voulez pas vous sauver, ils arrivent les boches.[34]
Мы начали собираться. Но в это время около нас остановился автомобиль. Из его окна высунулся штабной полковник с лицом как коровье вымя. Он сердито закричал, чтобы никто не уходил.
— Я поеду дальше, остановить ушедших, а тех, кто не захочет вернуться — расстреляю на месте, — сказал он с угрозой и ненавистью.
Машина рванулась и, завыв, понеслась. Мы больше никогда не видели этого полковника.
Остановившиеся было солдаты, немного подождав, пошли как стадо дальше. И вдруг я увидел, как Раймон, хотя он не был даже капралом, стал их останавливать:
— Où allez-vous, les gars? Il faut rester,[35] — говорил он расстроенным голосом.
Почти испуганно, с недоумением на него взглядывая, солдаты молча его обходили.
В роще при дороге осталось человек тридцать. Скоро над нами начали кружить немецкие самолеты. Я пошел в кусты оправиться. Какой-то марокканец на меня смотрел. Мне это было мерзко и мысль, что я могу быть убит в этой унизительной позе мне мешала. Я вернулся и спросил Раймона:
— Как ты думаешь, что теперь будет?
— Чего же можно ждать, — злобно сказал он, показывая на солдат, прятавшихся за деревьями.
Некоторые, не оглядываясь, втянув голову в плечи, уходили в глубь леса. Я сел на землю, прислонившись спиной к сосне. Теперь над рощей рвались снаряды.
Леруа, смотря вверх, точно он мог рассчитать, куда упадут осколки, прыгал на корточках вокруг ствола огромной сосны. Я следил за ним, чувствуя, как ему мучительно неудобно так прыгать, искривив шею, и меня охватило чувство страшной усталости.
Ночью мы пошли дальше.
Мы остановились на какой-то ферме. Орсини, капитан другого батальона, пошел узнавать, где штаб дивизии, «если только дивизия еще существует». Когда он вернулся, у него был усталый и недовольный вид.
— Положение очень плохое, — сказал он. — Мы, по всей видимости, окружены. Нельзя продолжать идти всем вместе. Назначаю место сбора в… — он назвал какой-то неизвестный мне городок, пусть каждый добирается, как может.
На дороге мне и Раймону повезло. Нас подобрал проезжий грузовик и без того набитый солдатами. От многих несло вином. Один молодой все время пел дребезжащим пьяным голосом и смеялся. На этом грузовике мы добрались до городка, где условлено было собраться. В комендантском управлении — ни души. Раскрытые настежь двери, пустые выдвинутые ящики столов. Ветер шевелит ворохи брошенных на пол бумаг. В соседнем помещении, как в стойле, под стенами лежали на гнилой соломе редкие фигуры спящих солдат. Когда мы вошли, никто не поднял головы. Мы здесь заночевали.
Проснувшись на рассвете, я увидел, все уже ушли. Я начал будить Раймона. У него было какое-то странное, безучастное выражение.
— Куда ты торопишься? У нас еще много времени, — говорил он, неохотно собираясь.
В воротах казармы стояли такие же как мы, отбившиеся от своих частей солдаты. Незнакомый «сержант-шеф», в каске моторизованных частей, установив на дороге пулемет, подошел к толпе и, оглядывая всех смеющимися глазами, спросил, кто хочет быть у него заряжающим. Я переглянулся с Раймоном.
— Не называйте меня «шеф», а просто Роже, — сказал сержант.
Он был доволен, что мы с ним остались. Меня он называл сначала Вальдимир, но скоро перешел на более привычное Казимир.
Постепенно улицы, двор казармы и дорога впереди нас опустели.
— Ничего, Казимир, — хлопнул меня Роже по плечу, — если будет нужно, мы и втроем остановим бошей.
Я понимал бессмысленность его слов, но, наблюдая, как он бодро хлопочет около пулемета, я отвлекался от мысли о безнадежности нашего положения.
Над нашими головами теперь целыми стайками пролетали пули, но впереди дорога оставалась по-прежнему пустынной. Потом из боковой улицы выехала вереница грузовиков. Впереди, в легковой машине — капитан. У него был спокойный, внимательный взгляд. Он спросил нас, какого мы полка и что мы здесь делаем. Выслушав наш ответ, он сказал:
— Вот что, ребята, берите ваш пулемет и полезайте в один из моих грузовиков. Мы окружены, но я постараюсь вас вывезти.
С этим капитаном мы исколесили два департамента и, наконец, доехали до какого-то приморского города. Мы остановились около вокзала. Море было где-то совсем близко. За крышами домов виднелись мачты, портовые лебедки, трубы пароходов. Вдали били тяжелые орудия. Нам сказали — это стреляют английские корабли. Но мы так и не увидели моря. Нам не суждено было плыть по его волнам к берегам свободы. Рота нашего нового капитана получила задание защищать старую крепость, прикрывающую дорогу в порт.
Мы сошли с грузовиков на площади перед крепостью. «Аджюдан» велел выгружать пулеметы. Он не успел договорить, как над улицей, по которой мы приехали, с ужасающей быстротой пронесся снаряд и упал в углу площади. Там грозно, как из преисподней, вырвалось пламя, черным столбом взлетела земля и на мгновение повиснув в воздухе, посыпались булыжники. Никто не успел лечь. Мы только жались друг к другу. «Аджюдан», оглядев нас со строгим удивлением, упрямо повторил, точно желая нас наказать:
— Alors? Il faut décharger![36]
Мое тело, прежде чем я успел что-либо сообразить, испуганно шарахнулось исполнять приказ. Но все стояли в нерешительности. Мне мгновенно передалось выражавшееся на всех лицах недоумение: не может «аджюдан» этого требовать. Ударит снаряд, так и погибнешь в грузовике, в пламени и взрывах ящиков с гранатами. Наоборот, под обстрелом все выскакивают и ложатся на землю. И будто в подтверждение — снова зловещий свист. Но вдруг мысль: «А как же мои героические мечтания? Сколько раз я спрашивал себя, как я буду держать себя в опасности. И вот наступило. Неужели не решусь?»
Что-то огромное упало совсем близко. Земля качнулась под ногами. Движимый будто посторонней силой, я был уже около грузовика. Но когда я вскочил на подножку и мне глянуло в глаза темное нутро фургона, точно невидимая преграда меня оттолкнула. Безумие туда лезть! Там притаилось что-то безжалостно злое, уничтожающее жизнь. Не лезть туда, а бежать и где-нибудь в стороне, упав ничком, прижаться всем телом к любимой, нагретой солнцем земле.
Я никогда еще не был так одинок. Товарищи смотрят на меня, но они не могут мне помочь. Я понимал, их мнение обо мне несоизмеримо с важностью для меня моей жизни. И все-таки мысль, что они заметят, что я боюсь, заставила меня решиться. Я всунулся головой и плечами внутрь фургона. «Кажется затихло», — подумал я с облегчением. Но сейчас же снова раздался быстро приближавшийся свист. Любовь, добро, счастье — все, чего я ждал от жизни, и память о близких, надежда с ними увидеться, всё отступило как призрак. В мгновенной вечности настоящего ничего нет, только неостановимый лет снаряда и страх уничтожения. Сейчас оглушит. В слепой ярости кромсая мои мышцы и кости, бессмысленные осколки врежутся в мое тело, я перестану быть. «Ах, скверно, — подумал я, криво улыбаясь и чувствуя, как невольно сутулится спина. — Молиться? Но кому? В воздвигшейся надо мной пустоте никого нет. Как же тогда спастись? Нестерпимость ожидания! Я не могу даже начать думать. Так много мыслей теснится в голове, но всё разбегаются. И сейчас ударит».
И вдруг я понял, как эта борьба, и замирание, и страх мне давно надоели. Слишком часто все это повторялось. Я чувствовал злобу от сознания своего ничтожества. У Мануши я говорил о борьбе со злом национал-социализма, а теперь боюсь. «Ну, что же, пусть убивают», — сказал я себе с решимостью возмущения и, опершись на локтях, подтянулся вверх. Было жутко, как при разбеге по трамплину для прыжка головой в воду. В то же мгновение, сверля воздух с могучей быстротой, снаряд пронесся над крышей грузовика и где-то совсем близко ударило. Грохот, треск, звон. Задыхаясь, я лег животом на железный пол кузова. Вблизи я увидел, какой он холодный, твердый и гладкий, из толстого листового железа. В нем не было ни малейшей крупицы жалости. Я больше не чувствовал страха, только удивление, что так трудно было влезть; сердце колотилось и всё тело под тяжелой шинелью взмокло от пота. Я не отдавал себе отчета, как я ослаб за десять дней почти без сна и еды.
Неумелыми руками я принялся срывать со стенки прикрученные проволокой пулеметы. Я видел лица товарищей, обступивших грузовик. Их не раздражала, как я этого боялся, моя неловкость. Наоборот, они смотрели на меня с ободрением и участием. Один даже протянул плоскозубцы. Потом все ушли в крепость, а мы с Раймоном остались на площади охранять наши грузовики. Я с удивлением замечал происшедшую во мне перемену. Во время отступления я так измучился, совсем выбился из сил, а теперь никакой усталости больше не было. Прохаживаясь около грузовиков, я чувствовал, как при каждом шаге от упругого потягивания мышц моих ног по всему телу разливается блаженная отрада. И все мои мысли, само чувство жизни изменились. Не знаю, как это произошло. Прежде меня всегда тяготило ощущение моей худосочности, усталости, слабости. Всякое усилие — вставать, бриться, ехать в метро — меня утомляло. А теперь мне казалось, я мог бы полететь, такую стремительную легкость я чувствовал. Правда, никакого ответа на вопрос о загадке существования по-прежнему не было, но я не мог вспомнить, почему раньше это меня так мучило. И также меня больше не беспокоило, что моя жизнь ничем не охранена. Мне вдруг стало безразлично, что будет с нами, кто победит, увижу ли я конец войны или буду убит в следующее мгновение. Токи огромной радости проходили через меня и я не мог верить, что вместо этого неуничтожимого, всенаполняющего чувства бытия, могло наступить «ничто», что-то чего нет, чего, даже закрыв глаза, нельзя себе представить.
В том, что я испытывал, не было никакого мыслимого содержания. Только удивление и счастье быть, словно я видел землю в первый раз. Эта площадь, и деревья, и дома, и стены крепости, отчетливо обрисованные в чудной прозрачности воздуха, — всё казалось мне каким-то первозданно новым и в то же время всегда бывшим; как будто я уже когда-то все это видел.
Раймон тоже был возбужденно весел. Как мы радовались, как дети, когда прошумев в вершине дерева, под которым мы стояли, и сбив несколько листьев, осколок чиркнул по мостовой у самых наших ног. Мы показывали друг другу оставленную им метку, взволнованно говоря:
— Я видел, как он упал.
— Я тоже.
— Как раз между нами.
Но сердце уже сжималось: а что же дальше, что делать с этим избытком вдруг пробудившихся сил жизни, к чему ведет, что обещает эта радость — ведь она не может длиться вечно? И голова кружилась от предчувствия невозможного, несбыточного счастья.
Одно было неприятно. Пока я мылся у колонки, кто-то унес мою каску, оставив вместо нее свою старую, еще той войны, синюю с накладным гребнем. А, главное, она была вне мала, еле держалась на самой макушке. Раймон бранил меня за ротозейство, да мне и самому было досадно: в этой нелепо маленькой каске у меня был, верно, смешной вид, а мне хотелось быть похожим на настоящего воина.
Наступил вечер. Со стены капрал крикнул нам идти наверх.
Ужин уже отошел, но нам оставили горохового супа с мясом. Только начав есть, я почувствовал, как я голоден. Меня удивляло, почему до тех пор я не вспоминал, какое наслаждение может доставлять еда. Хлебая суп, я осматривался по сторонам. Вдоль бульвара — двухэтажные дома, за ними на холме — глухой, запущенный сад. Только недавно отсюда ушли люди, но распад человеческого устроения уже начинался. Зияя дырами выбитых окон, брошенные дома белели на черной зелени пихт и терновника романтическими развалинами. По вечерам здесь, верно, гуляли влюбленные, а теперь всюду мусор, как на свалке. Откуда, посреди светлого чистого города, взялся этот дико разросшийся сад? Словно его забыли или хуже — не могли убрать, когда строили город. И хотя я старался не смотреть назад, я все время чувствовал за спиной молчание этого таинственного сада. Оно будто говорило о чем-то неустранимом, но я не мог вспомнить, о чем.
А вдоль парапета крепостной стены уже кипела новая, пришлая жизнь. Товарищи с повеселевшими лицами хозяйственно хлопочут, устраиваясь на новом месте. В углу двойной пулемет 13-2, грозясь, уставился в небо воронеными стволами. «Аджюдан» скинул мундир и, засучив рукава рубахи, широко расставив ноги, моется над ведром. Его движения так по-домашнему спокойны, точно мы не в осажденной крепости, а на биваке в мирное время. Он плещет мыльной водой и, с наслаждением фыркая и отдуваясь, крепко трет- волосатыми руками лицо и покрасневшую шею. Совсем как описывают в книгах. В этом было что-то необыкновенно успокоительное.
Капитан, свежевыбритый и помолодевший, защищая рукой глаза от бьющих в лицо лучей закатного солнца, наклонился над дальнозором и смотрит в поле, виднеющееся за выездом из города. Я попросил у Роже бинокль. Там как тли ползли по лугу пятна грузовиков, из них выскакивали и торопливо бросались рыть землю крохотные солдатики. Было странно думать, что эти еле различимые человечки и есть тот грозный враг, перед которым мы отступали. Это они, а вовсе не какие-то гиганты, производили смерть, поражавшую нас в грохоте падающих с неба бомб и снарядов.
— А ну-ка, погладь их немножко, — весело блеснув глазами, говорит капитан.
Наводчик, крутя колеса, опускает хоботы 13-2. Воздух дрожит от быстрого воинственного стука коротких очередей.
Меня все больше охватывало чувство покоя. Теперь я окончательно уверился: неясность и путаница во время бегства, когда казалось, сквозь какие-то дыры проглядывает чернота другой, совершенно бессмысленной и страшной действительности — все это было только недоразумение. Слава Богу, теперь это недоразумение кончилось и лучше не думать, как оно могло произойти. По тому как товарищи по роте, нормальные, здравомыслящие люди, спокойно действовали и говорили, и по тому как капитан уверенно отдавал приказания и его приказания сейчас же исполнялись, я с удовлетворением чувствовал — теперь все будет происходить, как нужно, в согласии с каким-то установленным порядком, в незыблемость и в доброе значение которого я продолжал еще, как в детстве, подсознательно верить. И, странно, мне все больше казалось, что я узнаю в окружающем что-то уже виденное, знакомое, привычное. Но как могло это быть, как могла эта обстановка мне напоминать что-то хорошее, бывшее давно — ведь я в первый раз на войне. А между тем, когда слушаешь знакомый напев, я даже знал, что будет дальше.
На следующий день немцы с утра начали обстреливать нас из австрийских 88-мм орудий. Заметив, что молодой пулеметчик робеет, капитан сам сел за 13-2, сказав, чтобы все ложились под стену и только двое дозорных остались на ногах. Я стал направо от капитана, а Раймон налево, в углу.
Теперь, когда я добровольно вызвался на самое опасное, я был доволен собой. В первый раз в жизни я держал себя по отношению к другим людям до конца порядочно, без всякого соучастия в несправедливости. Меня удивляло, как это легко было. О том, что я здесь, чтобы убивать людей, я совсем не думал.
Товарищи сидели под стеной, притихнув, как напуганные дети. Я знал, они молчат, чтобы дрогнувшим или неестественно спокойным голосом не выдать себя и чтобы не отвлечься от борьбы с подымающейся мутью страха. Блестящими на бледных лицах глазами они смотрели, каждый на свою жизнь, которую в любое мгновение мог уничтожить случайный осколок снаряда.
Я без всякого осуждения видел, что они боятся. Наоборот, они все казались мне славными и близкими. Мне хотелось бы охранить их от опасности. И я заметил, что они тоже посматривают на меня одобрительно, словно в награду за мое поведение, признав меня, наконец, своим. Я так хотел этого раньше и ничего не выходило, а теперь само собой сделалось. Мне даже немного совестно было. Они не знали, что мне ничего не стоило оставаться на этом опасном месте — мне совсем не было страшно. Я даже не оборачивался, когда сзади, шурша рассыпались осколки.
Один из товарищей, поднявшись, подошел ко мне и дружески тронул за рукав:
— Eh, le frisé, va te reposer un peu.[37]
Но я только замотал головой. Мне совсем не хотелось уходить с моего места, мне так хорошо здесь было, а он подвергался бы опасности. Мне стало его жалко. Я знал, у него остались дома жена и дочь. Впоследствии я никогда не мог понять, он сказал «frisé», a у меня прямые жесткие волосы.
Мне было приятно, что все смотрят на меня с одобрением, и я держал себя с несвойственной мне спокойной уверенностью в себе и скромным достоинством. Меня это удивляло, но думать об этом не было времени. Мое внимание было поглощено ожиданием появления на площади немцев.
Это была самая обыкновенная, как во всех французских городах площадь, с памятником убитым в ту войну. На ней никого не было, но на ней должны были появиться немцы. Мне казалось, ни одно место в мире я не видел освещенным с такой силой. Все остальное я воспринимал только как неясные тени по краям оглушительно белой пустынности этой площади.
По наступившей вдруг тишине, я понял, что немецкие орудия больше не стреляют. И сейчас же Раймон крикнул:
— Танки!
Жгучая зависть: конечно, не я, а Раймон увидел первый. Но как же я прозевал? Я все время смотрел, не отрывая глаз, и площадь все оставалась пустой. А теперь, как только Раймон крикнул, я увидел: около памятника мертвым стоит огромный немецкий танк. Странно раскрашенный зелеными, коричневыми и желтыми разводами, он стоял, как ископаемое железное чудовище, злобно и насмешливо смотря на нас щелями прорезов в орудийной башне. Вдруг, как корабль на старинных картинах, он опоясался клубами порохового дыма. И сейчас же загремела пальба. Над самым моим ухом Роже оглушительно строчил из своего Гочкиса. Капитан стрелял из 13-2 и по всему гребню пошла перекатываться пальба наших пулеметов и винтовок. Немецкий танк и вышедшие за ним два поменьше в упор били по крепости из орудий и поливали нас пулеметным огнем. Взметая струйки каменного праха, пули чиркали по парапету с прекрасной хищной быстротой. У меня больше не было времени досадовать, что не я первый увидел немецкие танки. Я выстрелил, торопливо рванул и задвинул затвор и опять выстрелил. Мне было весело и жутко от грохота: невозможно отличить звуки наших выстрелов от неприятельских. Я не думал о том, что стреляю в людей и что меня могут убить. Испуганно и радостно улыбаясь, я только старался стрелять как можно быстрее, досадуя, что ружье не автоматическое. Это было увлекательно, как партия в пинг-понг, когда целлулоидный мячик все скорее и скорее перелетает с одного края стола на другой и ты, забыв все на свете, еле успеваешь его отбивать и только боишься, что долго не выдержишь этой веселящей быстроты. Одно досадно — эта дурацкая маленькая каска у меня на голове.
Не успел я выпустить вторую обойму, как немецкие танки, продолжая бешено отстреливаться, пятясь ушли назад. Я чувствовал себя как после короткой атлетической схватки. Грудь глубоко дышит, кровь быстрее бежит по жилам и память словно вымыта. Но странно, мне опять казалось, — это не я, а какой-то встроенный в меня робот только что торопливо дергал затвор и стрелял, а я только видел это со стороны.
Все вокруг были радостно возбуждены, глаза блестели на помолодевших лицах. К капитану подошел незнакомый высокий офицер и что-то ему говорил, тонко, по-светски улыбаясь. Когда он ушел, капитан с довольным видом сказал, что это комендант крепости присылал поздравить с успешным отражением атаки и поблагодарить за отличную стрельбу.
Солнце стояло высоко и майский день достиг предельной силы сияния.
Вдруг сзади раздался неприятно меня поразивший, почти нечеловеческий крик. Вздрогнув, я обернулся. На каменных плитах дергался марокканец. Когда санитары хотели положить его на носилки, он начал, корчась, извиваться на земле. «Действительно, как раздавленный червяк», — подумал я с содроганием. Он кричал каким-то блеющим, пронзительно верещавшим голосом, но хотя я чувствовал по его крику, какая страшная боль режет его внутренности, мне не было его жалко, и я отвернулся с бессмысленным чувством враждебности. Благоуханный воздух, торжество весны и мы отбили врага. Зачем же этот марокканец безобразием своего страдания портит нашу радость, чего он хочет от нас своим криком, разве мы — здоровые и живые — виноваты, что осколок попал ему в живот; мы сами подвергались такой же опасности.
— Il va claguer,[38] — сказал Роже с поразившим меня грубым выражением.
Но в его глазах блестело что-то нестерпимо светлое.
Так продолжалось весь день и весь следующий день: артиллерийская подготовка и попытки немецких танков подойти к стене. Все время меня не покидало приятное сознание, что я хорошо себя держу, и все это видят и одобряют. Я даже с удовольствием замечал, что во мне появилась такая же спокойная деловитость, как у капитана, точно мы были не на войне, а участвовали в какой-то самой обыкновенной человеческой деятельности. Я стал теперь хорошим солдатом: я больше не думал о том, что меня могут убить. В меня самого вошло так ужасавшее меня прежде равнодушие природы к смерти людей. Я спокойно, как если бы это происходило на экране, смотрел, как они падают, не чувствуя значения этого для каждого из них. Я был теперь совершенно здоров. Потом, когда я вспоминал об этом, мне казалось, что несмотря на смертельную опасность, эти дни на стене осажденной крепости были самыми легкими в моей жизни.
Наступил вечер второго дня осады. Мы улеглись прямо на камнях под стеной. Рядом Роже, шепелявя и давясь от смеха, громким шепотом рассказывал на плохо мне понятном северном наречии о своих запутанных отношениях одновременно с двумя девицами. Я помню, как он сказал: «Eh ben, la rose que tu m'as jetée, je te la regarrote»[39]. Его слова покрыл приглушенный взрыв дружного хохота слушателей. В это время Раймон неожиданно сказал:
— Как ты думаешь, что нас ждет завтра, будем ли мы еще живы? Ты знаешь, мы окружены.
Я ничего не ответил. Я подумал, Раймон не должен был этого говорить. Сегодня больше не было слышно орудий английских кораблей. Значит, они ушли. Что могло остановить немцев? Наша единственная 75-миллиметровая пушка была разбита прямым попаданием. Против немецкой артиллерии, самолетов и танков у нас оставалось только два пулемета 13-2. Но я знал: так же, как о смерти, об этом не надо думать. Мы должны защищать крепость, а все остальное нас не касается. Да мне вообще не хотелось думать. Мне так хорошо было здесь лежать, примирение с самим собой вспоминая прошедший день. Мне стало досадно. Своими словами Раймон отвлек меня от покоя и радости моих уже сонных мыслей. И так непохоже на него это было. Наоборот, раньше он болезненно раздражался, когда кто-нибудь говорил о безнадежности нашего положения. А в опасности держал себя так, словно ему никогда не приходило в голову, что его могут убить. Что с ним стало? Я посмотрел на него с отчуждением и, чтобы не отвечать, сделал вид, что сплю.
На следующий день я по-прежнему стоял дозорным направо от капитана, а Раймон в углу, налево. Все привыкли, что это наши места. Даже «аджюдан» больше не предлагал нас сменить. Да я бы и не согласился. В первый раз в жизни я делал что-то, признаваемое всеми нужным и важным, в первый раз у меня было место в человеческом обществе и я не испытывал моего всегдашнего страха, что я живу не так, как все. Наоборот, у меня было теперь спокойное чувство укрепленности моей жизни в чем-то достоверном и прочном.
Я замечал, что Раймон со своего места смотрит на меня с особенно дружеским, необычным для него грустным и задумчивым выражением. Мне становилось его жалко, но почему-то я не мог смотреть ему в глаза и поспешно отворачивался, когда мне казалось, что он хочет со мной заговорить. А между тем, мы вовсе не были в ссоре, и я сам не понимал, почему я его избегаю.
Внизу, по площади, около памятника мертвым ходила лошадь. Ее левая передняя нога была перебита пулей. Она все хотела ступить на эту ногу, но нога подворачивалась, как ватная, и лошадь сейчас же отдергивала ее кверху. На это было мучительно смотреть. Потом лошадь, неловко подпрыгивая на трех ногах, проковыляла за выступ стены. Там стоял к нам спиной широкоплечий солдат. Навалясь грудью на парапет, он смотрел вниз. У него под локтем лежала винтовка. «Слава Богу, он пристрелит эту лошадь, а то она только мучается», — сказал я себе и с облегчением отвернулся, боясь пропустить немцев. И, действительно, сейчас же хлопнул выстрел. «Вот и хорошо, — успел я подумать, — солдат ее пристрелил», — но в то же самое мгновение что-то ударило меня по кисти руки.
— Я ранен, — пролепетал я полуиспуганно, полуобрадованно.
— Ah, les saluds, ils ont tué un type![40] — вскрикнул капитан.
Но я уже понимал, что я не ранен — совсем не было боли. Ударивший меня предмет лежал на парапете: вовсе не осколок снаряда, а плоская, с зазубренными краями костяшка. Как странно. Я взглянул на капитана. Он с отвращением обтирал полу шинели, густо заляпанную каким-то серым, похожим на грязь студнем.
— Casimir, ils ent tué ton copain[41], — сказал за моей спиной Роже.
Раймон? Не может быть, зачем Роже это говорит, ведь капитан сказал «un type», а не Раймон. Но не мог же Роже так ошибиться. Значит, это тот широкоплечий солдат, вместо того, чтобы пристрелить лошадь, убил Раймона. Рассказывали о таких случаях внезапного помешательства.
Чувствуя прилив ненависти к этому злому солдату и желая показать товарищам, как я потрясен смертью Раймона, я закричал:
— Кто его убил?
Все смотрели на меня с удивлением:
— Как кто? Ему снесло пол черепа маленьким разрывным снарядом, знаешь, у немцев есть такие, немного побольше нашего 13-2.
Я сейчас же понял нелепость моего предположения, что Раймона мог убить свой же французский солдат.
— Подойди к нему, — сказал Роже.
Все знали о моей дружбе с Раймоном и смотрели на меня с участием и любопытством. Я понимал, чего они ждут. Я должен подойти к Раймону и, как полагается в таких случаях, сказать что-нибудь с отчаянием и гневом. Например, «ah, les vaches!»[42]. Товарищи предоставляли мне, как другу Раймона, первому это сделать. Я не мог обмануть их ожидание, но мне это было неприятно. Мне всегда было мучительно неловко, когда приходилось выражать на людях свои чувства принятыми, ритуальными словами и жестами. К тому же мне не хотелось уходить с моего места: здесь так хорошо было стоять, подстерегая появление немцев. И именно теперь, когда все так правильно шло, вдруг Раймона убили, прямо как нарочно, и я должен к нему подойти. Это очень досадно было. Ища предлог, чтобы этого не делать, я нерешительно сказал:
— Но как же я оставлю мой пост?
— Ничего, я пока тебя заменю, — сказал Роже, становясь на мое место.
Мне ничего не оставалось, как покориться. Не мог же я сказать, что на самом деле я вовсе не любил Раймона. Меня самого это поразило: мы дружили с самого приезда в полк. Как же это случилось, что я его не люблю? Ведь он все время заботился обо мне, старался, чтобы я не чувствовал своего одиночества иностранца. Правда, в последние дни он так легко раздражался. Нет, это не то, я не мог его разлюбить из-за этого.
Обходя капитана, который продолжал обтирать с шинели мозг Раймона, я вдруг вспомнил наш разговор, когда мы ложились вчера спать, и мне пришла нелепая мысль: Раймон умер, так как он усомнился, допустил мысль, что его могут убить. Именно после того я начал от него отдаляться, точно боясь заразиться.
Я остановился над Раймоном не зная, что делать. Раздвинув ноги, он сидел прислонившись спиной к стене. Шлем свалился с его поникшей на грудь головы и волнистые каштановые волосы низко свисали перед его лицом, вернее половиной лица. Другой половины не было: ее снесло снарядом. Торчали одни зазубрины обломанных костей черепа. Но уцелевшая сторона было совсем не тронута, только стала землисто-серая.
Я старался вызвать в себе жалость к Раймону, иначе, что скажут товарищи, но мои глаза оставались сухими. Я не мог понять, что было передо мной. Я знал, это Раймон, он не мог быть нигде в другом месте. Но я не чувствовал его присутствия. Здесь была тайна. Как будто вместо исчезнувшего Раймона теперь у моих ног сидело одетое в его шинель, неизвестно откуда взявшееся его изображение, сделанное из особого, невыразимо мерзостного вещества. Это был даже не предмет, как все неодушевленные предметы, которые имеют определенное назначение, а что-то бессмысленное, загадочное и страшное. Это было ничто, и в то же время это был Раймон. Он стал теперь таким и это навсегда, непоправимо с ним произошло.
Мои мысли путались. То я чувствовал, что мертвое тело Раймона свидетельствует о постигшей его величайшей неудаче. Он больше ничего не может, скоро начнет разлагаться. То, наоборот, мне казалось, ему хорошо было так отдыхать, привалившись спиной к стене и молча, не чувствуя ни беспокойства, ни боли, участвовать в свершении мира, где ему ничего больше не было страшно. Но тут я вспомнил, что это только в моем восприятии тело Раймона производит впечатление покоя, на самом же деле оно ничего не испытывает, в нем нет жизни, нет сознания, оно — ничто.
Я не был сумасшедшим. Разумом я знал, что я умру. Иногда у меня кружилась голова, как на краю пропасти: это неизбежно, от этого нельзя спастись! Но какой-то голос безумно и настойчиво твердил мне: хотя они решили, что это неизбежно, вдруг здесь все-таки ошибка, обман. Пока присутствует мое сознание, как представить, что вместо него наступит ничто? Все, что я вижу — это и внешний мир и мои восприятия этого внешнего мира. А если это так, если мои восприятия — часть меня самого и вместе с тем часть окружающей меня действительности, то с их исчезновением исчезнет и какая-то частица этой действительности, а этого не могло быть: она занимает все место, она неуничтожима. Тогда значит и я, мое сознание, тоже никуда не может исчезнуть. Правда, я никогда не мог внимательно вдуматься в это ощущение. Верно боялся, что его убедительность тогда окажется мнимой.
«А как же Раймон, — подумал я, — ведь он тоже, как в вечности, жил с этим ощущением всегда длящегося бытия, а теперь… значит тогда…» Будто ожидая ответа, я напряженно вглядывался в его поникшее лицо. Но никакого ответа не было. И вдруг я заметил: уцелевшая сторона его лица имела странное выражение. Это был отпечаток в мертвом веществе чувств Раймона в его предсмертное мгновение. Я раньше никогда не видел его таким. В последние дни он был озлобленно возбужден, а теперь в его измученном лице больше не было ни отчаяния, ни гнева. Все его черты прояснились, в них выражался глубокий покой. Но вместе с тем, как будто удивленная покорность человека, который понял безнадежность борьбы. Около рта — горькая складка. Я уже где-то видел это выражение скорби и одновременно неземного успокоения. Я вспомнил: Туринская плащаница. Несмотря на все доказательства ее подлинности, я чувствовал несомненный обман — это не могла быть «фотография» Христа. И все-таки, когда я смотрел на ее воспроизведение, я думал о Христе. Это измученное лицо, закрытые глаза, горестный изгиб губ, все говорило о поражении, «испустил дух». Но как будто в самом этом поражении была непостижимая победа.
Но как же это могло быть? Ни одно «доказательство» бессмертия души мне не вспоминалось. Наоборот, невозможность представить себе что-либо по ту сторону трехмерного пространства с неотразимой очевидностью убеждала меня, что жизнь Раймона так же, как жизнь человека на туринской плащанице, нигде не продолжается, так как нет никакого другого мира, кроме этого, где от Раймона осталось только мертвое тело. Но выражение печали и успокоения в его лице? В этой не занимающей места в пространстве, но неуничтожимой действительности человеческой скорби, мне чудилось необъяснимое торжество над смертью.
Я старался внимательно разобраться в моих впечатлениях, чтобы потом написать об этом рассказ. Но когда мой взгляд опять упал на изуродованную сторону головы Раймона, я почувствовал, как во мне шевельнулся ужас. Но тут я вспомнил, что мне некогда об этом думать: каждую минуту немцы могли начать новую атаку. Вернувшись на свое место, я видел, как двое санитаров с носилками, чуть не до земли пригибаясь под обстрелом, подошли к Раймону. Совсем еще мальчики, один в очках, с вьющимися волосами. Я подумал, верно студент. Трясущимися руками они неловко старались поднять Раймона под мышки, чтобы переложить его на носилки. Но они не могли одолеть мертвую тяжесть его тела. Мне нравилось, как эти мальчики, хотя им видимо было очень страшно, старались исполнить свой долг. Потом они поняли, что больше нет смысла куда-то нести Раймона. Оставив его сидеть под стеной, они пошли подбирать других раненых. Теперь тело Раймона съехало еще больше и его голова еще ниже свалилась на грудь.
Немецкая артиллерия больше не стреляла. «Ну, теперь начнется настоящее», — подумал я спокойно. Не оставлявшее меня с тех пор, как мы попали в крепость, странное чувство как бы воспоминания о том, что будет, говорило мне, что именно сейчас произойдет что-то, что поможет мне окончательно вспомнить. И, действительно, капитан говорит:
— Теперь держитесь. Будет приступ. Стреляйте все вместе.
Под стеной дома на противоположной стороне площади неожиданно появился молодой человек в штатском. Высокого роста, без шляпы, в каком-то зеленоватом непромокаемом плаще. Он внимательно на нас смотрел. В лучах солнца его волосы отливали золотом.
— Как странно, откуда он взялся? Я выстрелю, чтобы он ушел, ведь там опасно стоять, — сказал Роже. Выстрел грянул. Молодой — человек посмотрел на место в стене дома, где сбив штукатурку пуля врезалась над его головой и презрительно пожал плечами. Потом, заглянув в переулок, махнул кому-то рукой. И сейчас же оттуда с грохотом выехал огромный немецкий танк.
— Les chars![43] — закричал я, радуясь, что на этот раз я первый увидел.
Мы отбили атаку. Но прежнего подъема не было. Теперь у нас было слишком много раненых и убитых. Снаряды пристрелявшихся немецких орудий ложились все точнее.
С другого конца стены, где стоял наш второй пулемет 13-2 пришел сержант с белым как у Пьерро лицом. Он говорит что-то капитану. Я расслышал только: «C'est horrible, mon capitaine!»[44] Верно он старается убедить капитана, что больше нельзя оставаться на гребне. «В чем он видит ужасное, — подумал я с недоумением, — ведь на войне всегда так бывает».
Капитан с грустным и недовольным лицом пошел за сержантом. Я раньше не замечал, как он сутулится. Может быть, он был гораздо старше, чем я думал. Они скоро вернулись. За ними, волоча пулеметы, шли остатки второго взвода. И правда, теперь их как будто меньше было, чем прежде.
— Заберите, что можете. Мы переходим в замок, — говорит капитан, не глядя нам в глаза.
Тогда я понял: ничего не будет. Не будет того великого, грозного боя, которого я ждал. Точно я слушал, замирая от ужаса и восторга, нарастающие громы рояля и вдруг звуки оборвались и наступила мучительная пустота. Позже я понял, что капитан, как опытный военный, видя безнадежность положения, хотел спасти нас от напрасной гибели. Но тогда мне было на него досадно.
Как только он отдал приказание уходить, защитники с обрадованными лицами, согнувшись, некоторые чуть ли не на карачках, толпой схлынули с гребня.
Выждав пока все уйдут, мы с Роже взяли по пулемету и пошли за ними. Когда мы переходили открытое место, Роже велел мне пригнуться. Я вспомнил с детства, что стыдно «кланяться» пулям, по сердитому лицу Роже я почувствовал, что это глупо, и я шел за ним неловко сутулясь.
В воротах замка жандарм, опасливо косясь на мою винтовку, спросил, не забыл ли я переставить на предохранительный взвод. Меня удивило, как он может теперь об этом беспокоиться.
Капитан, видимо, не заметил, что я принес пулемет. Положив мне руку на плечо и с грустным укором глядя мне в глаза, он спросил:
— А ты, ничего не принес?
Кровь хлынула мне в голову:
— Я принес пулемет, но если хотите, я вернусь посмотреть, что там еще осталось.
Капитан ничего не ответил. У меня было впечатление, что он думал уже о другом.
Я вернулся на гребень. По открытому месту я прошел теперь не нагибаясь. Возмущение несправедливостью заглушало во мне чувство опасности.
Теперь на бульваре вдоль парапета стены было пустынно. Всюду валялись расстрелянные гильзы, сумки, зарядные ящики, винтовки, банки из-под консервов. Около искалеченного пулемета 13-2 Раймон по-прежнему сидел, прислонившись к стене. Еще несколько трупов сидело и лежало, застыв в неестественных уродливых положениях. Никого живого здесь не было. Только шорох рассыпающихся осколков и камней время от времени нарушал неподвижность светлого дня.
Я постоял, ища глазами, что бы стоило взять. Единственно, что оставалось здесь целого, был дальнозор. Когда я шел обратно в замок, я не нагибался уже не из гордости, а по какому-то равнодушию, которое вошло в меня при виде унылой и грозной пустынности бульвара. Здесь воцарилась смерть… И этот странный, запущенный сад. Мне чудилось, он разросся теперь еще шире и глуше…
— А, ты принес мой дальнозор, — сказал капитан ласково, но рассеянно.
Его голубые глаза были застланы каким-то туманом.
— Мне опять показалось, он замечает происходящее только с трудом и как бы издалека.
— Если бы ты знал, разве так было в ту войну, в скольких атаках и разведках я участвовал, а теперь, — сказал он неожиданно и, стряхнув слезинку, нахмурившись вскинул голову, — ну что же, ничего не поделаешь.
Я вошел в комнату, где собрались остатки нашей роты. У всех был вид как у людей, которые только что перенесли нервное потрясение. Один в полном изнеможении лежал на кровати, другой пил из фляги. Его рука тряслась и тонкая струйка красного вина стекала у него по подбородку.
«Аджюдан» попросил меня пойти в соседнюю комнату посидеть у пулемета. В той комнате окно было обложено новенькими, одного размера мешками с песком. Пулемет стоял между ними, как в бойнице. Молодой пулеметчик, сузив глаза, проверил прицел и с удовлетворением сказал:
— Ну вот, так в самый раз будет. Посиди здесь пока я закушу. Я скоро вернусь.
Я сел у пулемета и стал смотреть в окно. Я слышал за собой хлопанье двери и голоса и шаги входивших и выходивших людей. Потом о чем-то задумался и вдруг словно очнувшись заметил, как вокруг было тихо. Я обернулся. В комнате никого. Только вдоль стены лежит что-то покрытое брезентом. Из-под края этого брезента, образуя неровный ряд, торчат голые восковые ноги. Под полотнищем угадывались очертания семи или восьми человеческих тел, положенных головой к стене. Я знал, бурые пятна на брезенте — засохшая кровь. Эти лежавшие под брезентом люди еще недавно двигались, говорили, думали, чувствовали, надеялись.
Их молчаливое присутствие напомнило мне рассказы о смерти. Я даже подумал: нужно бы это запомнить, чтобы потом рассказывать знакомым и мне стало досадно, что я не чувствую никакого волнения.
— Pourqoui on n'enlève pas les macchabées?[45] — недовольно посмотрев на мертвых, сказал вошедший «аджюдан».
Потом вернулся пулеметчик. Я постоял еще немного и вышел во двор.
У входа в погреб сидело несколько человек нашей роты. Так отдыхают крестьяне на заваленке после трудного дня.
— Ah, Casimir, — приветливо окликнул меня товарищ, который назвал меня тогда кудрявым.
Я остановился около них. Снаряды рвались в верхних этажах замка. На мощеный двор с шумом сыпались осколки и куски облицовки.
— Je me suis degonflé, lorsk'il ont foutu en l'air le 13-2[46], — сказал товарищ.
Желая попасть в общий тон, я поддакнул:
— А я, когда они убили Раймона.
Но на самом деле я вовсе не чувствовал себя «degonflé». Я еще не понимал, что все кончено.
Во дворе шли приготовления к обороне. Жандармы суетились у ворот, укладывая мешки с песком и поднося ящики с ручными гранатами. Я с бессмысленным злорадством смотрел на их озабоченные и испуганные лица. Я всегда боялся полицейских и жандармов: им дана власть бить людей. Теперь мне было приятно видеть, что под обстрелом они боятся еще больше меня.
Через двор тяжелой рысью пробежал рослый жандарм с красным, нахмуренным лицом. У него на спине, обхватив его руками за шею, сидел другой жандарм, поменьше. Мне было забавно за ними следить, хотя я знал, что маленький жандарм ранен и это вовсе не игра. Оба скрылись в дверях в погреб. Над теми дверями был прикреплен флажок с красным крестом. На мгновение мне стало страшно: там, в подземелье, среди стонов и криков, врачи в окровавленных халатах режут мясо и пилят кости живых людей, но я сейчас же начал думать о другом.
Приближался вечер. Артиллерийский обстрел все усиливался. «Аджюдан» молча внимательно следил за падающими с карниза обломками. Вдруг, с решительным выражением, он вскочил и, круто повернувшись, застучал каблуками вниз по ступенькам в погреб. Мы пошли за ним.
Кто-то сказал, что немцы предложили нам сдаться, завтра утром комендант должен дать ответ. Сначала я слушал невнимательно. Но вдруг мысль, что завтра я, может быть, попаду в плен, меня поразила. В этой крепости, которая обманула меня напоминанием о чем-то знакомом, я попался как в мышеловке. С мучительным сожалением я вспомнил теперь, как три дня тому назад мы приехали в порт: трубы и мачты пароходов за крышами складов, дальние выстрелы английских кораблей. Их не было видно, но я живо представлял себе, как на груди молочно-ртутного моря они стоят неподвижными серыми глыбами. Именно тогда я успокоился, решив, что теперь, когда море близко, все будет хорошо. Я не понял, что мне давалась последняя возможность спастись. Нужно было достать в порту лодку и на парусе — впрочем я не умел управлять парусом, ну все равно, на веслах, Ламанш не так широк, — плыть в Англию. А теперь — конец.
Я провел мучительную ночь. Мне еще приходили в голову ребяческие сожаления. Война будет продолжаться, другие люди будут ездить с фронта в отпуск, в Париж, а мне с моим всегдашним невезением — бесславная доля пленного. Когда война кончится, будет стыдно перед знакомыми: я всем написал, что пошел добровольцем в corps franc.
Но за этими мыслями я все время помнил о неустанном и страшном значении того, что происходило. Всё, что я считал добром и правдой, всё, что я любил и во что верил, потерпело поражение. Я с горечью вспомнил, как Мануша говорил: «Зло не стоит». А теперь я видел торжество этого зла. Нет, лучше тогда не жить В первый раз в жизни мне по-настоящему пришла мысль о самоубийстве. Освобождение в моей власти — поставить винтовку между ног и выстрелить себе в рот. Я содрогнулся, представив себе прикосновение к зубам оконечности стального ствола. Я не знал, что так страшно решиться сделать это над собой. От одной мысли, что это может произойти, стоит мне только захотеть, у меня выступил на спине пот. Нет, я никогда не решусь. Да и винтовка слишком длинная. Я не достану рукой до спуска, нужно будет, как делали солдаты в России, разуться и надавить большим пальцем ноги. Это слишком сложно и утомительно. Да и товарищи заметят и помешают. Но тогда завтра — плен. А этого я больше всего боялся. Круг безвыходно смыкался.
Мне не было жалко самого себя. Наоборот, я казался себе каким-то зверьком, вроде крысы или хорька, попавшим в западню. И я чувствовал ненависть к самому себе, к своему ничтожеству, к жизни, к людям и к тому неведомому, что меня создало и довело до этого. Даже теперь, когда я думал о самоубийстве, мои мысли не стали глубже и яснее. Наоборот, они шли обгоняя друг друга в какой-то неприятной поверхностной сутолоке и разбегались в стороны. Я не мог додумать их до конца. Боясь, что, может быть, сделал ошибку в ходе рассуждения, я все снова возвращался к исходной точке, и снова начинал рассуждать, и снова путался и не мог прийти ни к какому заключению. Иногда я забывался, но мысль, что завтра мы должны сдаться, вдруг огненной змеей безжалостно проползала в моем сознании, и я просыпался с чувством тоски и неустранимого ужаса и в неверном свете маленькой лампочки под потолком видел нависшие каменные своды погреба и сидевших и лежавших на полу людей. Спертый воздух, смрад. Я сижу неудобно скорчившись. Затекшие ноги мучительно ноют, но когда я пробую их вытянуть, башмаки упираются в несдвигаемую инертную тяжесть тел спящих товарищей.
На рассвете еще никто ничего не знал. На кухне, как всегда, варили кофе.
В коридоре мы столкнулись с капитаном. По его заросшему седой щетиной изнуренному лицу было видно: он провел бессонную ночь. Меня опять поразило странное, как у человека не совсем понимающего, что происходит, выражение его глаз.
— Мне нужны двое для опасного дела. Но я не хочу приказывать, — сказал он, смотря на меня и на Роже, словно желая убедиться, правильно ли мы его поняли, — пойдите и вызовите охотников.
Мы молчали. Нам казалось, это так ясно: ему нужны два человека и нас как раз двое.
Подождав немного, капитан грустно спросил:
— Что же вы не идете?
— Ну, вот же мы, тут, — с недоумением посмотрел на него Роже.
— Хорошо, спасибо. Так вот что, — начал капитан, но вдруг задумался.
Мне показалось, он не может вспомнить, о чем хотел сказать.
Мы так никогда этого не узнали. Подошел молодой лейтенант и расстроенным голосом передал капитану, что его просит комендант. Капитан, сутулясь, торопливо пошел за лейтенантом. Удаляясь под каменными сводами длинного, плохо освещенного подземного коридора, они заметно уменьшались.
Через несколько минут, где-то в недрах замка прогремели выстрелы и раздался топот ног.
— On a oué le salopard![47] — крикнул, пробегая, сержант с бледным лицом. Нам сказали, какой-то солдат внезапно сошел с ума и начал стрелять по своим. Его сейчас же прикончили, но он успел ранить двух офицеров. Мне стало страшно, капитан и тот молоденький лейтенант?
У нас не было времени разузнать. По всем коридорам и лестницам, тревожно переговариваясь, шли солдаты с мешками и ружьями. Было приказано всем выстроиться на площади.
В каменном мешке готического балкончика появился комендант. Высокий, худой, настоящий Дон Кихот, он раскачивался, произнося речь. Парапет балкончика не доходил ему до пояса. Я все боялся, он вывалится.
— Немецкий генерал, командующий группировкой, осадившей крепость, прислал мне предложение сдаться, — начал комендант срывающимся голосом. — Положение безнадежное. Немецкая танковая дивизия и несколько батальонов моторизованной пехоты обложили город. Дальнейшее сопротивление бессмысленно. Сегодня на рассвете я должен был начать переговоры о сдаче. Не думайте, что это было мне легко, — его голос задрожал еще больше, — я проделал всю прошлую войну, мне шестьдесят лет, но в начале войны я поступил в армию добровольцем. Пока оставалась малейшая надежда, я продолжал сопротивление. Но что мы можем? У нас ничего не осталось, кроме винтовок! Ждать помощи неоткуда. Мы отрезаны, наша армия отступила. Английский флот ушел. Немецкий генерал передает мне, что в знак восхищения перед героизмом защитников, которые три дня без поддержки артиллерии отбивали все атаки, он предлагает следующие условия сдачи: гарнизон выйдет из крепости с оружием, немецкие войска воздадут нам военные почести. Но прошу вас, подтянитесь, приведите в порядок одежду. Пусть враг видит, что и в поражении французский солдат не теряет чувство своего достоинства.
Комендант сказал все это с тем декламационным французским красноречием, которое, веря Толстому, я считал несовместимым с искренним волнением, но я видел, что по его старым, худым щекам текут слезы.
Стоявший впереди товарищ попросил меня поправить ему на спине складки шинели. Я никогда не умел делать эти складки, а теперь мне дико было, что в такую минуту он может об этом думать. Мне, наоборот, хотелось иметь растерзанный, выражающий отчаяние вид, «посыпать пеплом голову».
— Пусти, я сам, — сказал товарищ недовольно и назидательно прибавил: — когда новая одежда измята, то пропадает удовольствие ее носить.
И в самом деле, на нем была совсем новая, на редкость добротная шинель.
Происходило то, чего я больше всего страшился. Но, странно, окружающее нисколько не изменилось. Такое же небо было над нами, так же высился замок и я продолжал по-прежнему видеть и чувствовать, хотя ничего доброго, ничего человеческого меня больше не ожидало. А мне было даже любопытно.
Прозвучали слова команды и ворота растворились. Вытягивая шею, я старался рассмотреть, что там снаружи, но за спинами и головами стоявших впереди, ничего не было видно. Только день, как будто более светлый, чем во дворе крепости, но нерадостный и неверный.
Ряды колыхнулись. Впереди несли на плечах носилки с телами убитых, а сзади — мы с винтовками. Всё как на исторических батальных картинах. Только в действительности всё это проще и грубее выглядело и мне было совестно перед мертвыми, что мы пользовались ими для придания торжественности этому маскараду.
Как только мы вышли за ворота, я сразу их увидел. Они стояли шпалерами по бокам дороги, а за их спинами танки с наведенными на нас орудиями и огнеметами. Меня поразила мысль: значит, пока комендант говорил речь, а, может быть, и раньше, когда ночью я думал о самоубийстве, враг, который вот уже две недели за нами гнался, бесшумно подойдя, стоял у самых дверей.
Это в первый раз я видел их так близко. Непривычный, мутно-зеленый цвет их мундиров придавал им что-то водолазное, странное, словно они пришли сюда со дна моря или с другой планеты.
Крайний, вдруг став на вытяжку, вскинул перед собой ружье. Я вздрогнул от неожиданности. Бряцание амуниции сопровождало его отчетливые движения как звук пружины, щелкающей внутри заводной куклы. Это был худой, долговязый малый, с желтым лицом, с длинной нижней челюстью. Он смотрел на нас оловянными глазами без вражды, но и без участия. И так же равнодушно, всё с такой же механической отчетливостью движений, он опустил карабин и отставил длинную ногу в коротком, широком, как ушат, пудовом сапоге. И сейчас же, с таким же бряцанием и щелканьем пружины, вскинув перед собой винтовку, вытянулся во фронт следующий в ряду солдат, смотревший на нас с такой же отчужденностью.
Им, верно, скучно было воздавать почести людям, которых еще вчера они должны были убивать. Их лица будто говорили: «Так велело начальство, мы исполняем, а прикажут, мы так же не рассуждая вас перебьем». Мне казалось, они видели в этой машинной бесстрастности свое превосходство над нами, жалкими выродками, подвластными страху, надеждам и сомнениям.
Вполголоса обмениваясь замечаниями, товарищи с беспокойством и любопытством смотрели на «бошей». Но под безучастными взглядами людей-роботов, обычное французское оживление с них сходило и, замолкая, они испуганно ускоряли шаг.
Внезапно я вспомнил, что давно ничего не ел и стал с завистью смотреть на товарищей, которые шли с мешками и подсумками, набитыми консервами и всякой снедью. А у меня ничего не было, кроме ненужной больше винтовки.
За чертой города, на пустыре, нам велели бросить винтовки и противогазы. Началось наше превращение из солдат в стадо двуногого скота.
У поворота на большую дорогу, пропуская нас, стоял выпятив костлявую грудь, перетянутый ремнями, пожилой немецкий офицер в фуражке с высокой тульей.
— Passez, Messieurs[48], — смотря на нас без всякой доброты, сказал он по-французски, сделав особенное, презрительно-ироническое ударение на слове «Messieurs».
На шоссе мы смешались с длинной колонной понуро шедших французских пленных. Их гнали немецкие конвойные в грибообразных шлемах. Но еще неприятнее, чем эти пешие конвойные, было мелькание белобрысых, все на одно лицо, молодых солдат, которые взад и вперед шныряли вдоль колонны на маленьких автомобилях. Сжимая в руках автоматы, они настороженно оглядывали наши ряды, точно тявкающие на своре, готовые броситься гончие.
Нас долго гнали под палящим июньским солнцем по дорогам Бельгии. Мы проходили разрушенные, догоравшие города. Пить и есть почти совсем не давали. А я и без того был изнурен двумя неделями отступления без отдыха, без сна. Но усталость все больше притупляла во мне чувство отчаяния.
У нас у всех был, верно, очень жалкий вид. Я понял это по тому, как встретившийся у околицы полуразрушенной деревни высокий немецкий офицер, все повторял с расстроенным выражением: «впереди много воды». Французское beaucoup d'eau[49] он выговаривал «поку то». Этот офицер с круглым лицом и коротким носом, напомнил мне какого-то знакомого русского интеллигента.
Мы остановились на площади. Никто не знал, чего мы ждем. Говорили, будто другую, такую же колонну пленных. Сесть на землю не разрешали. Впереди, через ряд от меня, стоял высокий худощавый человек в английской форме. В руке он держал за горлышко хрустальный графинчик с водой. Ничего, кроме этого изящного графинчика, у него не было — ни подсумка, ни шинели, ни одеяла, ни пилотки. Он стоял с непокрытой головой. Его волосы разделял безукоризненный пробор и, несмотря на английскую солдатскую куртку, у него был такой вид, будто он в светской гостиной. Я слышал, как на хорошем французском языке он рассудительно объяснял французам, что так как немцы озлоблены против англичан и обращаются с английскими пленными гораздо хуже, чем с французскими, он решил идти с нами. Почему-то мне казалось, он, верно, не настоящий англичанин, а русский эмигрант. Но из-за усталости и застенчивости я его не спросил.
Время шло. Торжество солнечного жара все усиливалось. Под высоким небом островерхие дома с проломленными снарядами стенами и наша длинная колонна на площади чем-то напоминали мне картины «старого» Брегеля. Я видел все с необыкновенной отчетливостью. Ничего удивительного в том не было в такой погожий день: воздух был дивно прозрачен. Но мне что-то сверхъестественное представлялось в этой прозрачности, какое-то обещание, приглашение увидеть что-то, что должно было сейчас открыться. Перед тем, мне все мерещилось, что из-за угла длинного серого дома на краю площади, уже показывается голова другой колонны. Но теперь я вдруг вспомнил, вовсе не этого ждут, а чего-то гораздо более важного — сейчас объяснится тайна жизни. Опять, как когда я лежал под бомбами, за всем окружающим начинало проступать что-то сокровенное, к чему так давно стремилась моя душа. Преграды, которая прежде мешала мне видеть, больше не было. Я подумал: это верно потому, что я скоро умру, может быть, уже умираю. Но от этой мысли мне стало не страшно, а, наоборот, радостно.
Меня вывели из рассеянности крики немецких конвойных. Головы и плечи стоявших передо мной заколыхались и двинулись вперед.
Нас посадили в заколоченные товарные вагоны. Впоследствии, когда я узнал, как возили депортированных, я понял, что нас везли сравнительно не так уж плохо. Всего 50, а не 60 человек в теплушке. Но у меня осталось воспоминание о чудовищной тесноте, точно меня в самом неудобном положении запихнули в какой-то узкий ящик. И мысли всё безрадостные.
Мне всегда хотелось всем нравиться. Я никому не делал ничего хорошего, но почему-то ждал, что все будут меня любить, как в детстве дома все меня любили. Когда же я чувствовал к себе вражду, на меня это действовало угнетающе: какая-то пустота, в которой страшно жить. Пустота и, в то же время, так тяжело давит, и тоска… Ведь даже на войну я шел с надеждой заслужить любовь людей. И вот теперь конец — я во власти немцев, они смотрят на меня, как на врага. Да я и в самом деле им враг, враг того человеконенавистнического идеала, которому они служат. Даже немецкая земля казалась мне враждебной. Сквозь отдушину в стенке вагона я видел незнакомую мне страну. Сначала, освещенные солнцем виноградники на горном берегу Мозеля, потом равнина. Но никакого любопытства я не чувствовал.
На третий день усталость, отвратительное ощущение мучительного телесного неудобства и муки голода и жажды вытеснили в моем сознании все человеческое и желанное. Ни надежды, ни воли, ни памяти у меня больше не было. Только темный страх пойманного зверя.
Около Берлина с нами поравнялся дачный поезд. В зеркальных окнах — женщины в весенних платьях, офицеры в застегнутых на все пуговицы зеленых, как у русских лицеистов, мундирах. Они сидели чинно и прямо, даже не посмотрели в нашу сторону — людей низшей, смешанной с неграми расы, которых за попытку сопротивления немецкому порядку везли теперь в заколоченных скотских вагонах куда-то на восток.
IX
Бараки, песок, три ряда колючей проволоки. Вышки с пулеметами.
Перед кухнями длинные хвосты. Ослабленные голодом, мы почти теряли сознание под лучами палящего солнца. Немецкие унтеры прохаживались вдоль очередей. Если кто-нибудь пытался протиснуться вперед или возникало замешательство, лупили палками без разбора, как лупят скотину. Раз я видел, как два пожилых капрала били алжирца. Огромный, поджарый, темнолицый, в каком-то зеленоватом бурнусе, он был величественно красив: кондор, верблюд, «корабль пустыни». Из широких рукавов бурнуса коричневые руки выпрастывались крылиным взмахом. Ноги — выточенные из черного дерева палки. Вместо того, чтобы броситься бежать, как все обыкновенно делали, он присел на подгибающихся коленях и, ломая над головой руки, стал рыдающим голосом умолять немцев. От неожиданности те по началу даже испугались. Но видя, что он и не думает сопротивляться, они принялись бить его еще пуще. Все больше входя во вкус и тяжело дыша, они начали похотливо смеяться, показывая гнилые стертые зубы. В их лицах трудолюбивых честных немцев вдруг проступило что-то порочное.
До войны, случалось, у меня не было денег на обед, но мне никогда не приходилось голодать по-настоящему. Голод изменил теперь все мое ощущение жизни и все мои мысли. И днем и ночью я чувствовал под ложечкой неотступную боль. Это была ноющая пустота. Она вселилась в меня, как какое-то злое и страшное существо, которое вгрызалось в живую ткань моих внутренностей. «Ты должен есть, ты должен меня насытить или я все сглодаю внутри тебя», — говорило это безжалостное существо с такой грозной властью, что все силы моего сознания были сосредоточены только на одном: как достать еды. Я не мог больше терпеть и во мне вызывало чувство недоумения и отчаяния, что никто не дает мне есть, хотя все знали, как мне это необходимо.
Недели через две, перед отправкой в «командо», нас повели в душ. Раздеваясь, я не узнал своих ног. Нагнувшись, я увидел, что у меня между стегнами, хотя я стоял составив ноги, широкий проем, отчего они казались кривыми. Мне стало жалко себя и на глазах у меня выступили слезы, но я должен был поспешно выпрямиться. Теперь, когда я нагибался, у меня кружилась от слабости голова. Я посмотрел на товарищей. Люди разных сословий, разного возраста и телосложения, они все казались теперь похожими друг на друга. Один повыше, другие поменьше, но у всех одинаково отекшее, грушеобразное тело: узкая грудь и раздутый живот, лопатки остро торчат, странно ничтожные ножки, по детски слабые безмускульные руки. Мы копошились в тесной бане — бледные, человекообразные личинки. Сквозь струящуюся сверху тепловатую воду я с отвращением чувствовал гнусно-шелковистые прикосновения дряблых скользких тел.
Нас привезли в местечко, которое называлось Добрин, но ничего доброго нас здесь не ждало.
Мы должны были рыть осушительные канавы. Главный широкий ров для стока малых канав немцы называли «канал». Раньше мне никогда не приходилось работать физически. Мне казалось, я не вынесу и несколько часов этой пытки. Я и потом не мог привыкнуть к тяжелому и постылому труду, а эти первые окаянные месяцы, когда от истощения я еле держался на ногах, были истинной каторгой.
Как я ненавидел светлые, долго незаходящие летние дни. Казалось, беспощадное солнце, не двигаясь, стоит в вышине беспредельно простертого над плоской равниной неба.
— Schoen, klar![50] — говорил вахман, подняв лицо и вдыхая полной грудью.
И правда, какой ясный день. С удивлением вспоминая, как мир прекрасен, я жадно вглядывался в облака. Они плывут, клубясь, тая, переходя одно в другое. Остаются только легкие, редеющие клочья, как мазки белил на высокой голубой стене. И как чудесно все освещено: и дно «канала», где мы, пленные, рабы, копошимся с кирками и лопатами, и зеленоватые мундиры вахманов на берегу, и почти выцветшая голубая, с коричневыми заплатами полотняная куртка на сгорбленной спине старого немца-работника. Солнце старается преобразить этот день нашей каторги в рай на земле, приглашая нас увидеть мир глазами Ренуара. Но я не могу последовать этому приглашению солнечного света. Я сейчас же почувствовал изнеможение. Покой недостижимо далекого неба не избавлял меня от люто сосущего голода и нестерпимой усталости во всем теле. Я думал с отчаянием: «Солнце стоит высоко, еще долгие, долгие часы будет длиться эта мука».
Теперь меня занимало только одно: что можно извлечь съедобного из всего, что я видел. Когда я смотрел на золотую рожь, я не думал о том, как она красива. Я только прикидывал, как бы ухитриться потихоньку, чтобы не заметил вахман, нарвать колосьев. Мы растирали их в ладонях и ели твердые, зеленовато-серые зерна. Среди всякой «ненужной» травы, я научился различать горькие листья попова-гуменца. Потом поспела картошка. Мы ее ели сырой. Твердая, противная. Мы все страдали поносом.
Около плетня одного крестьянского двора, совсем близко от канала, лежал дохлый теленок. Точёная, маленькая голова с обозначавшимися бугорками на лбу, чистенькая, белая с черными пятнами шерсть. Совсем как игрушечный, новенький, пасхально-сахарный. Я все думал, вот бы съесть. Итальянец-мясник, лаская теленка масляным взглядом, уверял, что если хорошенько зажарить, совсем не будет запаха. Но другие товарищи, показывая на мух, которые жужжа копошились в шкуре падали, говорили, что мы с ума сошли.
Из труб крестьянских домиков, прозрачно дрожа в хрустальной неподвижности воздуха, подымались дымки. «Верно это жены бауэров пекут хлеб», — думал я, живо воображая, как толстые, румяные немки вынимают из печи тяжелые, чудно пахнущие горячие хлебы, с коричневой, словно лакированной коркой. И мне представлялось высшим блаженством, больше которого не может быть на свете, пожить месяц в таком домике, ничего не делая, и только с утра до вечера есть этот ситный хлеб и пить молоко.
Что-то знакомое мне чудилось в Поморской равнине, пересеченной вдали перелесками. Там польская граница, а за Польшей — Россия. Какая судьба: двадцать лет тому назад, я уехал оттуда на запад, а теперь почти вернулся. Но путешествие прервано, моя жизнь остановилась, как заколдованная. Я раб в Померании.
Казалось, день никогда не кончится и все-таки, меня это почти удивляло, наступал вечер. Я видел, как небо, сначала еще прозрачное, потом зеленое, розовое, синевея, меркло. В луже, в которой оно отражалось, менялся цвет воды. Это, верно было очень красиво. С чувством сожаления и щемящей грусти, я думал, что пропускаю, не могу удержать видение прекрасного, но у меня не было сил. Все заслоняла смертельная усталость, и я только ждал, когда «шахтмейстер» скажет, наконец, «Feierabend!»[51], и вахман засвистит отбой. Эти последние минуты перед шабашем тянулись невыносимо долго.
Ложась спать, я чувствовал такое отчаяние от неутихающего голода, что мне хотелось плакать. Многие товарищи уже получали из дому продовольственные посылки, а я еще нет. Вспоминая, кто из друзей и знакомых мог бы мне прислать посылку, я недоумевал, почему они этого не делают. Их лица соединялись в моем мечтании с коробками консервов, колбасой, шоколадом.
Вдруг вспоминая, что может помочь молитва, я говорил: «Боже, неужели Тебе не жалко меня, разве Ты не видишь, как я мучаюсь от голода. Я знаю, надо безропотно переносить страдания и нельзя молиться об удовлетворении своих желании, но мне так хочется есть. Сжалься надо мной, прости мне мое малодушие, мою слабость, пошли мне еды, пожалуйста, сделай это, и Ты увидишь каким я стану хорошим, как исправлюсь, не буду больше думать только о себе, а буду стараться делать добро другим людям».
В эти мгновения я вовсе не думал о том, есть Бог или нет, как вообще больше не задавал себе метафизических вопросов, которые прежде меня так мучили. Только одно я знал с несомненностью: мне нужно насытиться. И если даже в мире, познаваемом разумом, нет никого Всемогущего, кто мог бы спасти меня от всего тяжелого и страшного, моя мольба должна быть исполнена. Меня не смущало противоречие между этими двумя представлениями. Вспоминая учение о том, что если человек по-настоящему чего-нибудь пожелает, то это обязательно исполнится, я старался представить себе разверстое небо и в нем Кого-то неопределенного. Только глаз как в церквах, Всевидящее око. Это — Бог. Он смотрит на землю, и я делаю страшное усилие, чтобы вообразить луч, идущий от Его глаза ко мне. Вот Он увидел, как в смраде и темноте я лежу на полу, на гнилой соломе под нарами, на которых спят тяжелым сном мои товарищи. И я стараюсь с таким напряжением, что у меня выступают на глазах слезы, вообразить, что Богу стало меня жалко и Он согласился исполнить мою просьбу: завтра придет посылка или каким-нибудь другим, нежданным и чудесным способом я смогу насытиться.
С этими мыслями я проваливался в сон и снова, как днем, начинал нагружать телегу землей. Напрасно я говорил себе: «Теперь ночь, отдых, даже немцы не заставляют меня работать, и я могу спать и видеть сны о чем хочу». Но я все продолжал наваливать на телегу лопатины земли, всю ночь, без передышки, до самой побудки. И так же всю ночь я сквозь сон безостановочно расчесывал ногтями кожу на всем теле, горевшую нестерпимым зудом, хотя у меня было меньше вшей, чем у других.
Или мне снилось: я рою канал, но только его скаты и дно не из земли, а из коричневого медового пряника. Я втыкаю заступ в эту пряничную землю, и могу ее есть сколько захочу, но почему-то не ем, хотя не понимаю, что мне мешает.
Из моих тогдашних снов я любил только один, но он мне редко снился. С волнением узнавая знакомые улицы, я гуляю по Парижу. Я только не могу вспомнить их названия. Но вот вхожу в длинную и тесную улицу и вдруг вспоминаю: это улица Святого Якова. Я знаю — здесь должна быть кондитерская, а дальше, на углу еще другая. В витринах пирожные, торты, плитки шоколада. Странно, я в штатском и у меня в кармане деньги. Какое волшебное чувство — быть на свободе, иметь деньги: могу войти в кондитерскую и есть пирожные. Но что-то мне мешает. Что же это? Вертится на кончике языка, а не вспомнить. Что-то печальное, как смерть. А улица Святого Якова уже меняется, не удержать. Теперь это совсем другая, незнакомая улица где-то на окраине. Ее высокие дома обступают меня, с угрозой теснят и все вокруг так уныло. Всю ночь я с беспокойством ищу и не нахожу забытую дорогу в ту часть города, где кондитерские, где я был счастлив. «Как же я так заблудился?» — спрашиваю я себя с мучительным недоумением, и, хотя я в Париже, мне грустно, но в этой грусти какая-то горестная услада.
Только раз мне снился сон, в котором не было ничего съестного. Вначале это был необыкновенно приятный, радостный сон. Мне снилось, я лежу грудью на краю зеленого холма. Холм круто обрывается над равниной. Там народное гулянье, справляют какой-то праздник, все счастливы, веселы. Я все больше вытягиваю шею, чтобы лучше рассмотреть, быть ближе, и вдруг делаю неловкое движение, мое тело сдвигается, неудержимо скользит по траве откоса, и с чувством жгучего, непоправимого сожаления, что гибну по собственной оплошности, я падаю в пропасть вниз головой.
Когда «шахтмейстер» Франк, уже немолодой, но еще крепкий жилистый человек, брал в свои длинные цепкие руки кирку, был сразу виден работник. Но когда он садился, он вдруг казался совсем дряхлым: его тело сваливалось на стуле грудой костей. Только высовывалась из ворота длинная черепашья шея. Почти не утолщаясь, она переходила в обглоданное, как у мумии, лицо с хитрыми, маленькими глазами и плотоядными сильными челюстями.
Таким я застал его, когда товарищи послали меня на кухню с жалобой, что суп слишком жидкий. Нашим продовольствием заведовала жена Франка, толстая женщина с необыкновенно коротким носом на плоском круге лоснистого румяного лица. Она давала домашние обеды немцам-столовникам, но мы не получали даже тех нескольких кружочков кровяной колбасы, которые нам полагались.
Когда я вошел, Франк читал газету. Дрогнувшим от волнения голосом — мне показалось даже, его глаза увлажнились — он, хлопнув ладонью по столу, с убеждением сказал:
— Вот, наш фюрер приказывает: в эту войну никто не должен обогащаться!
Фрау Франк, подойдя к нему, провела рукой по рыжеватой щетине его волос. Ее растроганный, ласково насмешливый взгляд говорил, как она понимает и ценит неисправимый идеализм мужа.
Заметив меня, Франк повернулся ко мне и его глаза весело засветились в глубоких глазницах.
— Ну-с, мусье, вам чего?
Я передал жалобу товарищей: суп — вода и слишком мало хлеба.
С неожиданной для меня непонятной восторженностью, Франк всплеснул руками и, чуть не плача от веселья, принялся объяснять, как что-то радостное для всех нас, что, наоборот, до сих пор он слишком много отпускал нам хлеба, а теперь должен будет давать меньше. Говоря это, он с обезьяньей размашистостью раскачивался на стуле, то весь складываясь, то снова распрямляясь, причем его шея вдруг во всю длину выскакивала из широкого ворота. Я боялся, мне станет дурно.
— Вот, сколько! — показал он, сложив щепотью большой и указательный пальцы. И он смотрел на эту изображаемую его пальцами ужаснувшую меня, почти вдвое против прежнего меньшую пайку хлеба с таким выражением, точно его самого удивляло, но и восхищало, до чего тоненькие теперь будут ломти. Все его лицо, лучась морщинами, светлело в улыбке умиления.
Мое ходатайство привело только к тому, что капрал Кох стал особенно следить за мною во время работы. Как только остановлюсь передохнуть, кричит: «Los, Mensch, arbeiten!»[52]
Он уверял, что маленький ребенок сработает больше, чем я. Раз он даже прицелился в меня из винтовки, делая вид, что хочет меня пристрелить. Но он ни разу меня не ударил. То, что я, один из всех товарищей, понимаю по-немецки, внушало ему необъяснимое уважение, хотя и смешанное с враждебностью. «Professor — Brotfresser»[53] коротконогий, с тупым выражением на деревянном солдатском лице, с глазами на выкате и скоблеными до лоска маслаками. Только в пьяном виде он становился по-настоящему опасен. Тогда он ходил вдоль канала, надоедая всем бессмысленными распоряжениями и криками «arbeiten!». Или вдруг ему приходило в голову, что мы роем канал не в том направлении, в каком нужно, и он начинал уговаривать головного товарища свернуть в другую сторону. Показывая на колышки, вбитые в землю Франком, товарищ, размахивая руками, взволнованно говорил:
— Contremaître, Frank, contremaître![54]
— Франк? — спрашивает Кох, вдруг бледнея и угрожающе надвигаясь на товарища грудью. — Г… Франк. Я сам «шахтмейстер», я здесь приказываю, я хозяин, — кричал он, все более пьянея начальническим гневом и, сняв с плеча карабин, бил товарища прикладом.
Но на следующий день он появлялся угрюмый и молчаливый. Ни на что не обращая внимания, понуро сидел на берегу канала, положив карабин на колени и уныло уставившись перед собой пустым, безучастным взглядом. Когда кто-нибудь из «цивильных» немцев пытался с ним заговорить, он, сокрушенно качал головой, только вздыхал: «Alles Scheisse!»[55] Раз даже добавил с убеждением: «Krieg, Scheisse!»[56]
В один из таких смирных дней Коха товарищи уговорили меня спросить у него, не может ли он купить нам папирос. Долго не понимая, о чем я прошу, Кох с грозным удивлением смотрел на меня своими мутными неподвижными глазами. Я видел, как медленно доходит до его сознания значение моих слов. Наконец, он понял и, к моему удивлению, согласился.
Возбужденно переговариваясь, мы стали считать деньги. Стоявший недалеко от нас немец из «цивилен» сказал, растроганно улыбаясь и качая головой:
— Arme Gefangene![57]
Я мельком на него взглянул. Высокий, худой, очень некрасивый, лицо неприятно белое, все в бледных рябинах. Над большим хрящеватым носом — рыжие брови кустами.
У меня не было ни пфеннига. Я умолял товарища, прозванного Крысой, дать мне взаймы марку. Крыса, чуть не плача, говорил, что это не его деньги. Я все упрашивал, в отчаянии и страхе, что пропущу такой счастливый, единственный случай. Мне так хотелось курить. Все это время я чувствовал, что высокий немец смотрит на нас, внимательно прислушиваясь. Он, видимо, старался вникнуть в непонятные ему звуки чужой речи и догадаться, о чем мы говорим. И вдруг, поняв, он просветлел лицом и откинув голову спросил меня с какой-то гордой и радостной решимостью:
— А почему вы у меня не хотите взять?
Он протягивал мне марку. Мне было удивительно: немец предлагает мне деньги. Он смотрел на меня чуть торжественно и все его некрасивое лицо светилось изнутри ласковым, добрым выражением.
— Verboten[58], — недовольно сказал Кох.
Высокого немца звали Вицке. Наша дружба особенно упрочилась, когда он узнал, что я понимаю по-английски. Теперь, приходя на работу, он прежде всего решительными шагами направлялся к нам и радостно спрашивал:
— А где здесь инглишмен?
Но за двадцать с лишним лет он, видимо, совсем забыл английский: с трудом подыскивал слова и произносил их, как немецкие. Я сказал:
— По-английски легко читать, а говорить трудно.
— Ах, нет, как раз наоборот, говорить легко, а читать трудно, — ответил он убежденно.
В ту войну он был пленным в Англии. Однажды он показал мне фотографию: верхом на лошади мальчик в картузике с пуговкой и в куртке с вензелем на кармашке.
— Это ваш сын, он жокей? — спросил я, хотя костюм мальчика смутно мне напомнил что-то чуждое здешней жизни, не немецкое.
Вицке долго, не понимая моего вопроса, смотрел на меня с удивлением и все старался мне что-то объяснить. И вдруг я понял — этот мальчик вовсе не его сын, у него не было детей, а сын английского фермера, у которого он работал, когда был военнопленным в Англии.
По словам Вицке выходило, что этот фермер и его жена были добрые справедливые люди и хорошо его кормили.
— А они как, тоже были вами довольны? — спросил я с любопытством.
— Ах, как довольны! — сказал Вицке и по растроганному, задумчивому выражению его лица я с удивлением увидел, что он вспоминает о плене в Англии, как о чем-то, может быть, самом хорошем что было в его жизни.
Я спросил его, почему, хотя я могу объясниться по-немецки, мне так трудно его понимать, особенно, когда он говорит с другими «цивильными» немцами. Он улыбнулся:
— Вы учили Hochdeutsch[59], а мы говорим на Platt[60]. На Hochdeutsch говорят только большие в городе.
Это было время, когда после разгрома Франции начались ежедневные воздушные налеты на Лондон. С трудом удерживая торжествующие похотливые улыбки, немцы возбужденно говорили о «большом наступлении». Особенно Кох казался потрясенным сознанием немецкого могущества.
— Польша капут! Норвегия капут! Голландия капут! Бельгия капут! Франция капут! Лондон капут! Alles kaputt machen![61] — кричал он, охваченный патриотическим восторгом.
Показывая, как бомбы падают на Лондон, он долбил воздух кулаком, приговаривая: «Бум! бум!» и разражался торжествующим деревянным хохотом.
Слушая эти разговоры о немецких победах, Вицке хмуро молчал, и на его бледном, с безжизненно закрытыми веками лице появлялось неодобрительное, замкнутое и печальное выражение. А когда я его спрашивал о положении на фронте, он, отводя глаза в сторону, уныло говорил: «Ich weiss nicht…»[62]
Однажды, видимо желая, чтобы я хорошо его понял, он, смотря мне в глаза и особенно медленно и внятно выговаривая каждое слово, сказал:
— Ты не думай, когда в ту войну я был солдатом, я ни одного француза, ни одного англичанина, ни одного русского не убил. Я всегда стрелял в воздух. Bee мы одинаковые люди, это только большим нужна война.
Он давно уже говорил мне «ты» и от меня требовал того же.
— Что с того, что я немец, а ты француз, пленный? Я такой же бедный рабочий человек, как и ты. Мне все равно, что нам запрещено с вами разговаривать. Для меня пленные такие же люди как мы.
Я скоро заметил, он работает через силу. Когда, расставив ноги, он медленно замахивался киркой, я чувствовал, смотря на его узкую длинную спину и жалко обвисавшие на тощих ягодицах заплатанные плисовые портки, что только приобретенная с детства сноровка позволяла ему справляться с работой. Он даже ходил трудясь, переставляя свои длинные, худые ноги как деревянные.
— Müde?[63] — спрашивал я.
— Müde, — соглашался он, печально и просто смотря мне в глаза.
Я хотел выпытать у него, стало ли при Гитлере рабочим людям жить лучше, чем прежде. Он мне только ответил: «богатые остались богатыми, а бедные — бедными», но больше ничего не хотел сказать.
Вообще он мало и неохотно рассказывал, но очень любил слушать, когда товарищи рассказывали ему о своей жизни во Франции. Каждого расспрашивал, что тот делал дома, женат ли, есть ли дети. Когда товарищи показывали ему свои семейные фотографии, он долго и внимательно их рассматривал, спрашивая, как приходятся друг другу мужчины, женщины и дети, снятые на фотографиях. Детей он всегда находил красивыми. По улыбке, морщившей его губы, я видел, ему доставляло удовольствие представлять себе, что у каждого из нас была дома счастливая жизнь среди любящих нас людей.
Один товарищ, набожный католик, попросил меня спросить у Вицке — католик он или протестант. Вицке посмотрел на меня с любопытством и, покачав головой, сказал:
— Я евангелист, но не хожу в церковь.
С моим всегдашним страхом разговоров, которые могут привести к спорам и отчужденности, я примирительно заметил:
— Единственная религия — это стараться быть добрым к другим людям.
Это была одна из тех мыслей, в справедливости которых я не сомневался. Но они не становились моей волей и не меняли моего поведения по отношению к другим людям. А Вицке усвоил эти мысли всем своим существом. Мои слова произвели на него необыкновенное впечатление. По тому, как он вдруг оживился, я понял, что они отвечали самому задушевному его убеждению, которое он только не умел сам выразить. Все его лицо осветилось радостью. Ласково посмотрев на меня, он сказал:
— Вот, вот, это самое главное, а там католик или лютеранин — не все ли равно. Мы, маленькие, неученые люди не можем даже в этом разобраться.
Только раз я видел его рассерженным. На улице немецкие мальчишки стали бросать в нас камнями. Вицке заметил и вдруг пошел на них, что-то громко и гневно крича, задыхаясь и угрожающе размахивая руками. Мальчишки отбежали за угол дома и смотрели на него оттуда, стараясь сохранить вызывающее выражение, но у них были испуганные лица.
— Was ist los?[64] — сонно и недовольно спросил Кох.
На соседнем лугу пас стадо мальчик-поляк. Он был высокенький, лет двенадцати, но под черными лохмотьями — такие на пугала вешают — плечики еще по-детски круглые. Когда, мелькая своей русой головой, он гонял коров, норовивших зайти в рожь, казалось по лугу мечется веселый солнечный зайчик. Что-то смышлено-шустрое, славное и мужественное было в открытом взгляде его серых глаз.
Подойдя к краю канала и смотря на нас с жалостью и страхом, но не в силах сдержать оживленный блеск глаз, он бойко спросил:
— Quelle heure est-il?[65]
Довольный произведенным его словами впечатлением мальчик радостно рассмеялся. Обрадованные товарищи спрашивали, где он научился по-французски. Но «который час» было все, что он знал. Я один мог с ним объясниться. К моему удивлению я почти все понимал, когда поляки говорили медленно. Я стал расспрашивать мальчика о военных слухах. Он сказал, что немцев всюду бьют и война скоро кончится. Все это было далеко от истины, но мне понравилась его непоколебимая вера в победу. Я сказал:
— Англичане опять бомбили Берлин!
— Юж немо цо, — кивнул мальчик с таким видом, будто все это давно ему хорошо известно, и, нахмурившись, добавил дрогнувшим от злобы и обиды голосом: — И правильно, как они у нас все разбили, так и им надо сделать.
Вицке с доброжелательным любопытством слушавший наш: разговор, спросил его, откуда он. Мальчик исподлобья на него покосился. Все оживление сошло с его лица, сменившись упорно-замкнутым, настороженным выражением.
— Оттуда, — махнул он рукой в сторону польской границы.
— Да как же ты сюда попал? — смотря на него с высоты своего большого роста, простодушно спросил Вицке.
— А так: пришли ночью, отца взяли, а нас на телегу и привезли сюда, — сказал мальчик, как говорят о стихийных бедствиях.
Но по тому, как, отвернувшись, он стиснул зубы и странно шевелил бровями, я видел, он делает усилие, чтобы не заплакать.
Вицке покачал головой с тем недовольным, осуждающим выражением, которое появлялось у него всякий раз, когда при нем говорили о войне и о немецких победах.
— Что, твой отец у «бауэра» работал?
— Нет, он сам был «бауэр», — гордо ответил мальчик.
— Wie gross?[66]
— Zwei Pferde.[67]
— Kleine Bauer[68], — сказал Вицке одобрительно. Ему видимо понравилось, что отец мальчика был «маленький бауэр», свой брат, бедный рабочий человек.
— А кто же теперь дома работает?
— Наш двор немцам отдали. Все, как есть, — дом, землю, коней, плуги. Нам даже взять ничего не позволили, — и опять показывая на восток — dort alle Polen kaputt![69]
— Как же ты живешь теперь? — спросил Вицке с участием.
— Что делать? — сказал мальчик, смотря ему прямо в лицо.
Его твердый взгляд был уже не детский, а как у взрослого человека, знающего, что в жизни некому жаловаться.
Но как только Вицке отошел, глаза мальчика опять заискрились неудержимым радостным оживлением. Внезапно обхватив меня руками за локти, он стал вокруг меня прыгать, весело меня тормоша.
— Ты не бойся этого немца, он добрый, — сказал я.
Лицо мальчика опять приняло жесткое, упорное выражение.
— Они все добрые! — усмехнулся он злобно и недоверчиво.
Каждый день он отдавал свой полдник кому-нибудь из французов. Он положит под куст, а француз выкарабкается со дна канала, будто за нуждой пошел, сядет под куст орлом, а сам — хлеб в карман. Но, несмотря на все предосторожности, Франк скоро это заметил.
К каналу подъехал небольшой серый автомобиль. Из него вылез Бубуль, а за ним другой немец, оказавшийся, когда он распрямился, таким огромным, что было непонятно, как он мог поместиться в этом маленьком автомобиле, который рядом с ним казался игрушечным.
Бубуль был начальником всех дренажных работ в округе. Толстенький, подвижной и веселый человечек с круглым лицом. Это французы прозвали его «Бубуль». Приезжий немец следовал за ним, высокий, как слон. По тому, как Бубуль суетился у него под ногами, было видно, что это очень важный начальник. Они остановились на краю рва и Бубуль что-то говорил, показывая на окрестные поля. Высокий молча слушал, изредка кивая головой, слишком маленькой для его огромного туловища, на подобие еще не открытого памятника, задрапированного непромокаемым балахоном. Он смотрел себе под ноги, но вдруг, вращая глазами, быстро взглядывал в сторону с беспокойным и подозрительным, яростным, но в то же время застенчивым выражением.
Навстречу им, вобрав живот и мерно, как заводной, подымая ноги в начищенных до блеска сапогах, шел в зеленом егерском костюме Франк. Исполняя священный обряд, отчетливо — раз! раз! — печатал шаг. Чувствовалось, — только смерть может его удержать.
Остановившись недалеко от приезжих, Франк замер с вытянутыми по швам руками и почтительно, всем телом клонясь вперед по косой линии. Я подумал, он не сможет и несколько секунд сохранить равновесие в таком положении, но он стоял, как вкопанный. Не подавая ему руки, Бубуль стал у него что-то спрашивать и, обращаясь к высокому, пояснял ему слова Франка, точно Франк говорил не по-немецки, а на каком-то туземном наречии, непонятном такой важной особе. Я видел, как Франк, что-то докладывая, показал рукой на луг, где мальчик поляк пас стадо.
— Эти вахманы ничего не хотят делать, — громко и недовольно сказал Бубуль. — Кто начальник караула? позовите его сюда!
Франк протяжно крикнул:
— Унтер-офицер Бёзе!
Бёзе только что вернулся с фермы солдатки фрау Засс, и по его лицу было видно, он беспокоится, не заметило ли начальство его отлучки.
Бёзе мы не любили и боялись больше всех других вахманов. Он хотел казаться одним из тех немцев «честных служак», чья вера в призвание Германии править миром основана на глубоком убеждении, что никто лучше немцев не способен установить разумный и всеобъемлющий административный порядок. С педантическим усердием выводя буквы своим щегольским писарским почерком, он составлял бесконечные донесения и списки: имя, где и когда родился, семейное положение, вероисповедание, занятие и сколько у каждого из нас денег, сколько белья и других вещей, и все это по многу раз, для разных отделов лагерного управления. Он разработал подробнейшее расписание нашего дня, вплоть до того, когда и сколько минут мы должны чистить обувь и платье, и строго следил за неукоснительным выполнением этого расписания. Когда же из лагеря пришло предписание не препятствовать религиозным проявлениям, Бёзе стал требовать, чтобы по воскресеньям перед обедом мы несколько минут сидели молча, опустив голову и сложа ладони перед грудью.
Один из всех вахманов он говорил нам «вы», словно желая подчеркнуть своей холодной вежливостью, что между ним и нами не может быть никаких других отношений, кроме предписанных уставом и что он исполняет свои обязанности, не позволяя себе поддаваться никаким непосредственным личным чувствам.
Несмотря на его вежливость, он казался мне самым опасным из всех немцев. Поляки мне говорили, что в начале войны он был полицейским в соседнем городке и бил польских женщин по щекам. Поляки особенно его ненавидели. Он делал вид, что не понимает по-польски, а сам был родом кашуба и только с приходом к власти Гитлера переменил свою польскую фамилию на немецкую.
Я присматривался к нему с тем смешанным чувством страха и любопытства, с каким смотришь в зоологическом саду на хищных зверей. Он был коренастый, грузный, с затылком циркового борца. Лицо смуглое, но не бронзовое, как у южан, а цвета золы. Его мрачные, красивые, широко расставленные глаза смотрели нагло и в то же время с каким-то беспокойным и самолюбиво оскорбленным выражением.
Мне доставило теперь злорадное удовольствие видеть, как этот самоуверенный сорокапятилетний человек, как провинившийся ученик, тяжело переводя дыхание, рысью подбегал к начальству. Не добежав нескольких шагов, он остановился и так же, как Франк, врос в землю, уставившись в лицо Бубуля и высокого инспектора немигающим взглядом. Его глаза будто хотели вскочить в душу начальства.
— Вы старший? — спросил Бубуль недовольно. — Поляки дают пленным хлеб и рассказывают небылицы, а вы что смотрите?
От оскорбления лицо Бёзе стало бледно-серым. Сделав над собой усилие, он, отчеканивая каждое слово, но почтительностью голоса давая понять, что вполне разделяет недовольство и виды начальства и только ищет случая доказать свое усердие, сказал:
— Нас всего четыре вахмана, а вспомогательный цивильный вахман Вицке позволяет пленным и полякам делать все, что им угодно.
Бубуль с довольной улыбкой посмотрел на инспектора. Ему, видимо, понравилась эта солдатская готовность, но, повернувшись к Бёзе, он опять сделал строгое лицо.
— Одного вахмана на каждых десятерых пленных вполне достаточно. Не забывайте, нам солдаты нужны на фронте. Война еще не кончена, — сказал он, смотря на уничтоженного Бёзе с насмешливым презрением. Тот хотел что-то пролепетать, но Бубуль крикнув «кругом», отвернулся от него и стал что-то оживленно говорить большому немцу.
Шаркая ногами по траве, они пошли через луга к оставленному на дороге автомобилю. Франк, продолжая держать руки по швам, следовал за ними, почтительно держась несколько позади. Они остановились около поляка-пастушка. Я видел, Бубуль строго ему выговаривает, а мальчик, подняв голову, смотрит на него без страха и что-то ответил с таким открытым и самостоятельным выражением на своем умном личике, что даже Бубуль не мог удержаться от улыбки и только погрозил ему особым немецким помахиванием руки: драть тебя, мол, нужно.
Забежав вперед, Франк открыл дверцу автомобиля. Согнувшись и с трудом пролезая внутрь, высокий инспектор сказал:
— Vielen Dank, vielen Dank.[70]
В перерыве на обед Вицке по своему обыкновению не пошел к другим немцам, а сел на землю тут же, где работал. Вынув завернутый в газету хлеб, он отрезал складным ножиком маленький кусочек и стал есть с усталым и безучастным видом.
Я невольно все взглядывал на его медленно жующий рот. Зная, что он всегда делится своим хлебом с кем-нибудь из французов, соседей по работе, я с беспокойством спрашивал себя, кому он даст сегодня: мне или пленному из фламандцев, который, по другую сторону от Вицке, сидел на корточках на скате канала, как орел-стервятник. Он смотрел в рот Вицке с бесстыдной собачьей мольбой в голубых глазах. Вицке поманил его и фламандец поспешно к нем подошел. Вицке дал ему полломтя намазанного сырцовым салом хлеба и фламандец, вернувшись на свое место, принялся есть. Я смотрел, как плотоядно работают его сильные челюсти и как его горло, заглатывая разжеванные куски, двигается вверх и вниз. Я с живостью чувствовал, как пища проходит дальше по его пищеводу и вдруг мне открылось, что это и есть все его существо: пищевод, как червь, с отверстием глотки в верхнем конце и анальным отверстием внизу, а все остальное — лоб, нос, глаза, которые без всякого выражения смотрели теперь внутрь, грудная клетка, руки, ноги, все это только надстройка, нарост, вспомогательные придатки. И это не только он, а всякий человек, я сам так устроен. Мне даже показалось странным, как прежде я этого не замечал. Несмотря на голод и отчаяние, что Вицке дал хлеб не мне, а фламандцу, я почувствовал отвращение. К горлу подступила тошнота и поспешно отвернувшись, я стал смотреть в сторону.
Под кустом ракиты сидел Бёзе и невзрачный мужичонка, в тяжелых, вымазанных глиной сапогах, прозванный французами «Зеро». Бёзе уже кончил закусывать и что-то рассказывал, чистя ножиком яблоко. Моя ненависть к нему еще усилилась от раздражения, что он срезает кожуру. Ведь в кожуре все витамины! Воображая, как я надкусил бы это великолепное, продолговатое, желтое с красными щеками яблоко, я с необыкновенной живостью почувствовал на зубах его хруст, его желанную, сахарную, прохладную вязкость.
Срезаемая кожура, вздрагивая, все ниже свисала длинной, свивающейся лентой и, наконец, качнувшись, упала на черную вскопанную землю. Я подумал: когда Бёзе встанет, я незаметно ее подниму и съем. Насупив брови, Бёзе грыз яблоко. Видимо, он рассказывал Зеро о мальчике-пастушке. Я слышал, как он несколько раз злобно и с недоумением повторял «поляк». Мне стало стыдно, что я хотел есть кожуру после него, но я не мог отвести от нее глаз. В это время раздалось знакомое глухое покашливание и слабый голос позвал меня по имени. Это Вицке. В надежде чего-то доброго и хорошего, я подошел к нему. Он протягивал мне на ладони маленький кусок хлеба. Чувствуя в груди и в животе теплоту благодарности и уже беря хлеб, я все-таки спросил:
— А как же вы сами, это вас не лишит?
Он грустно покачал головой:
— У меня никакого аппетита нет, мне совсем мало хлеба довольно.
У него были бледные десны и желтые, стертые как у старой лошади, зубы.
Я сажусь около Вицке и ем, но все смотрю на кожуру у ног Бёзе. Вот он доел яблоко и встал. Все с тем же сумрачным выражением закинул за плечи карабин. Поправляя пояс, переминается, все глубже вдавливая сапогами в черную жирную землю обрезки кожуры. Верно опять собрался на ферму фрау Засс. За его спиной Зеро насмешливо переглядывается с другими немцами.
Но у Бёзе, видно, другое было на уме. Переваливаясь при каждом шаге половинками толстого гузна, он неторопливо шел к мальчику поляку. По мере того как он к нему приближался, воцарялась недобрая тишина. Мы все смотрели ему вслед, не в силах отвести глаз. Подойдя к мальчику, он что-то сердито у него спросил. Мальчик слегка побледнел, но отвечал ему не опуская взгляда.
— Still stehen![71] — зловеще бледнея, исступленно закричал Безе.
— Мальчик невольно вытянулся, руки по швам. Бёзе наотмашь ударил его по щеке каменно тяжелой рукой. Голова мальчика мотнулась, он едва устоял на ногах, но не крикнул, не заплакал, а все так же не смигивая смотрел Бёзе прямо в глаза. На его вдруг осунувшемся лице проступило выражение суровой, не детской силы.
— Quelle brute![72] — не выдержав, громко сказал Крыса.
— Was?[73] — грозно обернулся Бёзе. Он все так же неторопливо и тяжело сошел по откосу на дно канала. Молча, с опущенными зрачками, подошел к Крысе и замахнулся. Правда, ему мешал карабин, но по тому, как он неловко и медленно отводил назад руку, мне показалось, что, несмотря на всю свою силу, он не умеет драться. Забывая, что еле держусь на ногах от истощения я подумал:
— «Ведь я его побил бы».
Теперь глаза Бёзе открылись. Они странно бегали с беспокойным и преступным выражением и все его изуродованное лицо дрожало. В углу губ застрял клочок серой пены. Крыса увернулся и кулак Бёзе ткнул его в плечо. Задыхаясь и все больше бледнея, Бёзе снова замахивается и стеная, как женщина, еще несколько раз ударил. Крыса защитился, подняв локоть.
Прошло несколько дней. Я видел, что Бёзе не может забыть унижение выговора, полученного им из-за мальчике поляка. Он уже не старался казаться вежливым. По малейшему поводу орал, заходясь бешеным, как звериный рев, криком. Одного товарища так двинул прикладом, что того свезли в госпиталь. Мы чувствовали себя спокойно только когда он уходил на ферму фрау Засс.
Мальчик поляк по-прежнему отдавал свой хлеб кому-нибудь из французов, и я боялся, что Бёзе это заметит.
Мундир у Бёзе был гораздо лучше, чем у других вахманов. Он вообще очень следил за своей наружностью. В этот день он пришел на канал в новой, с лаковым козырьком, фуражке гвардейского образца.
— Да ты теперь совсем офицер, — сказал ему Зеро.
— Что, идет? — весело спросил Бёзе, охорашиваясь, вертя головой и оживленно блестя глазами. — Почему только офицерам носить? Чем мы хуже?
Он вынул из кармана пачку дорогих папирос и раскрыв ее, великодушно предложил Зеро. Восхищенно покачивая головой, Зеро корявыми, запачканными глиной пальцами осторожно выколупал одну папиросу из коробки.
— Откуда у тебя такие?
— Фрау Засс, — усмехнулся Бёзе, многозначительно подмигивая.
Зеро опять с еще большим уважением покачал головой.
— Да, с женщинами надо уметь обойтись. Главное… тогда женщина с ума сходит, все отдаст, — улыбаясь глазами своим воспоминаниям, говорит Бёзе с тонким выражением человека, умеющего жить.
— Я прямо скажу, я еще могу доставить женщине удовлетворение, лучше, чем молодой. Что фрау Засс? Были и другие, очень высокопоставленные. — Он с важностью помолчал, давая понять, что не все может рассказывать.
Зеро слушал его, открыв рот и в знак одобрения и восхищения только цокал языком. Говорили, у самого Зеро было восемь человек детей и злая старая жена его бьет, когда он приходит домой пьяный.
— Ты может думаешь, — продолжал Бёзе, — я всю жизнь в деревне жил, не умею вилки-ножа держать? Нет, я понимаю обращение. Сама бюргермейстерша говорит, что я очень представительный. А женщины, знаешь, любят видных мужчин. Теперь я похудел, конечно, а до войны, смотри, какой был, — он вынул из бумажника и протянул Зеро фотографию.
Как раз в перерыве на обед шел проливной дождь, и мы укрылись в тесном угольном сарае. Я стоял так близко от Бёзе и Зеро, что мог рассмотреть фотографию. Это был Бёзе в форме «С.А.»: лицо вдвое толще и шире, чем теперь; жирный шар, насаженный на пухлые, круглые плечи. В этом раздутом лице только с трудом можно было различить теперешние отекшие черты Безе.
— Mein richtiges Format,[74] — улыбнулся Бёзе, любуясь на карточку. Заметив, что я тоже смотрю, он, покосившись на меня самолюбиво-подозрительным взглядом, продолжал повышая голос:
— Так, с виду я не очень большой, а силен. Когда служил в полиции у меня, знаешь, такая резиновая дубинка была: только раз ударишь, — он замахнулся, с мокрым сладострастным шипением всасывая воздух сквозь стиснутые зубы, — aber ganz kaputt.[75]
Лицо его все более мрачнело.
— Мы, немцы, хорошие парни, только слишком уж добрые. Но если нас заденут, мы умеем за себя постоять. Знаешь, мальчишка поляк — сказал он с недоумением, — ведь он продолжает давать хлеб французам. Я сам видел. Паршивый народ! Поубивать бы их всех! Только даром немецкий хлеб жрут.
Дождь прошел так же внезапно, как начался. Выйдя из сарая, Бёзе осматривается, поеживаясь шеей и свистит. Вдыхая полной грудью живительно-свежий после дождя воздух мы идем к каналу. Еще падали последние капли, а уже светило солнце и над омытыми лугами и ржаным полем раскинулась через полнеба радуга.
Бёзе остался у сарая. Расставив ноги, он мочится на угол и издает громкий, как треск раздираемого полотна звук.
— Schwein, was machst du?[76] — с шутливой угрозой обернулся он к Зеро, будто это тот сделал. Но его лицо сохраняло озабоченное выражение. Поправив за спиной карабин, он с решительным видом направился в сторону, где поляк пастушок пас стадо. Тот смотрел на него настороженно и, видимо, почувствовав опасность вдруг бросился бежать. Сняв на ходу карабин, Безе щелкнул затвором. Я видел, как Вицке пытался его задержать. Но Бёзе с презрительной усмешкой отстранил его своей сильной рукой и, держа винтовку на перевес, пошел быстрее. Солнце было у него за спиной и на светлом лугу он казался выпиленным из черного железа: только голова и плечи обведены сиянием света. Когда он свернул к ржаному полю, стало видно спокойно-сосредоточенное выражение его словно помолодевшего лица. Внимательно следя за бегущим мальчиком, он слегка наклонившись шел теперь упругим, легким шагом.
«Не может быть, что он хочет пристрелить мальчика», — подумал я. Это было бы так чудовищно, так невероятно, что я не мог этому верить и, в то же время, я чувствовал, как ход времени зловеще замедляется. Вся действительность, как в страшном сне, омывалась теперь каким-то мглистым, неверным светом — зеленым, черным, красным.
Мальчик, согнувшись, бежал, быстро перебирая босыми ногами. Он был уже у самого края большого ржаного поля, но мне казалось, он совсем не продвигается вперед, а только на месте семенит маленькими, уторопленными шажками.
С неожиданной для его грузного тела гибкостью, Бёзе стал на одно колено и вскинув приклад винтовки к плечу прицелился. Меня поразила звериная точность его движений. Сказывали, он был охотником, поставлял дичь генералу, начальнику здешнего военного округа.
Мне вспомнилось, как я раз сам был на охоте. Я стоял в кустах и увидел зайца. Легким скоком он приближался ко мне по скошенному полю. Из-за ствола соседнего дерева охотник повел ружьем и выстрелил. Заяц сделал еще скачок, но его вытянутое в воздухе тело словно сломалось посередине, передние лапы подвернулись, как ватные, и, ткнувшись мордой в землю, он покатился по жнивью. Еще мгновение и он лежал на боку маленьким серым трупом. Меня поразил этот невместимый сознанием непоправимый переход от стремительного бега к неподвижности смерти. Я продолжал все видеть и воспринимать, но это будто внутри меня оборвался заячий скок и вместо него водворилась невыносимая, устрашающая пустота. А ведь теперь был не заяц, а славный, с живыми ясными глазами, мальчик, который отдавал нам свой хлеб.
Пастушок все-таки добежал до ржаного поля. Расступясь перед ним, высокая рожь опять сомкнулась. Прокладываемый им путь уже терялся на ее серебряной поверхности, волнуемой только ветром и проходящими тенями облаков.
Бёзе, держа палец на спуске, зорко всматривался, стараясь различить среди колыхания колосьев исчезающий след мальчика. С тем страшным усилием, с каким стараешься иногда проснуться, я сказал себе: «Он не должен выстрелить, мое сознание, все мое существо не могут этого допустить». И, словно исполняя мою волю, покачав головой Бёзе встал с колена и закинув карабин за плечо, в раздумьи медленно вернулся на свое место.
Мы все вздохнули с облегчением. Только теперь я заметил бледные лица товарищей. С их губ сходили забывшиеся странные улыбки.
Потом видели, как Бёзе пошел на ферму, где мальчик работал. Товарищи, которые рыли канавы около этой фермы, рассказывали вечером, что после прихода Бёзе хозяин «бауэр» так бил мальчика что сломал у него на спине толстую палку.
Я больше не видел мальчика. Меня перевели на другой, дальний участок канала.
Нам казалось, добринская каторга никогда не кончится, но как всему в жизни, пришел конец и дренажным работам. Ударили морозы. Ни заступ, ни кирка больше не брали оледенелую землю. Нас перевели в соседнее село работать на фермах. Прощаясь с Вицке, я сказал: «Спасибо за все, что вы для меня делали. Я никогда не забуду вашей доброты». — Но на самом деле я уже о нем не думал. Я не знал, что нас ждет на фермах, но мне не терпелось скорее уехать из проклятого Добрина. Занятый мыслями о будущем, я был уже далеко отсюда и сказал эти готовые слова благодарности, не думая о их значении. Тем больше меня удивило, какое впечатление они произвели на Вицке. В волнении сжимая мою руку своими большими костлявыми пальцами, он все силился что-то выговорить, но губы его дрожали и, отвернувшись, он махнул рукой. Из его выцветших глаз по морщинистым худым щекам текли светлые, прозрачные слезы.
Я увидел его снова только следующей осенью. Мы возили на тракторе картошку на станцию Линде. Когда мы проезжали Добрин, товарищ, толкнув меня в бок локтем, сказал: «Ты не узнаешь, это Вицке!»
И я его увидел. Он стоял у двери маленького, в два окна серого домика. Меня поразила болезненная худоба его некрасивого лица и всего костлявого тела. Или прежде, видя его каждый день, я привык к этой его страшной худобе, перестал ее замечать, или она с тех пор увеличилась, но только теперь она бросалась в глаза, была главной чертой всего его облика.
Узнав нас, Вицке очень обрадовался. Взволнованно размахивая руками и крича что-то приветственное, он стал подпрыгивать на месте. Его долговязая нескладная фигура нелепо, как картонный паяц, взлетала в воздух. Что-то жалкое и трогательное было в том, как этот пожилой человек, худой как обреченная на живодерню кляча, выражал свою радость нас видеть прыжками и криками.
Прошел еще год. Мы опять возили картошку. Со станции возвращались пешком. На выезде из Добрина немецкие рабочие, чинившие дорогу, закусывали, сидя на обочине. Вицке сидел в стороне. Меня опять поразила еще больше обозначившаяся костлявость его сгорбленной спины и огромных ног, согнутых в коленях острыми углами. В его мертвенно-бледном лице не было ни кровинки.
Я подошел к нему поздороваться. Он с трудом поднял голову и посмотрел на меня. На мгновение на его губах появилась слабая улыбка, но сейчас же, словно он вдруг забыл обо мне, его лицо снова приняло усталое, отсутствующее выражение. Я выпустил его руку. Она тяжело выскользнула из моей разжавшейся ладони и как неживая посторонняя ему вещь легла рядом с ним на траву.
Показывая на него глазами, стоявшая тут же женщина, которая, видимо, принесла Вицке полдник, равнодушно сказала нашему вахману:
— Совсем плох, грудная болезнь.
Докурив папиросу, недовольный задержкой вахман, крикнул нам:
— Los Mensch, es ist bald zwölf![77]
Через несколько дней мы снова шли пешком со станции. Те же немцы работали на дороге. Но Вицке с ними не было. Я узнал одного из рабочих — это был Зеро. Я спросил у него:
— А где же Вицке, передайте ему от меня привет.
Не узнав меня, Зеро смотрел, озадаченно и недоверчиво улыбаясь. Наконец, поняв о чем я спрашиваю, обрадованно сказал:
— Witzke kaputt, tot.[78]
— Когда?
— Вчера похоронили.
X
На ферме картошки давали вволю, да и хлеба хватало. «Бауэр» понимал — как нужно кормить скотину, так и пленных нужно кормить, а то не справятся с работой. Главное же, стали регулярно приходить посылки из Франции. Но мы еще долго набрасывались на еду со звериной жадностью. Страх никогда не насытиться. Картошка больше уже не лезет в горло, но вспомнишь добринский голод и снова запихиваешь в рот ложку за ложкой. И каждый раз было жалко вставать из-за стола.
В моем новом «команде» нас было всего пять человек. Поселили нас на конюшне, в каморке для сбруи. С самого начала мы зажили настоящей коммуной. Когда получали из дому посылки, делили съестное и табак, всем поровну. Да и с соседним «командо» скоро завязались дружеские отношения. Я с удивлением вспоминал теперь, в каком узком кругу я жил до войны: несколько «вырванных с корнем» завсегдатаев монпарнасских кафе, собрания у Мануши — и это все. А среди людей, на улицах, в метро, в учреждениях, я чувствовал себя чужим. Мне и в голову не могло прийти с кем-нибудь из них заговорить. Я стеснялся и моего дурного французского языка, и моих непонятных им мечтаний и моего неучастия в заботах их жизни, казавшейся мне скучной и страшной. Мне не о чем было с ними говорить. Я боялся их и в то же время чувствовал себя перед ними виноватым. Ведь это они создавали своим трудом все, чем я пользовался: одежду, еду, освещение, дома, улицы, знание, книги. До войны меня так мучило что я не живу как все, как принято, что у меня нет ни жены, ни постоянного заработка. Какой-то неприспособленный, отверженный, никому не нужный, А теперь я занимал определенное «общественное положение», — жил как тысячи моих товарищей, так же тяжело работал как они, был такой же французский военнопленный. И они, не смущаясь моим странным для них именем, тоже смотрели на меня, как на своего, понятного им человека, который думает и чувствует как они, как «мы все». А денег и жен у нас ни у кого не было.
В моем новом командо я особенно подружился с Бернаром. Сын крестьянина из под Шартра, он весил, когда родился, всего полтора кило. «Comme un rat!»[79] — рассказывал он со смехом. И было видно, что недоносок. Уж очень мал, с цыплячьей грудью и какая-то незаконченность в чертах лица. Смотря на его широкие ноздри и необыкновенно маленький, с плоским затылком череп, я вспоминал из какой-то книги по антропологии, что в Европе еще попадаются индивидуумы с чертами неандертальского человека. Но словно в награду за невзрачность, природа наделила Бернара неистощимой жизненной энергией. Он лучше всех переносил недоедание, усталость, холод и жажду, спал четыре часа и был непрерывно чем-нибудь деятельно занят. Он мог сработать больше и быстрее, чем самый здоровенный немец, и без натуги подымал с земли стокиловый мешок муки. Вообще, несмотря на щуплость и малый рост, был и в работе и по всем замашкам — гигант, богатырь, Гаргантюа, ел больше всех, иногда даже ночью просыпался и съедал котелок оставшейся от ужина холодной картошки. И голос у него был как у Соловья-разбойника: крикнет на лошадей или засвистит и, вправду, стекла дрожат. Одного занятия ему было мало. Делая какую-нибудь работу, он успевал совершить еще множество посторонних действий и видел, чувствовал все, что происходит на ферме, в поле, в лесу, как я чувствовал только мою жизнь.
Раз, во время уборки мы возвращались вечером с дальнего поля.
Усталый после тяжелой работы, я лежал на возу, блаженно предвкушая, как сейчас мы приедем, и я смогу, наконец, лечь на койку и открыть книгу. Багровое солнце уже садилось за рощу на краю поля. Бернар правил лошадьми и одновременно читал одну из тех маленьких книжонок, какие я видел до войны только в железнодорожных киосках, еще недоумевал, кто их покупает: «Полный роман — 70 сантимов». Мы въехали в лес. На мгновение отрываясь от чтения, Бернар иногда мне показывал кнутом на какое-нибудь ничем для меня не ознаменовенное место и говорил, что там ночевал заяц или олень перешел дорогу. Вдруг, не останавливая лошадей, он соскользнул с воза и бросился в чащу терновника и молодых ёлок. Через мгновение вернулся с большим грибом-боровиком в руке и, догнав воз, влез на ходу и снова погрузился в чтение своей книжонки. А я чувствовал такую усталость, что лежи на дороге слиток золота, и то кажется не слез бы поднять. Удивительнее всего мне было, как Бернар увидел этот гриб. Ведь уже темнело.
У него не руки были, а какие-то мозолистые лапки со звериными коготками, но он с чудесной ловкостью умел делать этими лапками всякую работу в поле и на ферме: и мотор починить, и сбрую, и одежду и сапоги, и ловить блох, мышей, крыс, воробьев. Ни одной летающей или бегающей твари он не мог видеть без того, чтобы не попытаться ее поймать, если только была к тому малейшая возможность. При этом он начинал двигаться неимоверно быстро, каким-то зверино-проворным подскоком. Раз он даже ухитрился убить палкой зайца. Впрочем, это была темная история. Бернар уверял, что «заяц сам на него бросился».
Я не мог спокойно смотреть, как он убивает полевых мышей.
— Они же вредные, — удивлялся он, — урожай едят.
— Да тебе что за дело, они немецкий урожай едят, — говорил я в сердцах.
Он обещал мне больше этого не делать, но это было свыше его сил. Тогда, чтобы задобрить меня, он стал уверять, что убивает маленьких мышенят из жалости, так как теперь, после того как свезли с поля снопы, они все равно погибнут от холода.
Меня отталкивала эта непонятная мне жестокость, а с другой стороны я видел, что как бы Бернар ни был утомлен, ему и в голову не могло прийти не задать во время корм лошадям, — скорее сам бы не доел и не доспал. Летом в обеденный отдых он не присаживался, все носил в ведрах воду на конюшню. И всегда заботился, чтобы лошади не работали через силу. Раз, чистя коровник, мы по неопытности навалили на телегу слишком много навоза. Макс, старый костлявый мерин, несмотря на все наши понукания, не хотел сдвинуться с места. Подошел Бернар, сердито на нас взглянув сказал:
— Il est comme un homme, il a compris et il dit merde![80]
Как-то само собой пошло, что самая тяжелая, грязная и неприятная работа наваливалась на Бернара. И немцы, и поляки, и мы сами так привыкли к этому, что стали считать чем-то естественным. Когда нужно было сделать что-нибудь особенно трудное, посмеиваясь говорили: «Бернар сделает». И Бернар действительно делал с готовностью и почти гордый тем, что его зовут на подмогу. Впрочем и звать не нужно было, он сам первый бросался, когда видел, что кто-нибудь не справляется с работой и нужно пособить. И странно, никто не был ему за это благодарен, принимали как должное, словно считая, что он обязан делать все самое тяжелое, так как ни на что лучшее не способен.
Он вставал раньше нас всех, еще до света. Задавал корм лошадям и чистил их. На его попечении было четыре лошади. За остальными четырьмя ходил Станислав, работник поляк, сорокалетний курносый рябой мужик, до того похожий на русского, что я все не мог привыкнуть, что он только с трудом меня понимает, когда я говорил по-русски. Из нашей каморки я слышал, как они чистят скребницами лошадей. Вот глухое с тонким присвистом ржание Макса и голос Бернара, укоризненно говорящего: «Regarde, comment que tu es, vieille baderne!»[81] Вот Станислав, Станис, как мы его сокращенно называли, спрашивает: «Бернар, повдежь, а ты там во Франции коние машь?» Бернар со смешком: «никс компри»[82]. Вот истерически заржала Пиша, маленькая красная лошадь, с еще не изуродованными работой женственно-грациозными формами. «Эх, Пиша-Мариша», — укоризненно вздыхает Станис. Польские, французские и ломанные немецкие слова, ржание и топанье копыт, все сливалось в одну общую беседу, в которой лошади, казалось, принимали участие на равных с Бернаром и Станисом началах. Я слушал, чувствуя, как мне в душу входит непонятное успокоение. А вечером Бернар кончал работу позже всех. Мы уже давно отдыхали, когда, убравшись с лошадьми, он входил, наконец, в нашу каморку. С маленькой улыбочкой сообщив нам что-нибудь казавшееся ему занятным, но нам совсем не интересное, например, что «La petite bourrique etait grincheuse aujourd'hui»[83], он влезал на свою койку под потолком и сейчас же принимался за работу, чинил себе или кому-нибудь из нас обувь или платье, а то бил блох.
Вшей у нас давно уже не было, но как мы ни кипятили белье, одежду и одеяла, все не могли избавиться от блох. Говорили, это в песке они водятся или на курах. Для меня это было ужасное огорчение. После ужина остается до сна час-полтора, хочется почитать хоть немного, а тут сиди и охоться за прыгающими с восхитительной резвостью маленькими, как точки, насекомыми. Но скоро я заметил, что товарищи дают бить блох Бернару. Бывало Эжен, укрывшись одеялом, лежит с книгой, а Бернар выискивает блох в его рубахе. Сначала меня это возмущало, но кончилось тем, что я стал делать, как все. Раз в воскресенье Бернар убил в моем одеяле больше двухсот блох. Все ногти у него были в крови.
Постепенно мы засыпали один за другим, а Бернар, возясь с чем-нибудь, продолжал рассказывать свои военные воспоминания. Скоро мы знали их наизусть. Рассказывал он плохо, торопясь, шепелявя, смеясь в самых неподходящих местах и время от времени возбужденно вскрикивая: «ah, gars!»[84] Обычно я засыпал, когда он доходил до события, казавшегося ему очень смешным: как они отбили немецкую атаку и только один очумелый молодой немец вскочил к ним в окоп и кричит: «Никс капут!» Но сквозь сон я еще долго слышал, как Бернар, захлебываясь, продолжает рассказывать и вскрикивает: «ah, gars!». To, что все уже спят и никто его не слушает, его нисколько не смущало.
Только иногда ему вдруг казалось, что все над ним смеются, считают деревенщиной. Он мрачнел, отвечал всем грубо, грозил, что больше никому ничего не будет делать: «J'aime bien rendre service, mais je ne veux pas qu'on me prenne pour un con.»[85]
Но эти припадки угрюмости продолжались у него недолго. Потребность в деятельности для других была в нем слишком сильна.
Бернар был единственный деревенский у нас в «командо». Остальные — Эжен, Жан, Морис — фабричные. Они уже понимали, что ничем не отличаются от молодых людей буржуазного класса, также могут причесываться по-модному и танцевать новые танцы и что поэтому нет никакого основания для того, что они должны работать, а «папенькины сынки», ничего не делая, могут хорошо одеваться и ходить в дорогие дансинги. И они были коммунистами, так как думали, что в Советском Союзе хотят дать рабочей молодежи такие же возможности хорошо одеваться и веселиться, какие во Франции только у богатых. Один Бернар не завидовал буржуазным городским молодым людям, с их прическами и дансингами. Наоборот, смотрел на них с презрением, как на бездельников, и не только мирился с тяжелой деревенской жизнью, а любил ее и ни за что не променял бы на городскую.
— Ah, mon pote, ils seront perdus dans la nature![86] — светясь непередаваемой, насмешливой улыбкой, говорил он о Жане, Эжене и Морисе, забывая, что из всех городских именно я был самый неприспособленный к деревенской жизни. Но мне он почему-то все прощал и не только не смеялся надо мною, что я не умею работать, а, наоборот, всегда подсоблял мне. Возможно, что моя непостижимая для него способность говорить на нескольких языках и целыми часами, не двигаясь, читать толстые книги, вызывала в нем такое же уважение, как во мне его неутомимость, сноровка, умение делать любую работу способность видеть в темноте и по собачьи безошибочно находить дорогу в поле и в лесу.
Послушать Бернара — не было человека кровожаднее его. Споря со мной о том, что делать с немцами после войны, он кричал:
— Их всех нужно поубивать, всех, всех даже женщин и детей!
Ох, до чего мне хотелось бы, — прибавлял он со свирепой мечтательностью, — увидеть, как они побегут по дорогам, а самолеты их из пулеметов: та-та-та-та… Как они во Франции делали.
Но я много раз видел, как он отдавал свой шоколад немецким детям. А когда кому-нибудь из «Leute»[87] нужна была помощь, то они просили Бернара и он никогда не отказывал. Бывало, мы давно уже отдыхаем, а он все возит им картошку или бураки.