Ожидание — страница 3 из 4

I

Еще накануне работник немец Маузольф говорил с таинственным видом: «Россия согласилась предоставить немецкой армии одну дорогу для свободного прохода в Азию на соединение с японцами».

С утра, вдали по проселку, огромным змием извивался бесконечный поезд крытых военных грузовиков. Мы работали, уходили обедать, опять работали, а они все виднелись там, на освещенных солнцем холмах: то медленно двигались, то стояли, ожидая когда можно будет ехать дальше. Все дороги впереди были, видимо, забиты.

Морис работал на дальнем поле, как раз около дороги. Он рассказывал вечером, что грузовики были совсем новые, а солдаты — молодец к молодцу, рослые, хорошо одетые. Он сказал: «Tout de meme, ils ont une armee nickel, les salauds!»[88]

На следующий день мы, как всегда, работали в поле. Из-за леса выехала и стала быстро приближаться телега. Это возвращался из города сосед «бауэр». Стоя на передке, крутя над головой вожжами, он гнал лошадей вскачь. Это было странно. «Бауэры» обыкновенно так шибко не ездили. Мотаясь на ухабах, телега прогромыхала мимо. Взмыленные лошади храпели. У «бауэра» было озабоченно-нахмуренное лицо. Сзади него, свесив ноги, трясся Мечислав, работник поляк. Уплывая в облаке белой пыли, он успел мне крикнуть на своем ломаном русском языке:

— Война уже есть!

Вечером вахман рассказывал, проезжавшие солдаты кричали: «Auf Wiedersehen in Moskau!»[89] В его глазах светились огоньки блудливой радости и в то же время было видно — он боится. Что-то бесповоротное, решительное и грозное теперь началось.

* * *

После разгрома Франции, я не сомневался, что водоворот войны втянет и Россию. И странно, все поляки были в этом убеждены. Уже в самом начале, когда нас только привезли в лагерь, один, совеем чисто говоривший по-русски, сказал мне: «Двинулась Русь-Матушка». А Кубис, поляк с соседней фермы, еще в прошлом году божился, будто ему пишут из дому, что война с Россией уже началась. А теперь действительно началась. Быстрое, почти до самой Москвы, продвижение немцев. Миллионы пленных. Всё как в сороковом году во Франции. Было трудно не отчаяться. «Неужели никто не может устоять против них? — спрашивал я себя, чувствуя, как что-то темное наступает. — Тогда конец».

Не знаю, был ли я еще русским. Я уехал из России мальчиком, двадцать лет прожил в эмиграции. Но когда Маузольф рассказывал военные известия, я чувствовал, как сердце где-то ниже своего обычного места неудобно приваливается к твердым режущим ободьям ребер. Однажды, с трудом сдерживая дрожание нижней челюсти, я спросил Маузольфа, взят ли уже Ленинград. Мне ужасна была мысль, что немцы войдут в Петербург, победят русских. Морща узкий лоб от усилия вспомнить, что говорилось в сводке, Маузольф кивнул головой: «Drin!»[90]

Конечно, Маузольфу нельзя было особенно верить. Еще недавно он спрашивал меня, где «аланик» — во Франции или в Африке. Я даже не сразу понял, что это он об Атлантическом океане спрашивает. И все-таки за это «drin» я почувствовал к нему такую ненависть, что мне стало трудно дышать. Я должен был отвернуться. Слава Богу, это оказалось неправдой. Наоборот, в глухих обмолвках газет и в недоуменных рассказах немцев, уже проскальзывала тревога: сопротивление разбитой и уничтоженной Красной армии не только не ослабевало, а становилось все ожесточеннее.

Я и прежде со страстным интересом следил за военными событиями, а теперь, когда война шла в России, ни о чем другом не мог думать. Я не понимал, как мои товарищи по плену могут по-прежнему говорить о посторонних вещах, шутить, смеяться, когда убивают русских, убивают Россию. Немецкие победы на востоке обрушились на меня как личное, непереносимое горе. Засыпая по вечерам, я с недоумением думал, как судьба могла обречь меня на такое страдание, на такое страшное чувство гибели, уничтожения всего, что я любил. Я не выдержу этой тяжести, не смогу больше жить.

Только одного я хотел, только об одном молился: чтобы русские победили. А для себя — только дожить до конца войны, увидеть разгром Германии, а там — хоть умереть. Я понимал, что немцы о прямо противоположном молятся. Как же тогда Бог, если только он есть, может исполнить все молитвы? Но, как всегда, когда я чего-нибудь очень хотел или очень боялся, я чувствовал, нужно как в детстве, не рассуждая, просить кого-то Всемогущего, Всевидящего, Справедливого сделать все по моей молитве. Даже в дни отчаяния и сомнений, когда приходили все новые известия о немецких победах, я знал всем моим существом, что Германия будет побеждена. Не могла история людей, после всего что было — Нагорной проповеди, провозглашения прав человека, великих открытий — кончиться царством Гитлера. Это было бы слишком отвратительно и бессмысленно.

Но тут опять возражал рассудок: «Ага, значит ты хочешь обеспеченного хорошего конца, но ведь тогда бы не было свободы». Стараясь заглушить беспокойство, я говорил себе: «Все равно никто не знает, как все это устроено на самом деле, а мне страшно поверить, что вселенная не имеет человеческого значения».

Впрочем, я так ненавидел гитлеровскую Германию, что даже на это соглашался: пусть история не ведет к исполнению надежды, пусть нет вечной жизни и справедливости, пусть все в мире трагически абсурдно, но лишь бы Гитлера победили. Ведь это достижимо, в ту войну Германию победили, победа в человеческой власти, и я только умоляю, чтобы не помешали непредвиденные стихийные обстоятельства.

Среди этих бессонных мыслей мне часто приходило мучительное и тоскливое воспоминание, которое я напрасно пытался отогнать. О чем я молюсь, о чем прошу? Да, Россия — союзница демократий и победа России будет победой над злом национал-социализма. Но вместе с тем, это будет победа большевиков, о которых я с детства знал: это жестокие, безжалостные люди. С их именем связывались страшные воспоминания: сыпняк, голод, беспризорные, человеческий мозг на стенах в подвалах Чека, миллионы заморенных в концлагерях. И они хотят прямо противоположного тому, чего я хочу. Их цель — остановить движение человечества к тому, что мне открылось на мгновение, когда я лежал на холме под бомбами. Они не только не хотят этого для себя, но преследуют всех, кто к этому стремится, хотят вытравить это из сознания людей. Так же, как победа Гитлера, их победа будет значить конец всего, в чем я видел значение жизни. Как же я молюсь, чтобы они победили?

Чтобы отогнать эти смущающие мысли, я говорил себе: «Но ведь это было давно, во время гражданской войны, с тех пор, может быть, многое изменилось, не могло не измениться. Ведь не воевали бы так русские, если бы не изменилось. Чтобы выиграть войну, власть вынуждена была пойти на уступки, на примирение с народом. Да и правда ли все, о чем писали эмигрантские газеты? Всегда сообщения вроде, что вот в колхозе таком-то выстроили школу, да крыша провалилась. А теперь даже немецкие газеты пишут об огромной военной промышленности. Или почти все эмигранты были уверены: Красная армия побежит при первом выстреле. А вот не только не побежала, а остановила непобедимый „вермахт“, перед которым до сих пор ни одна другая армия не могла устоять».

Кругом на фермах работало много поляков и галичан из областей, занятых в начале войны Красной армией. С надеждой и тревогой я расспрашивал их, как было при русских, лучше ли, хуже ли, чем при немцах?

Эти люди люто ненавидели немцев, но по их недоуменным рассказам я видел, что и о русских они не могут вспомнить ничего хорошего, У некоторых семьи выслали в Туркестан или на север, на лесозаготовки. А опоздал на работу — суд. Только хлеба давали, пожалуй, больше, чем при немцах. А так — «одна курва».

После таких ответов я не хотел больше с ними разговаривать, они мне казались чуть ли не изменниками. Но невольно, как я ни убеждал себя, что большевики уже не те, я чувствовал, как по-прежнему что-то страшное начиналось с их приходом — нечеловеческий мир. Но я помнил, теперь должна быть только одна цель — победить Германию. И ведь победа России будет и победой демократии и большевики изменятся, все устроится и я молюсь вовсе не о победе большевиков, а о победе русского народа, который несет всю тяжесть этой страшной войны и продолжает борьбу в таких условиях, при которых всякий другой народ давно бы сдался. Это все тот же кроткий, терпеливый, мудрый, святой русский народ, о котором писал Лев Толстой, а большевизм — только искажение всегдашнего стремления этого народа жить по Правде. И это уже не в первый раз в истории русские — рабы, варвары, скифы — спасают Европу своей кровью. В эту зиму мне часто вспоминалось из Некрасова: «а по бокам-то все косточки русские».

Ездивший в лагерь вахман рассказывал о русских пленных: «Это скорее животные, чем люди. „Унтерменши“, — взглянул он на меня неуверенно. — Они все больны. Каждый день умирает 200–300 человек. В пояснение он наивно прибавил: „голодный тиф“».

Я скоро понял, какая находка это слово — унтерменши. Наш вахман, тупой, но добродушный человек, может быть осудил бы в душе уничтожение русских пленных. Но когда до его сонного сознания дошло, что русские только с виду люди, ему стало казаться естественным, что к ним не применяются правила человечности. И многие другие немцы, даже самые добродушные и совестливые, в буквальном смысле поняли, что русские — не люди, и поэтому соглашались, что их нужно истреблять, как истребляют волков или крыс.

Только один вахман из соседнего командо — колченогий, кривобокий и почти горбатый — утверждал, что русские такие же люди, как немцы. Слушая его, «цивили» только презрительно улыбались. Они не понимали, что в его хилом теле дышит дух человеческой правды, и им было стыдно, что среди них, немцев, мог оказаться такой слабый, никчемный человек. Он не так как другие немцы, понижая голос и с опасливой оглядкой, а громко и бесстрашно ругал Гитлера. Не обращая внимания на присутствие «цивилей», он говорил нам с возмущением: «Здесь народ глупый. Верят всему, что бауэры им говорят. У нас, в Саксонии, не так. Там все рабочие — социалисты. Вы думаете, вся эта история с поджогом рейхстага правда? Это сами нацисты подожгли. А выборы? Тоже все было подстроено».

Болезненно возбуждаясь, брызгая слюной и выкатывая рыбьи глаза, он кричал с какой-то идиотической запальчивостью: «Всех их диктаторов — Гитлера, Муссолини, Сталина, Черчилля — собрать и свезти куда-нибудь на необитаемый остров. Дать каждому но шпаге: пожалуйста, воюйте, если хотите».

Одно время он был вахманом при русских пленных. «Хорошие люди и у всех красивые глаза, а зубы все до одного целые», — рассказывал он, восхищенно улыбаясь и не замечая угрюмых взглядов «цивилен». Он недолго оставался в соседнем команде. Скоро его куда-то перевели, или, может быть, кто-нибудь на него донес.

* * *

До того, как началась война с Россией, я почти с гордостью думал о том, как много я перенес: поражение всего, во что я верил, разлуку с близкими, голод, рабство каторжный труд. Но слушая рассказы, как из ближнего лагеря для русских пленных грузовики каждый день увозили трупы, как иногда в груде наваленных голых тел еще шевелилась рука или нога и капала на дорогу кровь, я перестал думать о том, какой я несчастный. Ужас перед страданиями русских пленных заслонил во мне сожаление о моей собственной жизни. Теперь, когда я ложился вечером на мой набитый соломой тюфяк, мне было стыдно нашего благополучия на ферме.

Из тридцати тысяч русских пленных, пригнанных в лагерь, вымерло за зиму более двадцати тысяч. Тех, кто выжил, стали посылать на работу в командо. Весной на многих соседних фермах появились русские. Но они еле держались на ногах, не могли работать. Совсем слабых вахманы пристреливали, добивали прикладами. Других, покрепче, стали подкармливать. Когда поднялись хлеба, среди русских начались побеги. Шли по звездам на восток. Днем прятались в лесах, лежали во ржи. Немцы устраивали облавы с собаками. Немецкие женщины боялись отходить от дворов.

Нас не подпускали к русским. Только во время уборки мы их видели издали в поле. Я силился их рассмотреть, но слишком далеко было. Подавая снопы, босые люди ходили вокруг возов. Мне показалось — один был калмык. Их сторожили зелено-серые, почти голубые, вахманы с карабинами. Давно привычный вид: рабы — надсмотрщики. Верно и в дни Ассура так было.

Как-то в воскресенье, подкупленный папиросами и шоколадом вахман повел нас в соседнюю деревню навестить товарищей. Когда мы вышли на главную улицу, я сперва даже не понял, что произошло. Мы вдруг попали в другой мир. Хор сильных мужских голосов дружно подхватил припев знакомой с детства русской песни. Торжественная и грустная, и удалая, она грянула вдоль улицы вольно и широко. Словно стая птиц поднялась с берега большой реки, текущей по бескрайней равнине. Дома немецкой деревни, мутнея, исчезали.

Я сразу же, еще издали, увидел обнесенную колючей проволокой хибарку с решетками на окнах. Когда мы подошли ближе, песня кончилась. За оконной решеткой наступило молчание. Потом чей-то голос спросил: «Николай Иваныч, что теперь петь будем?»

— Давай «Чайку», — ответил человек, сидевший спиной к окну.

Так вот они, большевики, спасаясь от которых двадцать лет тому назад мои родители увезли меня из России. У них были по-родному, по-домашнему, знакомые мне голоса. Сквозь железные прутья решетки я неясно различал их головы и плечи. Что-то они чувствовали теперь, голодные, несчастные?

Только на станции в Линде мне удавалось иногда перекинуться с русскими несколькими торопливыми словами. Но это были не военнопленные, а «остовцы».

Я любил эти поездки в Линде, хотя нагружать вагоны картошкой — работа нелегкая. Но после скуки однообразных дней на ферме радостно возбуждало царившее здесь будто праздничное оживление. Чувство, — как будто с отмели попал на стремнину. Столько всякого народа — немцы, поляки, латыши, голландцы, бельгийцы, французы из других командо. Потом прибавились еще сербы, большей частью рослые и красивые. Они говорили на языке, похожем на русский, но некоторые были уже по-восточному чернобровые и носатые, с черными гайдучьими усами. Еще позднее, появились американцы, веселые и щедрые, с карманами, набитыми папиросами; самыми последними — итальянцы в альпийских шапочках с пером.

К каждому подходишь и заговариваешь, как со своим, с уверенностью, что он тебе обрадуется. Простым людям всегда приятно встретить на чужбине, да еще в беде, человека, хотя и плохо, но понимающего по-ихнему. Да и говорить я буду как раз о том, о чем они хотят услышать: немцев скоро разобьют, война кончится и мы все поедем по домам. Но когда стали появляться первые «остовцы», я почувствовал, что боюсь к ним подойти. Я смотрел на них во все глаза и сердце сжималось у меня от жалости и тревоги. Больше двадцати лет прошло с тех пор, как я уехал из России и я с волнением спрашивал себя, какие стали теперь русские, как они покажутся мне среди иностранцев. В первое время меня болезненно удивляло, что они вовсе не такого большого роста, какого, по моим оставшимся с детства представлениям, должны были быть русские мужики и солдаты. Правда, это все были молодые ребята, на вид лет шестнадцати, семнадцати, бедно и неуклюже одетые. Пока не привык мне мешала забытая за годы жизни на западе финская скуластость их лиц. Но потом я стал узнавать особенный русский светлый оттенок кожи и русые волосы.

Первые разговоры с «остовцами» меня поразили. Я боялся, что они за немцев, а они не только ненавидели немцев еще больше, чем мы, но — чего я совсем не ждал — хвалили свою жизнь дома. Я ушам своим не верил, настолько все, что они говорили, противоречило моему эмигрантскому знанию, как тяжело всем живется в России и что весь народ против советской власти. Но скоро я не мог больше сомневаться. Какого «остовца» ни встретишь, все те же горделивые рассказы. Все они кончили «семилетку» или «десятилетку». «Изучали» историю, сельское хозяйство, литературу. В колхозах с каждым годом все легче становилось. Только перед войной опять тяжелые налоги ввели.

Впоследствии, уже вернувшись в Париж, я с удивлением вспоминал эти рассказы, совсем не похожие на то, что писали «ди-пи» в эмигрантских газетах и журналах. Тогда мне стало приходить в голову, что, может быть, и мои «остовцы» вовсе не были до войны такими уж советскими патриотами. Но я встречался с ними, когда обида на жестокое и презрительное отношение к ним немцев и слухи, что русские остановили немецкое нашествие, вызвали в них перелом. Желание доказать, что они вовсе не «унтерменши», и страх, чтобы их не попрекнули потом за то, что не участвовали в борьбе с немцами, заставляли их хвалить передо мной все русское, советское.

Еще другое предположение приходило мне в голову. Видя, что я против немцев, они старались ко мне подделаться. И я действительно готов был слушать только то, что подтверждало мою веру, что весь народ теперь против немцев. Обо всем, что не соответствовало этой моей вере, я старался не думать. Так, когда один «остовец» с озлоблением рассказывал мне о тяжелой, нищей и несправедливой жизни в колхозе, я слушал его с сочувствием, не сомневаясь, что он говорит правду. Но когда он с таким же озлоблением стал говорить о партизанах, что они только вредят населению, я не хотел его больше слушать. Мне казалось, он перешел на сторону гитлеровской Германии, на сторону зла.

Однажды в Линде, толкнув меня локтем, товарищ с хохотом показал мне в толпе на человека, который, по-видимому, казался ему очень смешным и нелепым. Это был невзрачный, тощий, с покатыми плечами, малого роста мужичонка, с лицом, заросшим большой клочковатой бородой. Одет он был как актер в пьесах из крестьянской жизни: в длинной рубахе, с косым воротом и с ластовицами, в портках в полоску.

— Посмотри, что у этого чучела на ногах, — давился от смеха товарищ.

Мужичонка был в лаптях. Это в первый раз в жизни я видел лапти не на актере, а на настоящем мужике. Я понимал, что простолюдину-французу этот человек должен был казаться странным, может быть, даже не совсем нормальным. «Откуда он, — подумал я, — он вряд ли советский… Из советских никто так не одет». Я подошел к нему:

— Скажите, откуда вы?

— А мы из-под Двинска, то есть Дюнабург по-теперешнему.

Я спросил тогда:

— Как вы думаете, кто победит?

Смотря на меня сверлящим из-под косматых бровей взглядом, видимо, стараясь понять, кто я такой, он сказал, будто не поняв моего вопроса:

— То есть, как это — кто победит?

— Ну да, кто победит — Россия или Германия?

Тогда он насмешливо ответил:

— Как же, известно, кто! — И пошел к телеге своего бауэра.

Тот сердито стал ему что-то выговаривать. Но он не испугался.

Удобнее усаживаясь на передке телеги, он дерзко, ответил по-русски:

— Подожди, дай дерюгу под… подложить.

С одним из «остовцев» меня познакомил Бернар. С тех пор, как Россия участвовала в войне, он стал относиться ко мне еще дружественнее, чем прежде. Работая на дальнем поле, он, по его словам, «разговорился» с одним русским. Он не объяснил на каком языке. На мои вопросы, как выглядел этот русский, Бернар сказал с той маленькой усмешкой, с какой он обычно говорил о лошадях, вообще о существах, которые ему нравились:

— Oh, il était tout rond.[91] — Потом, помолчав, прибавил: — Il est comme moi.[92] — Ему, видимо, приятно было думать, что в России живут такие же, как он, не похожие на городских, деревенские, лесные люди.

В воскресенье Бернар повел меня на место, где он встретил в поле русского. Нам повезло: русский как раз пас стадо. На вид — лет семнадцати, с выгоревшими волосами. Бернар был прав: у него было совсем круглое лицо, с детским носом пуговкой.

— Нагрузка, — сказал он, насмешливо показывая бровями на коров на лугу.

Я спросил:

— Вы дома тоже в деревне работали?

— Я не работал, я занимался, — ответил он гордо.

Он твердо был убежден, что русские победят:

— Это только вначале немцы легко продвигались. Многие украинцы думали: «Чего воевать, лучше по домам разойтись». Ну, а как немцы до настоящей России дошли, тут весь народ поднялся.

Уж не подлаживается ли он ко мне, видя, что я против немцев? Мне хотелось допытаться, что он думает на самом деле.

— Конечно, вредительство было, — сказал он нехотя. — Там, где до… туда подбрасывают, а где ни…, туда не везут. Вот в 32-ом году здоровая голодовка была. Дядька мой тогда еще помер. А потом хорошо стало. Не то что здесь. Знал бы, лучше бы в партизанку ушел. Сам увидишь, если русские сюда придут, здесь тоже российские порядки установятся. Панов не будет.

Я радовался его словам, подтверждавшим мою надежду, что в борьбе с немецким нашествием произошло примирение между народом и властью. Но когда я его спросил, все ли «остовцы» так думают, как он, он сказал:

— Нет, это только я такой отчаянный русский.

Эти слишком короткие встречи оставляли неясное впечатление. Я только чувствовал, что советские люди не такие, как я представлял их себе по эмигрантским и советским журналам, но какие они на самом деле, какая жизнь в России, я не мог понять и меня это мучило.

II

Шла уже третья зима в плену. Письма из Франции становились все тревожнее, все грустнее, но вместе с тем в них чувствовалась теперь надежда. С моими друзьями мы переписывались иносказательными выражениями: «с доверием читаю англо-саксонскую литературу», потом — когда война дошла до России — «перечитываю „Войну и мир“!» Меня радовало, что мы по-прежнему думаем и чувствуем одинаково. Одно огорчало: Мануша и Ваня мне не отвечали. В ответ на мои вопросы, мне писали: они оба тяжело больны «распространенным теперь хроническим гриппом». Я догадывался, что это значит, и меня беспокоило и мучило, что они всё «не выздоравливают». В плену мы ничего не знали о начавшемся во Франции движении сопротивления. Но когда мне написали: «Ваня умер. Не можем теперь всего тебе написать. Когда вернешься, узнаешь», у меня не было сомнения, что это немцы его убили.

Я думал о Ване с восхищением и любовью, но, странно, я не мог почувствовать его смерти. Я так давно уехал из Парижа и не знал, вернусь ли, увижу ли когда-нибудь всех оставшихся во Франции. Они так недостижимо далеко были, что я видел их всех, и живых, и умерших, словно с того света или с другой планеты.

* * *

Однажды в конце зимы жена нашего бауэра, лукаво блестя глазами, сказала мне:

— Владимир, из лагеря пришло извещение, какая-то дама приехала тебя повидать.

Я сказал:

— Это, верно, мой отец.

Проживавшие в Германии родственники французских пленных получили недавно право навестить их в лагерях и отец писал мне из оккупированной Праги, что будет хлопотать о разрешении ко мне приехать.

— Нет, нет, в извещении сказано «дама», — смеясь, настаивала хозяйка.

Я был уверен, она ошибается, и все-таки почувствовал давно забытое сладостное волнение. Я вдруг, в самом деле, это какая-то любящая меня женщина приехала меня навестить. Но как она могла оказаться в Германии? И кто она?

Выехали еще до света. Не понимаю, как Бернар находил дорогу. Я едва различал в темноте его спину и спину сидевшего с ним рядом нахохлившегося вахмана. А Бернар еще повез не по шоссе, а напрямик, через поле. В холодном ночном тумане по обеим сторонам призрачно голубели снега. Я начал дремать, как вдруг сани поднялись на сугроб и почти отвесно съехали вниз. Я испугался: сейчас перевернемся. На дне оврага мы переехали через замерзший ручей. По его берегам торчали из снега черные голые прутья лозняка. Почему-то мне ужасно унылым все это показалось.

На той стороне оврага, по просеке, лошадь побежала шибче. Прощально и дремотно помавая над нами заиндевелыми поникшими ветвями, проплывали огромные березы, за ними плотными рядами стояли молодые красностволовые сосны.

На рассвете был лютый мороз. Окоченевшие ноги мучительно ныли. От боков лошади валил густой пар. Она вся дымилась, будто сгорая на бегу. Из леса выехали на тракт. Справа открылось занесенное снегом поле. То здесь, то там, в окнах редких придорожных домов зажигались огни.

— Ремусовское командо, — обернувшись сказал Бернар, показывая кнутовищем на стоявшую в стороне хибарку. В освещенных окнах двигались тени людей. Это наши товарищи собирались на работу. И опять, как когда мы переезжали ручей, но еще с большей силой, на меня нашла тоска: не только наша жизнь в плену на этой снежной равнине, но вся вообще жизнь людей на земле показалась мне печальной и безысходной.

Когда мы подъезжали к железной дороге, было уже совсем светло. От станции, позвякивая бубенцами, бодро бежал нам навстречу запряженный в сани вороной жеребец. Из под его копыт летели комья снега. В санях, подняв ворот собачьей шубы, сидел толстый, с черными крашеными усами бауэр, рядом с ним — молоденькая девушка в бархатном капоре. Она с любопытством посмотрела на нас по-детски спокойными, большими глазами, ярко блестевшими на розовом лице.

— Putain![93] — суживая замаслившиеся глаза, восхищенно сказал Бернар.

И мне тоже она показалась прелестной, как видение из зимней сказки. Уплывая в бесшумно скользивших санях, она будто ехала по небу на оленях и этот усатый бауэр был вовсе не бауэр, а укравший ее злой волшебник.

Когда через железную калитку мы проходили на перрон, станционный сторож, в тулупе с поднятым огромным воротом, вдруг приблизившись и странно взглянув мне в глаза, спросил грубым и вместе с тем братским голосом: «Was gibt es Neues?»[94]

Я понял, о чем он спрашивает. Забилось сердце: он — немец, но такой же враг гитлеровского режима, как мы. Словно что-то почувствовав, беспокойно перебегая глазами по нашим лицам, к нам сейчас же подошел вахман. Сторож посмотрел на него тусклым, куда-то в глубину ушедшим взглядом, будто засыпая, зевнул и сказал:

— Поезд запаздывает. Französische Maschine,[95] — добавил он в пояснение.

Наконец, поезд показался. Я смотрел с волнением. Что-то парижское, изящное, почти женственное мне представилось, когда сторож сказал: «Französische Maschine». А из морозного тумана, высоко неся круглую, как щит, грудь, надвинулась темная громада. Под тысячепудовой тяжестью дрожала земля. И все-таки, глядя на спину чугунного чудовища, когда гневно пыхая огнем и курясь дымом и паром, оно остановилось у перрона, я почувствовал, как над нами воздвигается стеклянный навес Восточного вокзала.

В поезде встретились французы из незнакомого командо. Они тоже ехали со своим вахманом в лагерь. За разговорами не заметили, как приехали.

По дороге от вокзала в лагерь нам встретилась длинная колонна пленных. Мы давно уже привыкли к этому виду. Но эта колонна была ознаменована чем-то ужасным. От нее с необыкновенной, трагической силой исходил призыв о помощи.

— Russen[96], — сказал вахман, показывая на них движением подбородка.

Я смотрел во все глаза. Большинство было в темно-зеленых лагерных балахонах, но на некоторых я сразу узнал серые русские шинели. Они шли понуро, не смотря по сторонам. Но вот один, вероятно почувствовав мой соболезнующий взгляд, поднял голову и жалостно мне улыбнулся. Другой, с разбухшим, обмороженным лицом, что-то бубнил своему соседу с таким же расстроенным выражением, с каким один мой знакомый в Париже жаловался на ревматизм. Вовсе не какие-то особенные, страшные существа — большевики, «унтерменши», — а самые обыкновенные люди, но только они умирают от голода и болезней.

Волнение и жалость мешали мне разглядеть их лица по отдельности. Они как-то сливались в колыхании рядов. Я только заметил, что голод придал им особую зловещую выразительность. Как в усмешке Смерти в «Пляске мертвых», за обозначившимися выступами лицевых костей уже проглядывало безобразие уничтожения.

Когда мы вошли в лагерь, первое что я увидел: у крыльца бани лежит мертвый. Я сразу понял — это русский. Он лежал на снегу как испорченная, никому больше не нужная вещь. Так в Париже по утрам выставляют на улицу баки с мусором, всякую рухлядь. Труп был странно короткий, скажешь кукла, если бы не ужасная желтизна босых, словно налитых черным парафином ног. Он лежал на спине смотря в небо открытыми глазами. На его чуть скуластом лице было выражение удивления. Обледенелая, смятая одежда вдавлена в живот, до того впалый, будто каток по нему проехал. Я чувствовал, как ледяной холод насквозь прожигает примерзшее к земле тело. И хотя я понимал, что теперь ему все равно, мне еще ужаснее, чем то, что он умер, было видеть, как он лежит так прямо на снегу.

Меня поразило, что здесь, видимо, никого не удивляло, что на улице лежит труп. Недовольно взглянув на него, все сейчас же поспешно отворачивались и шли дальше по своим делам. Казалось, никому из них не приходила мысль, что это был такой же человек, как они сами, и что у него где-то остались семья, родной город, целая жизнь, столь же для него важная, как им их жизнь.

Только впоследствии я понял, что в лагере люди были недостаточно сыты, чтобы позволить себе думать о смерти других, особенно русских. За прошлую зиму их столько тысяч умерло, да и теперь каждый день увозили. Все равно не помочь.

* * *

В бараке для проезжих было холодно. Я всё не мог согреться под тонким, как рядно, одеялом.

Я думал о завтрашней встрече. Мы не виделись с отцом почти пятнадцать лет. А как началась война, — целый год не имели друг о друге известий. Только после перемирия, разузнав через Париж, что я в плену, папа смог мне написать. Я хорошо помнил этот день. Вахман позвал меня с таинственным видом и дал мне открытку. Чувствуя, что он с любопытством на меня смотрит, я недоумевая, взял открытку и вдруг увидел почерк моего отца. Меня охватило тогда необъяснимое чувство: все события, встречи, возвращения и то, что одни люди умирают, а другие остаются, все происходит не по бессмысленному произволу случайных обстоятельств, а по таинственному Замыслу. После всех испытаний, измучивших меня, но верно необходимых, верно предусмотренных, еще будет жизнь.

Думая теперь, как я встречусь завтра с отцом, я снова испытывал это глубокое и торжественное чувство и в то же время страх и страдание, так как рассудок говорил мне: никто не знает, как на самом деле все проходит, в грозной неизвестности будущих событий наша жизнь ничем не обеспечена.

Я вспоминал мертвого русского у крыльца бани, и сердце у меня сжималось. Вокруг в холодной, смрадной тьме, на верхних и нижних нарах ворочались, стонали и храпели незнакомые мне люди, мои товарищи по судьбе. Волнение мешало мне заснуть. Один вопрос меня все время смущал: вдруг окажется, что отец за немцев. В последние годы перед войной он все время сближался с правыми. Меня это огорчало. Я не понимал, как это могло быть. В детстве я был уверен, что папа не только самый замечательный человек на свете, самый сильный, умный, богатый, но и самый хороший, всегда за добро. Все, чему он меня учил, все, что он утверждал, всякое его мнение — было правдой. Тем тяжелее мне было, когда я стал демократом, видеть, как он поддается правым настроениям, которые все больше казались мне несовместимыми с человечностью. Я знал, — никакие расхождения во взглядах не могут изменить моей любви к отцу, и все-таки, как ни страшно мне это было, я чувствовал, что если, как многие эмигранты, мой отец теперь за немцев, я не смогу ему этого простить.

На следующий день, в десять часов утра часовой привел меня в помещение охраны. Голые, выкрашенные светло-зеленой краской стены. Такие комнаты бывают в больницах, тюрьмах, сумасшедших домах. В замерзшем окне — столбы с накрученной колючкой.

Вечность ожидания. И вот, наконец, дверь отворилась. «Цензор», с обычной немецкой почтительностью перед званиями, сказал: «Пожалуйста, господин профессор». И мой отец вошел из бездны пространства и времени, знакомым мне с детства движением нагибая голову вперед, чтобы лучше меня увидеть своими добрыми, близорукими глазами. Я сразу разглядел и узнал его лицо. Но только, как он изменился! Пройдя через годы, что мы не виделись, как через длинную анфиладу незнакомых мне темных залов, вернулся круглолицый, светловолосый отец моего детства, а седой старик. Он улыбался, но оголенный лоб, резко прорезанные морщины и болезненная напряженность в глазах придавали ему страдальческое выражение. и он был вовсе не такой высокий, как в моих воспоминаниях.

Мы поцеловались. Я почувствовал прикосновение его подстриженных щеткой усов. Мне было странно. Этот старый господин, всхлипывая, похлопывал меня по плечам. Он меня любит. Конечно, это мой отец. Но только у моего отца были русые, вьющиеся волосы, а у этого совсем белые, редкие и пушистые.

Теперь мы сидели друг против друга на стульях. Я не понимал, о чем мы говорим. Я только с мучительной жалостью и ужасом видел его провалившиеся между скулами прежде круглые, крепкие щеки. Он необъяснимо был похож теперь на немца: у старых поморских крестьян бывают такие лица с широкими скулами. И вместе с тем он был теперь какой-то по-петербургски подтянутый, сухощавый. От его прежней добродушно-медвежьей грузности не осталось и следа.

Я всё не мог отделаться от мешавшего мне впечатления, что я не вижу его всего, что он не может до конца вместиться в это слишком тесное для него обличье, которое он почему-то на себя надел.

После первых расспросов и после того, как отец рассказал мне, сколько трудов ему стоило получить от Гестапо разрешение меня навестить, я не выдержал и, чувствуя как у меня кривится нижняя челюсть, спросил:

— За кого ты? Хочешь ли ты победы России или Германии?

Мы говорили по-русски. Цензор-эльзасец не мог нас понимать.

Да он и не обращал на нас внимания. Присев на подоконник, он слушал радио. Приглушенные звуки едва до нас доходили. К моему удивлению, передавали русское хоровое пение.

— Видишь ли, — начал отец, смотря на меня испытующе и слегка торжественно, — двадцать лет я боролся с большевиками и не могу изменить моего прошлого. Как все эмигранты, я искренно считал, что большевики — захватчики и что народ их ненавидит. Но испытание войны показало, как во многом мы ошибались. После неслыханного героизма и жертвенности, проявленных русскими людьми в борьбе с немцами, нельзя больше сомневаться, что большевистская диктатура превратилась в процессе войны в русскую государственную власть. — Все с большей убежденностью он продолжал: — Но, если это так, то тогда тот, кто желает победы немцев — враг не большевиков только, а всего русского народа. И я сказал себе: если я люблю Россию, если я еще русский, я должен забыть о прошлом. Ты знаешь, я всегда был демократ, — при этом слове «демократ» он строго взглянул на меня, чтобы предупредить возможное с моей стороны возражение, — и вот, если русский народ идет с советской властью, то я подчиняюсь решению народа. — Чувствуя, что я с ним согласен, он добавил с улыбкой: — Не думай, мы в Праге не такие уж зубры. Мы даже служили тайные молебны о даровании победы христолюбивому красному воинству.

Я чувствовал облегчение. Такое счастье было знать, что мы на одной стороне, одного и того же хотим. Но я видел, отец не только хочет верить в возможность изменений в России, а считает, что эти изменения уже наступили. Теперь он верил всему, что прежде считал лживой большевистской пропагандой: «огромное строительство», «охвативший широкие массы творческий подъем…»

— Россия переживает новый петровский период, — сказал он, видимо, довольный найденным определением, — согласен ты с этим? Конечно, как всегда в переходные эпохи, была неизбежна жесткость управления. Это главное, что нас отталкивало. Но теперь, в этом не может быть сомнения, Россия становится правовым государством, хотя и в других формах, чем на Западе.

Слушая отца, я с тревогой видел, как, несмотря на весь свой долгий политический опыт, он легко принимает свои желания за действительность. Я спросил:

— А как же ты не боишься, что, когда Германия будет разбита, в Прагу придут русские?

— Ну, так далеко вряд ли зайдет. И потом я так себя держу, что мне нечего бояться. Наоборот, я уверен, я еще буду играть роль. — Он самонадеянно улыбнулся и, понизив голос, сказал с таинственным видом: — Я связан с подпольной организацией чешских коммунистов и оказал им очень важные услуги.

В это время дверь отворилась и вошел щеголеватый офицер лагерной охраны. Подойдя к нам, он слегка смущенно попросил отца говорить по-французски. Отец с готовностью закивал головой и, радостно улыбаясь, как если бы это доставляло ему особое удовольствие, стал говорить со мной по-французски. Но среди французских слов, не меняя ни выражения лица, ни ритма речи, он сказал несколько слов по-русски. И так мы продолжали говорить о самом для нас важном русскими фразами, вставленными среди французских. Мне казалось при этом, что отец улыбается с непонятно хитрым и веселым видом. Я с недоумением думал, как он может так улыбаться, когда он так страшно постарел. Я вспомнил, как у Пруста герою кажется, что он попал на маскарад: приклеенные белые бороды, пудренные парики. А на самом деле все просто состарились. С какой волшебной жизненностью, с каким остроумием это было написано. Но теперь я видел этот несмываемый трагический грим старости и смерти на лице моего отца, и мне было не смешно, а страшно, точно передо мной совершалось убийство. Но, к моему удивлению, сам папа, видимо, вовсе не был огорчен, что стал теперь таким, а, наоборот, как будто даже этому радовался. И вдруг мне пришла догадка, нелепость которой я даже не сразу понял. Свое теперешнее ужасавшее меня лицо, которое делало его похожим на старого немецкого крестьянина, он носил как маску, чтобы скрыть от Гестапо свою тайную работу с коммунистами.

Вдруг, неожиданно протянув руки, он удивившим меня, незнакомым мне, почти как у фокусника быстрым движением ласково потрепал меня по щекам своими мягкими ладонями человека, который никогда не работал физически. По тому, с какой уверенностью он это сделал, я понял, что это был один из тех привычных ему теперь жестов, которые выработались у него за годы жизни в кругу незнакомых мне мужчин и женщин, с которыми он встречался все это время, что мы не виделись.

Похлопав меня по щекам, отец откинулся на спинку стула и устало закрыл глаза. На мгновение мне показалось, он засыпает. Я вспомнил, он две ночи ехал в переполненном поезде, стоя в коридоре. А ведь он старик. Ему уже около семидесяти. И все-таки…

— Но почему ты так похудел? — спросил я, с трудом удерживаясь, чтобы не спросить, почему ты так постарел.

Впрочем, спроси я его об этом, он верно не понял бы. Ведь для него это изменение происходило незаметно, изо дня в день, в течение пятнадцати лет. Может быть, он даже думает, что очень хорошо держится для своего возраста. Ведь вот он говорил, что еще надеется играть роль.

— А это по твоей милости, — улыбнулся папа, разумея первый год войны, когда мы не могли переписываться и он знал только, что я мобилизован и беспокоился о моей судьбе.

Рассеянно смотря на мои черные от навоза «сабо»[97] он ласково оказал:

— Мне показалось, что другие французские пленные лучше тебя одеты. А ты и вправду стал какой-то мужиковатый.

Странно, неужели он не видит, что у меня безнадежно декадентское лицо.

— Ну что же, если я действительно похож на мужика, я этому только рад. Ты знаешь, я теперь без особого усилия подымаю мешок в сто кило.

Это была неправда. Но я знал, как отцу тяжело, что я какой-то странный, не мог устроить свою жизнь и мне хотелось рассказать ему о себе что-нибудь такое, чтобы он мог гордиться мною перед своими друзьями. Я сказал ему, что совсем не боялся на войне, проявлял «одервенелое спокойствие». Я понимал, как ему трудно этому поверить, так как он видит мою всегдашнюю неуверенность в себе, нервность и робость. Но у меня еще не было случая рассказать кому-нибудь, кто знал меня до войны, как несколько раз мне удавалось победить в себе страх, и я все боялся, что умру, так никому об этом и не рассказав.

Мне разрешили проводить отца до ворот. Я видел, как уже с той стороны колючей проволоки он медленно, с трудом шел в гору, потом там, где дорога сворачивала под железнодорожный мост, стал спускаться.

III

Вернувшись в командо, я часто вспоминал мой разговор с отцом и как я сказал ему: «Мне так радостно знать, что я в согласии с отцом и с отечеством». Но мне было грустно. До этой встречи я, не отдавая себе в этом отчета, все еще представлял себе отца, как в детстве: большой, добрый он охранял меня от всего плохого. Но вспоминая его теперешнее с провалившимися щеками лицо, я понимал, что не только он не может спасти и сохранить меня, но он сам ничем не защищен от произвола уничтожения и злой воли людей. Каждый день его могло арестовать Гестапо. Но если даже все хорошо кончится, он уцелеет и немцы будут разбиты, что будет с ним, когда в Прагу придут русские. Я и за себя беспокоился. Но я то еще ничего. Все-таки — французский пленный, воевал против немцев, из России уехал мальчиком. «Увезли родители, — как бы уже оправдываясь перед энкаведистом, мысленно прибавлял я, — и политикой никогда не занимался». А вот отец всю жизнь боролся с большевиками. Всюду против них выступал. Он думает, они ему простят за его теперешнюю подрывную работу с чешскими коммунистами. А я вовсе не был уверен, что простят. Они никогда не прощают. И я молился: «Боже, спаси и сохрани меня, и отца, и всех кого я люблю. Ты все можешь, сделай так, чтобы нас не коснулись бедствия».

«Ну, а как же другие люди? — спрашивал я себя, — те, кого убивают, мучают, морят голодом. Я словно соглашаюсь, что если я и мои близкие спасемся, признать, что все в мире, а значит и гибель миллионов людей, совершается по воле благого Промысла, а между тем я знаю, — ничто не может искупить их страданий и смерти». Но я говорил себе: «Об этом не нужно думать, ведь все равно не исправишь, а нужно верить необъяснимому чувству, испытанному мною, когда пришла открытка от моего отца. Через все испытания Кто-то таинственно ведет нас к более глубокому осуществлению нашей жизни. Это чувство не может быть обманом».

Вспоминая потом об этом, я удивлялся, как, несмотря на всю власть надо мной подсказываемых разумом сомнений, в трудные минуты во мне всегда восстанавливалось это первоначальное требование, чтобы в мире был Кто-то, Кто меня любит, Кто за людей, Кто услышит. Без этого было бы слишком страшно жить.

* * *

Я не мог привыкнуть к деревне. Здесь люди откармливали таких же, как они, живых существ, чтобы потом их убивать, сдирать с них шкуру, есть их мясо. Что-то чудовищное мне в этом мерещилось, как когда в детстве я читал о злом великане, который пожирал детей.

Старый Цульке весь день работал в коровнике. Он даже говорить почти уже разучился и от него пахло многолетней, пропитавшей его насквозь кислой, звериной вонью. Когда коровам приходило время телиться, он звал нас на подмогу. Раз мы всю ночь бились, пот лил с нас градом, но теленок плохо лежал и мы не могли его вытащить. Цульке, по локоть засунув руки в корову, что-то там ворочал внутри, стеная и всхлипывая от усилия, и тогда я в первый раз услышал, как корова застонала, если только это можно было назвать стоном: какой-то глухой деревянный скрип. Меня ужасно поразил этот звук. Повернув голову, корова смотрела на нас и мне показалось, что даже в ее покорном существе страдание пробудило мысль, несогласие, она сейчас заговорит.

Когда стало ясно, что теленка не вытащить, корову торопливо зарезали. Мы перетащили ее к дверям сарая. Бернар мгновенно очутился верхом на перекладине под притолокой. Привязанная за задние ноги туша повисла, как грешник в аду. В неверном свете фонаря ее озабоченно свежевали черные окровавленные люди. Я нервно зевал и от предутреннего холода у меня стучали зубы. Теперь больше не выспаться.

В другой раз я видел, как Цульке вывел из свинарника борова. Установив его перед самым входом, он взял большой, для рубки деревьев, топор. От тяжелой работы и старости Цульке был совсем горбатый, руки у него висели ниже колен, но были еще сильные и цепкие. Медленно разгибаясь, он замахнулся и, падая вслед всем телом, оглушил борова обухом по лбу. От удара боров на секунду осел, но сейчас же с удивленным, гневным предсмертным криком упруго, как каучуковый, подпрыгнул на всех четырех ногах. Цульке еще раз ударил и боров, болтнув в воздухе копытами, рухнул на бок. Тогда Цульке навалился на него грудью и перерезал ему горло. Боров все слабее подергивался и, словно заснув или задумавшись, перестал шевелиться.

Или Бербель, четырнадцатилетняя дочка хозяина, с толстыми не по возрасту грудями. Она привела на конюшню своего маленького брата, Хорста. Бернар задавал лошадям корм. Бербель попросила его достать ей воробьиное гнездо. Бернар с готовностью, за которую я его мгновенно возненавидел, проворно вскарабкался под потолок и принес ей несколько птенчиков. Бэрбель взяла их в руки, приговаривая с глупым смехом: «Kleine Vogel! Kleine Vogel!»[98] И вдруг я услышал треск: одному за другим она отрывала птенчикам головы. Маленький Хорст смотрел, смеясь и радостно повизгивая.

Еще к чему я никак не мог привыкнуть в деревне: здесь никогда не происходило ничего нового, ничего непредвиденного, время двигалось не в будущее, а по кругу. Смена полевых работ совершалась с предопределенностью вечного возвращения. Меня охватывало чувство отчаяния и безнадежности, когда я думал, что нам еще иного раз придется собирать картошку.

* * *

К концу четвертого года плена все-таки произошли перемены. Началось с неожиданного для всех бунта Бернара. В последнее время на него все чаще находили припадки угрюмости и каждый раз длились все дольше. Сперва я не понимал в чем дело, но потом стал догадываться. Письма из дому Бернар читал про себя, но свои впечатления от прочитанного высказывал вслух, так что мы всегда знали, о чем ему пишут. Однажды, читая письмо от матери, он сообщил нам, что соседская дочка Жаклина, которая была совсем еще девчонкой, когда он уезжал, вышла на днях замуж и какая-то «маленькая Мадлена» тоже уже помолвлена.

— Смотришь, когда я вернусь, окажется все девушки у нас в деревне уже повыходили замуж, — сказал он в раздумьи. Потом со смехом прибавил: «Je ne veux pas tout de même qu'il ne me reste quэun vieux tableau».[99]

Он смеялся, но я чувствовал, что мысль о женитьбе его мучает. Мы все давно знали его историю. До войны у него была невеста. Почему-то он поссорился с ее родителями и перестал с ней видеться. Он любил ее по-прежнему, но горд и упрям был до самоуничтожения. Даже из плена ни за что не хотел ей написать, а сам боялся, что она выйдет замуж за другого.

В Бернаре было еще столько ребяческого, что иногда мне казалось, я не на десять, а на пятьдесят лет его старше. А тут он вдруг сразу стал взрослым. Мысль, что его отец уже стар и не управляется один с работой, не давала ему покоя. Пора было возвращаться домой, жениться, самому взять в руки расстроенное хозяйство. Жизнь в неволе становилась ему с каждым днем все тяжелее и ненавистнее. До тех пор Бернар ни разу не болел. Мы даже ругали его за это. Время от времени кто-нибудь из нас сказывался больным и день, два не выходил на работу. Только один Бернар никогда этого не делал. А теперь он все чаще говорил мне с каким-то загадочным и угрожающим выражением:

— Tu verras, un jour je tomberai raide![100]

Я напрасно пытался его отговорить. Он слишком терзался и какая-то ожесточенная решимость все больше им овладевала. Началось с того, что однажды утром Бернар отказался запрягать. Наш хозяин был в этот день в отъезде и за работой на ферме присматривал его свояк, огромный, толстый, важный, с трясущимися лиловыми щеками и нафабренными, крашеными усами. Он сам пришел на конюшню и спросил Бернара, почему тот не запрягает.

— Du machen![101] — сказал Бернар, показывая на хомута.

Тогда усатый, схватив его за грудь, замахнулся. Бернар даже под мышки ему не доходил, но не испугался, а спокойно смигивая смотрел на толстое брюхо бауэра. Потом Бернар говорил мне: «Ударь он только меня, так бы и двинул ему коленкой в…»

На следующий день Бернар совсем не вышел на работу. В то время у нас был новый вахман, который явно тяготился и военной службой и своими обязанностями надсмотрщика. Он был чрезвычайно вежлив с нами, прежде, чем войти в нашу каморку, стучал в дверь. Однако, по требованию бауэра он должен был усмирить Бернара. Я столкнулся с ним в проходе между денниками. Он стал жаловаться мне на Бернара: упрямый, нарочно не слушается:

— Er wird damit was kriegen![102] — сказал он, показывая, чтобы придать себе решимости, на приклад карабина.

Я пошел за ним. Бернар, угрюмый и небритый, лежал на своем месте под потолком. Остановясь на пороге, вахман спросил его дрогнувшим голосом, выйдет ли он на работу.

Бернар отрицательно покачал головой: «никс!»

— Warum?[103] — спросил вахман растроенно.

Бернар словно только и ждал этого вопроса.

— Darum![104] — ответил он грубо и насмешливо, совсем как немцы говорили.

— «Darum», sagst du!?[105] — напрасно стараясь принять грозный вид, закричал вахман чуть не плача.

Он не нашелся что еще сказать и махнув рукой вышел.

Через два дня Бернара отвезли в лагерь. Нам сказали, в штрафную роту. Нахмуренный, с упрямо блестевшими глазами, он истуканом сидел в санях. Хозяин, верно желая нам показать, что он тут не при чем, подошел к нему и протянул руку. Бернар не шелохнулся, словно не видел. Мы смотрели, затаив дыхание. Наконец, медленно и неохотно Бернар подал хозяину руку. При этом на его лице проступило такое высокомерное выражение, точно он был каким-то владетельным принцем.

Мы боялись за Бернара. Маузольф рассказывал, что из штрафной роты человек выходит «halb kaputt»[106]. Но впоследствии мы узнали, что, вопреки наказу хозяина, вахман сдал Бернара в лагере не как ослушника, а как больного.

Вскоре после отъезда Бернара мне повезло — я заболел. Целый день я мог оставаться в постели и читать. От слабости и жара я засыпал, потом, немного подремав, опять брался за книгу. Никогда еще чтение не доставляло мне такого почти физически ощутимого счастья, такой отрады. После бесконечности однообразных дней тяжелой и постылой работы, вдруг сладостное чувство отдыха. Одиночество, покой, свобода, легкое головокружение от жара и переносишься в светлый мир, где нет ни холода, ни усталости, ни навозной кучи посередине двора, ни рабства плена, ни войны, ни ненависти. Я читал книгу о Плотине. Каждую страницу я перечитывал по два, по три раза и все-таки не понимал. Но, даже не понимая, я с восхищением видел движение мыслей Плотина: кристальными постройками они воздвигались все выше и выше, так что я не мог больше за ними следить, моя голова падала на подушку и я в изнеможении закрывал глаза. Но и тогда мне сиял ослепительный свет. Я видел, как всходит небо, где «каждая звезда — солнце». Сколько книг я читал — и все было скучно. А когда прочел: «Я часто выхожу из моего тела и просыпаюсь в самого себя», радость: это то, к чему всегда стремилась моя душа. Счастливый Плотин, у него не было сомнений…

Будто колодезь открылся внутри меня и там внизу человек, каким я мог бы стать, рывками подымая голову из черной воды, старался вылезти наверх. Мне казалось, если продлить усилие, то всегдашний туман передо мною рассеется, и я увижу…

Только не надо выздоравливать: тогда опять работа с утра до вечера и отупляющая усталость. Я хотел, чтобы моя болезнь затянулась и меня отправили в лагерь. Лагерь представлялся мне чуть ли не столицей: там театр, лекции, кружки; умственная жизнь. А главное — перекресток, постоянно проходят новые люди, пленные всех национальностей, многоязычный форум. Особенно я надеялся, в лагере будет возможность встречаться с русскими.

Надежда на новую жизнь радостно меня волновала. Только немного грустно было расставаться с товарищами. Четыре года мы прожили в нашей тесной каморке и ни разу не поссорились. Все по-братски делили. Но все равно, после того, как увезли Бернара, уже не то было. Маленький мир нашего команде распался.

IV

Последний год в плену я работал в госпитале при лагере. Голая площадка, огороженная двумя рядами высоких столбов, с дико накрученной колючей проволокой. Уныло жмутся к земле серые бараки. У ворот и на угловых вышках день и ночь часовые. Другие, поблескивая примкнутыми штыками, прохаживались вдоль столбов с колючкой. Им было скучно, они пробовали с нами заговаривать, выпрашивали папиросы. За проволокой — пустыри, песок, плоское место. Только на севере какое-то подобие пейзажа: длинная цепь вросших в землю пороховых погребов, ельник, железнодорожная насыпь. Но поезда тут редко ходили — боковая ветка. Вдали, за краем леса, виднелись сторожевые вышки другого страшного лагеря. В деревянных сгнивших бараках там умирали последние пережившие первую зиму русские пленные.

Раз в неделю оттуда к нам водили на рентген больных и раненых.

* * *

В ворота госпиталя въехала черная глухая карета. Ее тащила, с трудом передвигая разбитыми ногами, старая рыжая лошадь. Сзади, под охраной вахмана, шли русские врачи. Карета остановилась около мертвецкой. Двое русских санитаров, один в кубанке, растворили дверцы в задней стенке кареты и вытащили за ноги грязно-серый слепок человеческого тела. Тяжело переступая они внесли его в мертвецкую.

Из времени нашей тюремной жизни, постылой и нерадостной, но все-таки еще жизни, мы с детским страхом смотрели, как санитары перенесли из кареты в мертвецкую еще несколько таких глинисто-серых существ или предметов, которые были прежде людьми. Один был огромный. Санитары сутулились, внося его на крыльцо. Прогибаясь в поясе, он почти касался каменным задом земли.

В неподвижном свете дня все оставалось таким, как было: отвесная черта угла мертвецкой, колючая проволока, а за ней какое-то непонятное отсутствие дали: песок, немножко травы, и сразу за дорогой — дождливое серое небо. Но эта черная карета и санитары, казалось, находились в проруби другого, ярко освещенного пространства. Там будто открылась какая-то потаенная комната, где происходило что-то невыразимо гнусное и страшное, и мы знали — это и есть правда существования, о которой лучше не думать, но от которой некуда уйти.

* * *

Когда приходили русские доктора, мы старались собрать им поесть. Щедрее всех давали сербы. В этот раз мы решили покормить русских тут же в мертвецкой, в пустой комнате, где стояли заготовленные для наших больных новые сосновые гробы. Мы разложили на их крышках хлеб и американские консервы. Подкупленный вахман не мешал. Когда все было готово, я пошел в комнату, где делали вскрытие. Для этого нужно было пройти через другую пустую комнату. Здесь у стены лежали на спине пять необмытых трупов: начиненная сгнившими внутренностями, брошенная за ненадобностью человеческая падаль. Грязно-пергаментная, по-жабьи морщинистая кожа дрябло обвисала на стаявшей плоти; тонкие, будто обсосанные чьим-то чудовищным ртом ноги расходились, как деревянные.

У лежавшего с края одна рука завалилась за спину и с похабным глумлением смерти из-под низу высовывалась в измазанном почерневшим калом межножьи. В треугольно заостренном к подбородку молодом лице стеклились черные ямы раскрытых огромных глаз. Из них на меня глянул недоуменный ужас, охвативший сознание этого человека, когда он понял, что умирает и что для него никогда не придет освобождение от власти чужих безжалостных людей, которые его погубили, хотя они знали, как важна была для него его жизнь.

Я приоткрыл дверь в соседнюю комнату и отшатнулся. За спинами наших и русских врачей я увидел лежавшее на столе такое же серое мертвое тело. Другой мертвец сидел у него в головах и распиливал ему череп. Но я сейчас же понял мою ошибку: это был немец-специалист, он делал вскрытие. Он был живой, только что-то нечеловечески бесчувственное и грубое было в толстых морщинах его лица. Его голый череп лоснился под падавшим сверху светом электрической лампочки. Я попятился и закрыл дверь. За мной вышел старший русский врач Дьяконов, невысокий человек с большой бородой. Несмотря на нездоровую бледность его лица, во всем его облике было что-то успокоительно домашнее. В детстве такие бородатые доктора выслушивали, приложив ухо к приставленной к моей груди хорошенькой трубочке. В его глазах, устало прикрытых набухшими веками, светилась неистребимая добродушная усмешка. Я сказал ему:

— Доктор, все уже приготовлено.

— Ну, спасибо, дядя Володя. У нас как раз сейчас перерыв будет. А у меня к вам просьба, — он посмотрел на меня вопросительно, — там у вас наши больные проходят теперь через рентген. Доктор Семенов не может прийти. А вот Феде, знаете, фельдшер наш, скажите, чтобы пришел., А то с утра стоит там в коридоре не евши. Пожалуйста, сходите, голубчик. Вы не бойтесь, наш «пастух» (он так называл вахмана) ничего не скажет.

— Хорошо, позову. Доктор, а отчего умерли эти русские?

— Туберкулез, главным образом. Каждый день человек до двадцати умирает. А теперь немцы почему-то отобрали несколько трупов для вскрытия. Говорят для научных целей. Что же, по-врачебному это даже правильно. А лучше бы углеводов больше давали.

Он прислонился к стене. Его зеленоватое, с закрытыми глазами лицо показалось мне очень усталым. Покачав головой, он сказал с улыбкой над собственной слабостью:

— Знаете, не могу теперь долго стоять на ногах, начинает голова кружиться.

Выйдя из мертвецкой, я жадно вдохнул всей грудью холодный, туманный воздух зимнего дня.

Рентгеновский кабинет помещался в хирургическом бараке, в самом конце коридора. Мне не повезло. Только я вошел в сени, дверь канцелярии приоткрылась и, как пантера из пещеры, высунулся унтер-офицер Цандор. Посмотрев на меня недовольным взглядом, он грубо спросил:

— Wohin gehen Sie?[107]

Я сказал, что иду к нашим санитарам.

В комнате санитаров, окруженный товарищами, которые смотрели на него с ужасом и участием, стоял большой человек в шинели из толстого черного сукна. На его изможденном, с провалившимися щеками лице сосредоточенно смотрели перед собой агатовые без блеска глаза. Видимо не отдавая себе отчета, где он находится и что за люди вокруг него, он с выражением страдальческого недоумения все хотел, казалось, рассмотреть что-то нам невидимое.

Товарищи совали ему сухари. Он брал со странной безучастностью, не благодарил и вместо того, чтобы прятать сухари, продолжал стоять, держа их в опущенной руке. Они начали один за другим выскальзывать у него между пальцами и падать на пол. Тогда товарищи принялись засовывать их ему в карманы шинели. Один предложил ему папирос. С трудом разлепив серые губы, он, с необъяснимой уверенностью, что его должны понять, медленно проговорил, открывая фарфорово белые на землистом лице зубы:

— Нет, целых не надо, все равно Султан отнимет, а вот бы маленьких этих, окурочков.

— Что он говорит? — спросил санитар Жан.

Я знал, Султан — это «полицай», который у входа в русский лагерь обыскивал всех русских, когда они возвращались из нашего госпиталя. Я объяснил товарищам.

— Спроси у него, может ли он сшить мне ночные туфли. Я ему дам обрезков сукна, — сказал Жан.

Русский, казалось, нисколько не удивился, что я, француз, обращаюсь к нему по-русски. Подумав он сказал, с трудом шевеля губами:

— Нет, не могу. Больной я. Били меня.

— Кто вас бил? — не удержался я, хотя так ясно это было.

— Немцы, — сказал он, взглянув на меня с испугом. Я увидел, как в его темных глазах промелькнуло такое же выражение обиды и страха, как у того русского на полу в мертвецкой. — Работали мы на лесопилке. Человек семьдесят. Приехали офицера ихние с солдатами. А с ними переводчики — наши русские, из власовцев. Стали уговаривать записаться в Р. О. А. Никто не записался. Тогда взяли каждого третьего и тут же у забора расстреляли. Опять велят записываться, а мы твердо стоим, не соглашаемся. Но больше не расстреливали. Бить только стали. И прикладами и сапогами. Все нутро мне отшибли.

Он помолчал и с убеждением сказал:

— Обижают русский народ.

В это время в комнату заглянул невысокий, с бледным молодым лицом человек в русской фуражке и, дотронувшись до его локтя, ласково, но твердо сказал:

— Идемте, Сидоров, сейчас ваша очередь будет.

У этого маленького русского была на рукаве повязка Красного Креста. Я догадался, что это и был Федя, и вышел за ним.

— Простите, это вы — Федя?

— Да, меня Федором зовут. А как вы узнали? — спросил он с детским удивлением.

— Вот мы там устроили закусить вашим докторам. Приходите и вы.

— Нет, спасибо большое, не могу больных оставить, — сказал он мягко, видимо, не желая обижать меня отказом, но без малейшего колебания.

По его осунувшемуся лицу давно голодавшего человека не прошло даже тени сожаления.

Чувствуя, что настаивать бесполезно, я показал глазами на Сидорова, который, будто обдумывая какой-то неотступный мучительный вопрос, стоял теперь, прислонившись к стене.

— Что с ним? Тяжело болен?

— А, этот? Доходяга, — взглянув на него сказал Федя и улыбнулся.

— Что это такое, доходяга — спросил я.

Федя, все продолжая улыбаться, стал с готовностью объяснять:

— А как же, доходяга это тот, кто уже примирился, что помирает. Доходит, значит, не борется за жизнь. У нас так и делятся — на доходяг и шакалов. Шакалы, те промышляют чем-нибудь, или торгуют, или на кухне работают.

— А что он, правда так плох?

Федя с сомнением покачал головой:

— Когда бы другие условия. А то, знаете, теперь немцы наших туберкулезных по новому методу лечат. Если видят, что уже к концу идет, ставят под холодный душ. Радикальное средство…

— Что же, неужели помогает? — спросил я наивно.

— Нет, к утру умирают, — словно с удовольствием сказал Федя.

— Неужели это может быть?

— Ну, как же. Теперь они это даже более культурно делают. А то раньше, когда тиф был, придут полицаи ночью в тифозный барак и всех перебьют бревнами. Наутро — ни одного больного. Немцы рады — эпидемия ликвидирована. И полицаям выгодно. Ведь продовольствие накануне на больных выписывается, вот они лишние порции и делят между собой.

Федя больше не улыбался, но говорил будто с одобрением. «Уж не смеется ли он надо мной?» — подумал я и посмотрел на него пристальнее. Его изможденное, с приятными чертами лицо было чисто выбрито, отчего натянутая на скулах кожа казалась еще прозрачнее. Из-под ворота гимнастерки проглядывала белая полоска подшитого воротничка. По тому, как он держался и как опрятно был одет, чувствовалось усилие сохранить человеческое достоинство. Он смотрел мне прямо в глаза, и в его печальном взгляде было такое же выражение, как у Сидорова и у того русского в мертвецкой.

Я предложил ему папиросу. Он отвел глаза и отказался:

— Спасибо, я не курю.

Я оглянулся. Около двери рентгеновского кабинета, как нищие на паперти, стояли, сидели на полу и лежали на носилках и матрацах русские больные и раненые. Один, скорчившись в углу, совсем еще мальчик, со стриженной ежиком головой, в последний раз жадно и глубоко заглотнув дым, худой, почти прозрачной рукой протянул окурок соседу.

— На, артиллерист, покури, — сказал он, посмотрев острым глазком.

Рассчитав, что хватит на всех, я подошел к ним и роздал бывшие при мне папиросы или сигареты, как говорили теперь русские. Распространяя тяжелое зловоние гниющих ран, они зашевелились, протягивая ко мне иссохшие, коричневые руки. Несколько человек сказали: «Спасибо, друг».

* * *

Умирали пленные и в нашем лазарете.

Я иду в барак для заразных. На цементном дворике ни кустов, ни деревьев. И все-таки чувствуется весна. Порывы ветра доносят откуда-то с полей пьянящее благоухание оттаивающей земли. Грудь с наслаждением глубоко вдыхает блаженный свежий воздух.

Теперь я вижу, до чего банально было это чувство. Но это не уменьшало его непосредственности и силы. Больше не было всего страшного и нечеловеческого, что совершалось уже столько лет.

Только торжество весны. Одно из тех мгновений, когда чувство жизни, пусть слепой, безжалостной, но все-таки прекрасной, охватывает с такой силой, что мысли о страданиях людей и неизбежности смерти становятся безразличными.

Внезапно из окна барака донесся протяжный стон. Меня поразила эта противоположность. Здесь, на дворе милостиво царствует свет и тепло солнца, свершается праздник вечного обновления, а там — больничный запах, стоны, смерть у изголовья коек. Мне неясно вспомнилось: поэты и художники изображали природу в виде молодой женщины с повязкой на глазах. Прекрасная, но равнодушная, она идет, безжалостно попирая ногами уничтожаемые ею жизни. Сияние весеннего дня показалось мне теперь похожим на эту женщину.

В сенцах барака я столкнулся с одним из наших докторов, капитаном Леже. Вертлявый, хлыщеватый, циничный в разговорах. Но в отличие от глумливо-насмешливых глаз, длинный с подвижными ноздрями нос капитана имел какое-то проникновенное выражение, словно это был особый исследовательский орган для распознавания болезней. Капитан Леже славился своими диагнозами. Пленные его не любили, но отдавали ему должное как хорошему врачу. С необычным для него строгим выражением, он спросил меня:

— Хотите посмотреть, как умирает человек?

Он привел меня в отдельную комнатку, где стояла только одна койка. Я с ужасом смотрел на больного. Лицо почти как у мумии, но нос не провалился, а наоборот длинный, с безобразно обозначившимися хрящами; коричневые белки заведенных к векам рыбьих глаз; из полуоткрытого рта вываливается сизый, набухший язык.

Санитар наклонился к нему дать лекарство. Но больной, подозрительно покосившись на подносимую к его рту ложку, внезапно оттолкнул руку санитара и словно приподнятый посторонней силой, сел на постели, прямой как доска. Мне даже почудился скрип деревянных шарниров. Его глаза с выражением идиотического гнева завертелись колесиками, как у комических актеров в фильмах, и он странным горловым голосом отрывисто прокричал какие-то непонятные, как будто даже нефранцузские слова, не имевшие отношения к происходившему теперь. Может быть, какая-то старая обида ему вспомнилась.

Санитар уложил его обратно на носилки и больной затих. Что-то страшное и в то же время почти карикатурное было в механичности этой последней бессмысленной вспышки жизни. Я знал, это умирает человек, брат. Умирает на чужбине, в плену. Но я не чувствовал волнения, словно видел конец не человека, а какого-то человекоподобного робота. Он еще двигался, но завод уже был на исходе, и по мере того как движение прекращалось, исчезала иллюзия жизни и все очевиднее становилось, как в общем грубо и несовершенно было сработано это бедное создание, из какого непрочного, уже наполовину сгнившего вещества. Куда там — «по образу и подобию». Умом я сочувствовал ему, но этот чудовищный, умиравший на моих глазах предмет нельзя было любить. Я испытывал только ужас, желание уйти. Я говорил себе: «Это закон жизни. Я не виноват, что он умирает, а я еще жив, здоров, могу радоваться солнечному свету, могу надеяться. Даже в Евангелии сказано „предоставьте мертвым погребать своих мертвых“. Иначе жизнь не могла бы продолжаться. И мы, живые, мы тоже умрем». Но мне чувствовалось в этих рассуждениях какое-то предательство. Что-то неодушевленное безжалостно его уничтожало, а мы равнодушно продолжали заниматься своими делами, надеждами, заботами.

На тумбочке у изголовья я увидел карточку: плечистый, густоволосый человек, с умными блестящими глазами и круглым сильным лицом, несоединимым с его теперешним, ссохшимся. Под ручку с этим крепким, полным жизни человеком, каким он был прежде — молодая, красивая женщина с большой грудью. В углу французская, вероятно нежная, надпись наискось. Я чувствовал, что не могу простить этой чудовищной насмешки над ним, над всеми людьми. Думают, любят, борются, сознание каждого — центр мира, и вот, после мучительных страданий, перестают чувствовать и сознавать превращаются в мерзостную падаль. Бог, если только есть Бог, не мог этого хотеть. Даже самый суровый и мстительный тиран никогда не приговаривал к мучительной смертной казни всех без исключения людей. Нет, здесь что-то произошло, какая-то непредвиденная катастрофа, которая помешала создать людей бессмертными, добрыми, всезнающими. Говорят, идеи Федорова — безумие, но ни на какое учение, которое не обещает победы над смертью, я не согласен.

* * *

Мы уже давно не получали писем из Франции. Было ясно, приближается развязка. Но шли дни, недели, месяцы, наступила зима, а фронт все далеко был, за сотни верст. В нашей жизни ничего не менялось. Все так же по утрам по коридору пробегал немецкий унтер и, хлопая дверьми, врывался в комнаты, пронзительно крича: «Aufstehen!»[108] Все так же оперировали в хирургической и все так же, не дождавшись освобождения, умирали наши тяжелобольные, а в отделении для сошедших с ума больше не хватало места. Нам почти уже не верилось, что раньше была другая жизнь, что наш плен когда-нибудь кончится. За оградой никогда ничего не происходило. Тишина. Может быть, все люди в мире уже умерли? Иногда кто-нибудь вздыхал: «Господи, хоть бы бомбардировка!»

И вдруг все изменилось. Бои шли уже в Мазурских болотах. Через наш госпиталь проходили французские и английские пленные из дальних штрафных лагерей. Их гнали из Восточной Пруссии.

Многие поморозили в дороге ноги, лица, пальцы рук. Каждый день, с самого утра, они приходили в госпиталь по двое, по трое, по несколько человек ковыляя, держась друг за друга. Некоторых привозили товарищи на сколоченных из досок санках. Обмотанные вязаными шарфами, тряпьем, одеялами, с черными пятнами на лицах, они молча смотрели на нас блестящими и спокойными, как у детей, глазами, словно им хорошо было так сидеть в санках, тесно прижавшись друг к другу. В операционной резали ступни и пальцы.

Один француз рассказывал, что когда их эвакуировали, в поле уже шли русские танки.

Стали привозить раненых русских пленных прямо с фронта. Некоторых оперировали у нас в госпитале. Федю перевели к нам за ними ходить. Я всякий раз, когда представлялся случай, старался с ним поговорить. Но мне это редко удавалось. Он почти совсем не выходил из палаты, где лежали русские. Наши доктора говорили про него, что он «прирожденный» санитар, знающий и очень старательный.

Теперь он иногда брал у меня сигареты, но каждый раз приходилось его уговаривать. Жалея меня, он говорил: «Что же я вас обижать буду, у вас у самого не останется».

Он никогда сам не задавал вопросов, но на мои старался ответить как можно точнее и обстоятельнее. От него я узнал много страшного о лагерях для русских пленных. Он рассказывал сдержанно, без злобы, только будто с недоумением.

— Нет, все-таки этого мы не ждали. Мы знали, конечно, что фашисты нас ненавидят, так как мы единственная социалистическая страна, но чтобы такое было… Мы привыкли думать — на Западе культура. Сколько у нас книг переводилось с иностранных языков. Что же, может быть, у нас и была известная отсталость, но разве у нас так с немецкими пленными обращались? Получали такой же паек, как наши бойцы. Бить вот как строго запрещено было! У другого бойца накипит на сердце и хотел бы ударить, да знает, что накажут, себе дороже будет. А они нас били, прямо убивали, так — без всякого повода, неизвестно за что… ведь меня и по лицу били, — сказал он с усилием. Потом, помолчав, печально прибавил:

— Знаете, иногда сам удивляюсь, как живой еще. Так, посмотреть — силы во мне совсем нет. Другие куда здоровее а не выдержали, померли… а я вот живу.

Из наших коротких разговоров я узнал, что он из крестьянской семьи. В детстве пас деревенское стадо. «Если бы не советская власть, так бы всю жизнь и ходил за коровьим хвостом». Кончив десятилетку, получил стипендию на фельдшерские курсы.

— Что же, вы охотно учились, Федя?

— Ах, как охотно. Бывало, во всем себе откажешь, даже в театре. Конечно, театр — прекрасное, культурное развлечение, но мне все как-то больше учиться хотелось. Ведь я врачом хотел стать. Выписывал научные книги по медицинским вопросам. Все вечера занимался. Вы знаете, бывало идешь по улице, вдруг видишь — деревья цветут, уже весна, и не заметил, как зима прошла. — Он улыбнулся, задумавшись. — Особенно книг моих мне жалко, вся моя библиотека, верно, пропала. Я сам орловский. У нас там фронт долго стоял. Верно, все сгорело, разрушено.

— А для чего вы учились, Федя? Чтобы больше денег зарабатывать? — спросил я с умыслом.

— Чтобы работать для народа, — ответил он, не задумываясь, как отвечают затверженный урок, но так искренне, что, видимо, и вправду ему никогда не приходили в голову другие соображения. — Вы знаете, как медицинская наука может помочь народу? — сказал он, оживляясь. — Вот, хотя бы борьба с эпидемическими заболеваниями. Как раз перед войной мы производили районное обследование…

И он с увлечением стал говорить о своей работе в какой-то медицинской комиссии. Потом грустно улыбнулся:

— Да, жили, учились, строили. Не ждали, что так будет.

Слушая его, я думал — ведь эта Федина вера в науку, в творческое человеческое действие, в возможность сделать, чтобы людям стало легче жить, так близка к милосердию, почему же так бесчеловечно общество, которое они построили?

Я все старался навести на это разговор. Как-то мы обсуждали вопрос о принудительной стерилизации людей, страдающих передающимися по наследству болезнями. Федя с убеждением сказал:

— Нет, никого нельзя лишать права иметь детей. У нас, по крайней мере, так считают. Ведь каждый человек, даже самый больной, имеет право на счастье.

Слова его мне показались примечательными. Я спросил:

— А как вы считаете, имеет ли врач право убить обреченного больного, чтобы избавить его от напрасного страдания?

— Ах, нет, ни в коем случае! — воскликнул Федя. — Я помню, как нас ругали в институте, если кто-нибудь отвечал, что если положение больного безнадежно, то можно убить. Кто же имеет право отнять жизнь у человека? А вдруг окажется, что был какой-то шанс на спасение. Никогда нельзя сказать наверное.

Глаза у него блестели и он весь был радостно возбужден, видимо, гордясь человечностью взглядов, в которых воспитывали их, студентов Советского Союза. Значит, у него было в душе это безоговорочное убеждение в неприкосновенности права каждого человека на жизнь, свободу, счастье. С бьющимся от волнения сердцем, я спросил:

— Хорошо, как же вы говорите, что никто не имеет права отнять жизнь, а в то же время допускаете смертную казнь за политические преступления, за то, что люди иначе думают?

Бедный Федя совсем поник. Всякое оживление сошло с его лица.

— Видите ли, наш учитель Ленин говорил, что нам предстоит еще долгая кровавая борьба, прежде чем мы добьемся победы социализма во всем мире, — сказал он уныло.

Но мы все больше обсуждали военные слухи. В те дни мы не могли думать ни о чем другом. На карте расстояние между нами и фронтом теперь быстро сокращалось. Называли совсем близкие города — в ста, в шестидесяти, в сорока, в двадцати пяти километрах.

* * *

Прежде всех эвакуировали американцев. В палате, где они лежали было теперь холодно и пусто. Я любил американцев. К ним можно было прийти и сказать: «Там, у рентгена, ждут русские пленные, у них ничего нет, ни еды, ни табака, помогите им кто чем может». И американцы давали банки консервов, шоколад, сигареты.

У них всегда было весело, хотя многие были тяжело ранены. Им присылали в посылках шахматы, шашки, разные головоломные игры. Целыми днями они передвигали на дощечках какие-то фигурки и палочки, рассматривали географические журналы, варили кофе. Один, с отрезанной ногой, тренировался в прыжках на уцелевшей ноге, может быть, готовился стать чемпионом одноногих. Замечая соболезнование, он удивленно говорил: «I enjoy my Life».[109]

Незадолго до того, как их отправили, трое пришли к нам в комнату, в гости. Входя они образовали в дверях очаровательную группу. Один — высокий, похожий на Гэри Купера — нес на руках маленького рыжего, у которого обе ноги были отрезаны выше колена, а третий шел, держась рукой за высокого. Ноги у него выписывали кренделя. Он шел, как пьяный. Ранение повредило у него в мозгу какой-то центр, регулирующий равновесие. Высокий рассказывал нам о своей жизни в Бруклине: «I had a good time!»[110] Произнося эти слова, он улыбнулся, как верно улыбался Овидий, вспоминая в изгнании Рим. А безногий почти ничего не говорил. Только радостно и с любовью смотрел на всех из-под рыжих бровей простодушными аквамариновыми глазами.

После американцев эвакуировали тяжелобольных. Но нас пока оставили. Мы надеялись — не успеют. В нетопленных бараках стояла стужа: больше не привозили угля. И воды и электричества часто не было. Когда гас свет, мы с радостью думали: вот, русские взяли город, откуда подавали ток. Но проходило несколько часов, свет снова появлялся, снова шла вода. Днем над госпиталем теперь часто кружились русские истребители. А по вечерам замогильно выли сирены. В черном небе с могучим гулом моторов летели отряды бомбовозов. Потом вдали долго слышались бившие сверху удары и глухой грохот. Весь небосклон там вздрагивал, будто зарницы полыхали.

От эвакуированных из окрестных деревень и городков товарищей мы знали, на юг от нас фронт проходит совсем близко, но русские идут на запад, к Одеру, посылая в нашу сторону только боевые заслоны и конные разъезды.

Там, где шли русские, высоко поднималось зарево пожаров. Днем его не было видно, но когда темнело, там все небо было кровавое и дымное. А потом и на севере встали пожары, и мы уже не понимали, где теперь фронт. Наш госпиталь был окружен огненным кольцом.

Гуляя по вечерам за бараками, мы старались угадать, какие это горят города и в скольких километрах отсюда. Потом стала слышна дальняя канонада. Немцы говорили, это их учебная стрельба. Но им больше никто не верил. С каждым днем канонада приближалась.

Наступил вечер, когда уже больше не могло быть сомнений: бой шел совсем близко. Я стоял за бараками около ограды из колючей проволоки. Были слышны частые, будто нагонявшие друг друга, резкие звуки орудийных выстрелов. В темном лоне ночи эти звуки, казалось, двигались: то сходились, — удары выстрелов били все быстрее, все чаще, все с большим ожесточением и силой, — то снова расходились, слабели, отдалялись.

— C'est un combat de chars![111] — возбужденно сказал стоявший рядом со мной санитар Олив, по-африкански пышно курчавый человек, с могучим туловищем на коротких, кривых ногах. Родом итальянец, он говорил с сильным марсельским акцентом. На его толстом курносом лице блестевшие глаза смотрели весело и дерзко.

В глубоко вырезанных ноздрях был виден заросший черными волосами розовый хрящ перегородки.

— Putain! — сказал он с восхищением. — Tu te rends compte![112]

Орудийные выстрелы слышались теперь совсем близко. Перед нами, надвигаясь из глубины мрака, грозно грохотала невидимая нам яростная битва, — будто там кто-то с нечеловеческой силой бешено бил огромным ломом в чугунную доску, и вдруг совсем близко, казалось из-за ближайшего перелеска, застрочил пулемет.

— Ils arrivent, les camarades «roussko»[113] — торжествующе сказал Олив и с насмешкой крикнул часовому на вышке: — Russo commo![114] — Он, верно, думал, что он это по-немецки сказал.

К нам подошел делавший свой обычный вечерний моцион польский хирург. На каком бы языке он ни говорил, он всегда прибавлял при обращении слово «пане» и французы прозвали его «панье». А я долго думал, что это потому они его так называют, что по-французски panier — корзина: он был толстый, с круглым животом. Остановясь около нас и слушая грохот боя, он всматривался в ночь, стараясь угадать, что там происходит.

— Симфония! — сказал он с улыбкой.

Постояв еще немного, я пошел обратно к баракам. Волнение сжимало мне горло. Пять лет плена. И вот теперь, в окружающей нас темноте, сокрушая заколдованное могущество наших поработителей, в грохоте боя шла неизвестная грозная Россия, от берегов которой я отплывал более двадцати лет тому назад.

У входа в последний барак я почти натолкнулся на маленькую фигурку, словно притаясь стоявшую в тени.

— Федя, что вы здесь делаете? — спросил я удивленно.

Он взял мою руку и, сдерживая волнение, тихо сказал:

— Владимир Васильевич, слышите эти разрывы один за другим: та-та-та-та. Это «Катюша» играет.

Стараясь различить среди звуков орудийных выстрелов и пулеметных очередей эти особенные звуки «Катюши», я спросил:

— А правда — эта «Катюша» такая страшная?

— Ах, еще бы, все сжигает. — Он помолчал и вдруг заговорил с волнением, которое меня удивило, так как он всегда был очень сдержан. — Владимир Васильевич, не могу я больше, убегу к своим.

— Мы тоже обдумываем, да трудно это, Федя: на всех дорогах заставы.

— Все равно, пусть убьют. Измучился я здесь. Верите ли, ночи не сплю. Все лежу и думаю, как же это, русские, свои совсем близко, а я что же? Раньше мне нельзя было, не мог больных бросить. А сегодня мой последний умер, — сказал он печально.

* * *

На следующий день Федю перевели обратно в русский лагерь. Вечером около кухни стоял с телегой высокий, в белой папахе конюх Яшка Медяков. Федя о чем-то говорил с ним вполголоса. Русские конюхи жили на конюшне при нашем лагере. Жили богато. Возили и крали американские посылки, пили водку, в городе у них были любовницы. Вся чернорыночная лагерная торговля проходила через их руки.

Когда я увидел Медякова в первый раз, он так же как сегодня стоял с телегой у кухни. Только тогда мороз был крепче. Туго перепоясанный по впалому животу, он прохаживался около лошадей, притоптывая озябшими ногами и напевая вполголоса:

«Есть на свете уголочик,

Ето тоже да не мой»

Несмотря на неуклюжие сбитые сапоги, у него была легкая, как волчья побежка, походка. Даже в узкой и короткой ему шинели он был хорош собой: высокий, статный, с широкими плечами и грудью. Белая папаха очень шла к его красивому лицу. На лоб молодецки выпущена прядь русых волос. Но во взгляде серых глаз что-то тяжелое, скучное, ленивое. Держал он себя независимо, почти высокомерно.

Я спросил его:

— Вы казак?

Смотря на меня с высоты своего огромного роста, он усмехнулся, открывая сплошные белые зубы:

— Дед мой был казак, отец — сын казачий, а я… — Почувствовав, что получится обидно для него самого, он не договорил.

Лошадь внезапно заржала и стала бить ногой. Яков треснул ее кулаком по лбу: «ну, балуй!».

— Зачем вы лошадь бьете? — спросил я невольно.

— Нет, я сляхка, — усмехнулся он, посмотрев на меня с презрением.

Желая его испытать, я спросил, что он думает о власовцах. Он нахмурился:

— Что же, добровольно мало кто шел. Были, конечно, б… а так — больше с голодухи. Ведь до чего доходило: трупы кушали. То есть, мы не кушали, а знаете черные: узбеки, кавказцы. Мы их так называем: черная нация. Вот и записывались. В лагере все равно подохнешь. Если не от голода, так полицаи забьют. А там думали, к русским удастся перебежать… Немцы тоже обещали: мясо будут давать, жалованье платить, а потом в Расее землю отведут. Только меня не заманишь. Хоть медом кормить будут. Не люди они, звери. У нас в лагере, что делалось. По четыреста человек в день умирало. Тифозных зарывали — шевелились еще. Ведь немцы на нас как смотрят? Будто не люди мы даже вовсе, а вроде хвостатых. Одна баба ихняя, старая, и вправду думала, что у нас копыта на ногах. Ей-Богу! Все мальчика внучка приводила, просила разуться, показать. А у нас разницы не делали: русский ты, или француз, или немец. Хочешь работать — живи свободно, такие же права, как у всех. Или вот у нас, у в армии. Всякий офицером мог стать. Была бы голова хорошая. А там, русский ты, или узбек, или жид, все равно.

Я спросил:

— Ну, а как вы дома, в России, жили?

— Что же, хорошо жили, — ответил он неохотно, — не так, как здесь. Панов не было на себя работали. У нас свобода была. Отработал семь али там восемь часов, идешь с бабой в парк гулять или в кино, водку пьешь, никто тебе ничего не скажет. Не понравилось на одном месте, пошел на другой завод или совсем в другой город уедешь или на село. Я всякую работу умею, как говорится, на все руки. А здесь как живут? Дома хорошие, чистые, ничего не скажешь. Это у них по-культурному. А ни парка, ни клуба. Некуда на люди пойти. Сидят каждый у себя, как кроты, да только кофий без сахара пьют. А дома бывало, накидаешь в чай сахару, прямо патока, кушать приятно… А спинджаков этих самых сколько было! Не так как здесь, старого не донашивали, на помойку бросали.

Но он говорил об этом неправдоподобном изобилии равнодушно, со скукой. Смотрел в сторону. Как если бы главным было что-то другое, чего он не мог объяснить словами.

А сегодня у него было непривычно оживленное выражение. Глаза возбужденно блестели, на скулах — красные пятна. Мне показалось, он был уже выпивши.

Вы, Яков, веселый сегодня, — сказал я, подходя.

— … ж плакать, — ответил он весело и грубо. Как говорится, в Москве на слезы не смотрят.

Я не удержался и поправил:

— Москва слезам не верит… А что, как вы думаете, успеют они нас эвакуировать или нет?

Яшка посмотрел на меня смеющимися глазами:

— Эх, пришли бы ко мне на конюшню. Водки выпьем. Я вам показал бы: у меня карта есть. Ведь, что делают, — он свел перед собою руки, словно что-то обхватывая, — смеяться будете.

В это время из кухни, засовывая в подсумок какую-то завернутую в промаслившуюся газету снедь, вышел на крыльцо хромой немецкий унтер. С трудом влезая на телегу, он сердито крикнул:

— Iwan, schnell, es ist spat![115]

Посмотрев на него со скукой, Яшка презрительно сказал:

— Погоди, вот русские придут… кричать будешь.

Поправив на лошади оголовок, он неторопливо полез на телегу. Немецкий унтер уже сидел на мешках, держа карабин между колен. Он недовольно повторил:

— Los, Mensch![116]

Яшка уселся, расперся поудобнее, разобрал вожжи. Лошадь тронулась. Федя положил свой узелок на лежавшую на телеге поклажу. Протянул мне руку.

— Ну, Федя, не поминайте лихом.

— Что вы, Владимир Васильевич, ведь я о вас, кроме самого хорошего, ничего не могу сказать.

Он вскочил бочком на телегу, выезжавшую громыхая колесами на мощный спуск к воротам, и уже издали в последний раз помахал мне рукой.

* * *

А на другой день серб Милован, который каждый день ходил с вахманом в русский лагерь, сказал мне, что Федя и Яшка бежали. Лошадь и телегу бросили на дороге. Хромой унтер лежал на обочине, в канаве. Когда пришел в себя, рассказывал, его сзади оглушили чем-то по голове, что было потом — не помнит. И карабин его исчез.

Не знаю, обдумали Федя и Яшка побег заранее или внезапно решились, когда ехали лесом. Вспомнили, русские уже недалеко. На дороге ни души, вокруг темный бор.

Немцы ходили с собаками. Не нашли. Да, может быть, и боялись слишком углубляться в чащу. Знали, у Яшки карабин.

Прошло два дня. По дороге вдоль железнодорожной насыпи непрерывно двигались войска, обозы, артиллерия. В город пришла дивизия эсэсовцев. Лагерная охрана ходила в поле стрелять из «панцер фаустов». У караульного помещения стояли телеги. Немцы грузили ящики, мешки, ранцы. Старший немецкий врач настаивал на эвакуации госпиталя.

Как всегда перед отъездом, я чувствовал одновременно и радостное и грустное волнение. Я теперь лучше видел прожитые годы.

* * *

За дверью комнаты, где была устроена часовня, слышалось неясное бормотание. Я колебался: входить или не входить? Я никогда не мог привыкнуть к католическому богослужению, да и отца Льва, которого я любил, уже не было в госпитале. Бородатый, необыкновенно деятельный, он бессменно работал санитаром в палате у тяжелобольных, но был веселый, даже в волейбол играл. Говоря с ним, каждый чувствовал, что отец Лев с первого же взгляда увидел в нем все то хорошее, чего не замечали другие люди. А теперь служил совсем еще молодой священник, который работал помощником санитара. Он не очень мне нравился. С больными ему всегда было некогда. В полосатой лазаретной куртке, с широким, как у женщины, тазом и довольно плотными ляжками, в очках, с падающими на потный лоб волосами, он вбегал в палату, держа перед собой лоток с лекарствами. Торопился, путал, раздражался. Но на пороге ожидавшей нас неизвестности, мне хотелось быть вместе с товарищами. Они в торжественном молчании стояли рядами, с лицами, измененными строгим и сосредоточенным выражением. Священника было трудно теперь узнать. Самодельное, из белой бязи, облачение придавало ему что-то трогательное, будто он был из ваты. Лицо детское, розовое, глаза как рождественские блестки. Он уже кончил служить и говорил теперь проповедь.

— Не бойтесь, братья, все свершается по промыслу Божию! — чуть не падая от изнеможения, восторга веры и страстной мольбы воскликнул он проникновенным звенящим голосом.

Меня охватило такое тяжелое чувство досады, что я вышел в коридор. Я вспомнил отчаяние и ужас в раскрытых глазах мертвых. Так что же — миллионы убитых, ненависть, неслыханные преступления — все это по воле Бога? Но тогда как можно любить такого Бога, как можно Ему все это простить? А они еще Ему молятся.

«Вместо того, чтобы мессы каждый день служить, лучше бы больше о больных заботился», — подумал я с дурным чувством. Между тем, я понимал, не мне его упрекать и мне самому нравилось что-то поэтическое и беззащитное, что в нем чувствовалось, когда он говорил проповедь.

После обеда мой приятель Шарль сказал мне надеть на рукав повязку с красным крестом. Видя мое недоумение, он объяснил:

— Мы идем в город, нужно посмотреть, что там делается.

— Разве у тебя есть пропуск? — спросил я удивленно.

— Нет, нету. Но это уже мне предоставь.

Шарль был бельгиец. Для меня в нем воплощалось все, что я знал о Фландрии по книгам и картинам: веселый, свободолюбивый и деятельный народ, чувственный и вместе с тем набожный. С уже округлившимся животом, в шинели, которая сидела на нем, как подрясник, Шарль казался мне похожим на средневекового бродячего монаха, одинаково искреннего и в церкви на коленях, и в трактире за стаканом вина.

Мы вошли с ним в главную канцелярию. Открытые шкафы, на полу вороха бумаги, солома, обрывки бечевки. Посреди комнаты — сам «херр обер-цальмейстер», высокий, дородный раздражительный старик, с мутными сумасшедшими глазами, укладывал в большой деревянный ящик счетоводные книги. Его боялись и не любили даже сами немцы. Я помнил, как раз, когда, встретив его на аллее, я не отдал ему честь, он весь побагровев орал на меня бешеным горловым криком. Но теперь у него было смущенное и растерянное выражение. Он посмотрел на нас с виноватой, почти заискивающей улыбкой, точно мы застали его за каким-то постыдным занятием.

Почтительно, но твердо смотря ему в глаза, Шарль попросил его дать нам пропуск в город.

Обер-цальмейстер замахал руками:

— Ах, я не знаю, спросите в караульном помещении.

Тут произошла невероятная, как во сне наяву, сцена. Старательно выговаривая немецкие слова, Шарль сказал:

— Херр обер-цальмейстер, а не кажется ли вам, что ваша немецкая оборона лопнула? — и, трясясь животом, он беззвучно засмеялся своим заразительным смехом, почти с любовью смотря на обер-цальмейстера сузившимися от веселья глазами.

Озадаченный обер-цальмейстер несколько секунд смотрел на Шарля, выпучив глаза.

— Was?[117] — задохнулся он от гнева, и его шея и тучный затылок, подпертый воротом мундира, начали апоплектически краснеть.

Но, словно что-то внезапно вспомнив, он остановился с открытым ртом. Его лицо опять приняло робкое выражение и рот искривился жалкой улыбкой, говорившей: «Я только несчастный старик и никому не хочу зла». Отведя глаза он сказал:

— Скажите дежурному унтер-офицеру, что я даю вам разрешение идти в город.

Дорога от ворот шла вниз, под железнодорожный мост, а потом через поле и пустыри. По всему полю желтели насыпи свежевырытой земли; в ямах шевелились люди с лопатами. Старый ополченец, копавший землю у самой дороги, разогнулся и, опершись на заступ, молча с удивлением на нас смотрел.

Мне самому странно и дико было вдвоем с Шарлем идти без вахмана в город через открытое поле.

Мы вошли в предместье. Сколько заколоченных домов! Большая часть жителей, видно, уже выехала. Въезд на главную улицу загорожен деревянным срубом, с наваленными в середку булыжниками.

Запружая мостовую и тротуары, к площади поднимался пехотный полк. У солдат были угрюмые и измученные лица. Они шли молча, понуро; в той стороне, откуда они шли, слышались частые орудийные выстрелы. От колонны то и дело отделялись большие автомобили Красного Креста и медленно въезжали во двор городского госпиталя. На одном грузовике сидели французы из эсэсовской дивизии «Карл Великий». Заметив нас, один насмешливо, но дружелюбно сказал:

— Bonjour, petites têtes![118]

Мы ждали, пока колонна пройдет. Около нас остановилась худощавая, еще не старая, миловидная немка. Будто что-то взвешивая в уме, она попеременно взглядывала то на нас, то на проходивших солдат. Потом стала расспрашивать, где мы работаем и будут ли нас эвакуировать.

— А то переходите жить к нам, мой дом в двух километрах отсюда. Знаете, около мельницы, — она махнула рукой в сторону реки. — Все-таки, когда придут русские, нам с военнопленными спокойнее будет. У нас уже есть один француз. Моя сестра живет с ним вот уже три года. — сказала она, чтобы убедить нас, как нам славно у них будет. — Правда, приходите, — повторила она с озабоченным видом хлопотливой домашней хозяйки и, перейдя улицу, быстрой походкой вошла в молочную лавку.

Мы вышли на площадь. Над низкими домами и над островерхой киркой в молчании раскрывалось пасмурное, пустое, беспредельно высокое небо. Казалось, и дома, и площадь, и весь город погружались в холод вдруг ставшей ощутимой вечности. Будто опьяненные простором неведомого спуская железную штору булочной возбужденно хохотали две смазливые рыжие молодые немки. Недалеко от них, громко разговаривая и смеясь, стояло несколько наших товарищей, которые работали в городе.

По мостовой, не подымая глаз, тяжелым мерным шагом прошли три пожилых рослых ополченца, с суровыми крестьянскими лицами. Один был в синей, двое других — желтых шинелях, с повязками ополчения на рукавах. По привычке к повиновению, они еще исполняли приказания начальства. Но по тому, как они шли, будто не замечая, что повсюду, несмотря на рабочее время, незаконно ходят и открыто разговаривают с немецкими женщинами французские пленные, было видно, — они уже понимали, что привычный, казавшийся незыблемым порядок распался, и на их город надвигается что-то новое неизвестное и грозное.

Товарищи сказали нам, что им было приказано эвакуироваться с хозяевами, но они остались, и пока их никто не трогал. Может быть, забыли в суматохе. Они надеялись переждать во время боя в погребе и выйти уже после того, как русские займут город. Обсудив положение и напившись у них кофе, мы пошли обратно. Нужно было вернуться в госпиталь засветло.

Мы уже вышли за черту города, как на перекрестке дорог нам встретился дозор эсэсовцев. Они шли быстрым шагом, в касках, с автоматами, с мрачно нахмуренными лицами. Я сразу увидел между ними страшно напряженные, красные, с выкаченными глазами лица двух русских пленных: Федя и Яшка. Яшка странно, как посторонний хрупкий предмет, придерживал правой рукой согнутую левую. А у Феди все лицо было залито кровью. Видимо, он был ранен в голову. Они шли, как в тумане, задыхаясь, из последних сил. Особенно Федя — вот-вот упадет.

Трясясь как в ознобе, я уже знал, что сейчас будет. Шедший сзади эсэсовец толкнул Федю ладонью в спину. Федя качнулся вперед и сделал несколько уторопленных шагов. Тогда другой эсэсовец, с рыжими ресницами на четырехугольном лице, бледнея от внезапной бессмысленной злобы, замахнулся карабином и, заорав «Tempo!», ударил Федю прикладом в спину. Федя сделал еще шаг и упал на колени. Тогда эсэсовец стал бить его носком сапога в крестец, раздраженно выкрикивая: «Los! Schwein!»[119] Я слышал глухие звуки ударов и как при каждом ударе Федя охал.

Не выдержав, я крикнул:

— Федя!

Ближайший к нам эсэсовец, вздрогнув, обернулся и взялся за ремень автомата. Несколько мгновений он смотрел на меня измученными, ненавидящими глазами. Все его молодое, круглое, но страшно осунувшееся лицо пылало гневом и отчаянием. Я выдержал его взгляд. Поняв, что мы французские пленные, он отвернулся. Я видел, как, нагнувшись, Яшка здоровой рукой помогал Феде подняться на ноги. Патруль свернул на дорогу в лагерь.

— Все-таки они их поймали, сволочи! — сказал Шарль.

Я видел, его бьет такая же мелкая дрожь, как меня.

Мы уже прошли стоявший на косогоре старый кирпичный завод, как над нами с оглушительным ревом пронесся русский штурмовик. Темно синий в предвечерней ясности неба, он огромной птицей мщения навис над черепичными крышами оставшегося у нас за спиной города. Из его носовой пушки вылетело саженное пламя и в то же мгновение с его борта прямо на нас понеслась золотая струя светящихся пуль.

Шедший впереди меня Шарль обернулся, весело, но неуверенно улыбаясь. Я видел, он ускоряет шаг. «Может быть, лучше лечь?» — подумал я, но черная земля казалась такой холодной, в окаменелых колеях стоит подернутая льдом вода. Две маленькие черные бомбы медленно падали вниз. Штурмовик взмыл, и мы услышали в стороне вокзала грохот разрывов.

— Encore un peu et j'allais me foutre la gueule par terre,[120] — сказал Шарль со смехом.

Из придорожного домика вышла согнутая, древняя, в седых космах старуха.

— Что же теперь будет? — спросила она и заплакала.

— Не беспокойтесь, — успокаивал ее Шарль, — русские не людоеды.

Тогда, опасливо понижая голос, старуха сказала, смотря на нас с таинственным видом:

— Во всем виноват главный дьявол в Берлине. Мы, маленькие люди, не хотели войны.

Вернувшийся поздно вечером из лагеря в госпиталь Жан рассказал, что немцы расстреляли за бараками двух русских пленных.

— Знаешь, маленький санитар, что у нас работал и большой конюх.

* * *

На следующее утро, еще до света, нас разбудили близкие орудийные выстрелы. В нашу комнату вошел старший унтер-офицер. С ним были солдаты в полной выкладке, в касках, с ружьями с примкнутыми штыками. Нам дали на сборы полчаса.

Мы стояли под деревянным навесом госпитального склада. Перед нами — низкие бараки. На сером дождливом небе черные сучья деревьев. Внизу в лощине невидимый отсюда город. Оттуда доносились сокрушительные удары: словно кто-то нечеловечески огромный ломился там в ворота. У немцев были бледные лица.

V

И все-таки они успели нас увести. Дорога на северо-запад была еще свободна. Когда мы проходили мимо «северного» лагеря, к нам присоединили несколько десятков русских пленных, больных и докторов. С нами шла вся лагерная охрана, вооруженная пулеметами и «панцер-фаустами». Они радовались, что удалось уйти.

Но русские шли за нами по пятам, и мы не теряли надежды, что они успеют нас освободить, прежде чем немцы переправят нас через Одер. Около Нейштетина нас совсем было накрыл разлив боя. Стреляя из носовой пушки, над нами пронесся русский истребитель. Отдаляясь с неправдоподобной быстротой, он, словно взлетев на гигантских качелях, покатился в бездонность неба. И сейчас же сзади загрохотало. Казалось, там рухнуло небо. Метнулась мысль: это — конец, сейчас со мной произойдет то, что уже произошло в эту войну с миллионами людей, я буду убит.

Я оглянулся назад. Что же, я должен был признать, не так уж плохо выглядела эта «объективность» уничтожения. Она надвинулась мгновенно-быстро, хищно, как зверь, как тать. Небо грозное, как на картинах Делякура. С восторгом ужаса я увидел чудовищную грань, за которой начиналось то, чего я никогда не мог себе представить: моя смерть, исчезновение всего, несуществование. И уже нельзя было удержаться. Все, как по накренившейся палубе, катилось к этой черте.

В наступившей после взрыва тишине раздался приближавшийся топот копыт. Из глуби сумерек на огромной, тяжело скакавшей лошади вырос черный всадник. За ним на отпряженных артиллерийских битюгах проскакало еще несколько немцев. Потом цепочкой — так выбегают на поле футболисты — показались пехотинцы. Это были эсэсовцы-латыши. Впереди, заботливо держа перед собой ручной пулемет, бежал рослый, рыжий, сорокалетний унтер-офицер. На его бледном, с перекошенной улыбкой лице глаза бегали с умным и хитрым, как у крысы, выражением. Его, видимо, смущало, что он так бежит как провинившийся школьник.

Но он напрасно стыдился. За их спиной опять загрохотало с такой яростной и торжествующей силой, что никто не устоял бы. С бьющимся сердцем я ждал. Сейчас за этим грозным грохотом, перед которым бегут непобедимые немцы, на дороге покажутся русские.

Но надежда еще раз была обманута. Стрельба стихла, и мы скоро прошли мимо рогаток и проволочных заграждений немецкого оборонительного рубежа.

И в следующие дни, видимо, принимая нас за немецкую пехоту, нас иногда обстреливали русские истребители. Все время вдали долбила артиллерия. Мы проходили безлюдные деревни и местечки. Брошенные крестьянские дворы уныло чернели разоренными вороньими гнездами. В местечках — пустынные, призрачные улицы. Под свинцовым небом жмутся друг к другу островерхие дома. В крышах и стенах пробитые снарядами дыры.

По дороге попадались обозы беженцев. Телеги с пристроенными брезентовыми навесами, как у переселенцев на Дальний Запад. Надежды, что русские нас отобьют оставалось все меньше. На душе было скверно: страх быть убитым накануне освобождения, недовольство самим собой, отчаяние от мысли, что немцы успеют перевести нас через Одер.

Ночевали на сеновалах. К счастью погода стояла необычно для февраля теплая, никто не поморозил ног.

Раз мы целый день чего-то ждали в большом селе. Опять надежда: русские перерезали дорогу. Мы расположились закусить в сарае на горе наваленной выше переметов соломы. Ели консервы с хлебом и раздобытые у «бауэра» яйца. Вдруг над самым сараем завыл мотор и в соломенной крыше зашуршали пули, словно град ударил. Мы все невольно втянули головы в плечи. Только Шарль остался невозмутимо спокоен. Держа в одной руке яйцо, а в другой ложечку он, посмотрев вверх, весело сказал:

— L'oeuf à la mitrailleuse![121] — и довольный собой засмеялся.

Мне стало досадно, почему не я это сказал. Мне никогда не приходило в голову ничего остроумного.

Кончив закусывать, мы вышли за ворота. В конце длинной деревенской улицы показался немецкий солдат. С опущенной головой, он медленно шел вдоль дощатых заборов. Он был без каски и без винтовки, тщедушный мальчишка лет семнадцати. Он не смотрел ни по сторонам, ни вперед, его руки безжизненно висели. Хозяин двора, где мы остановились, подошел к нему и что-то спросил, но тот посмотрел на него безумно точно пьяный и, ничего не ответив, продолжал идти. Потом показался еще другой солдат. Он тоже шел медленно, как ходят выздоравливающие. Так по одному, они весь день проходили через деревню. Некоторые останавливались отдохнуть и, прислонившись спиной к забору, подолгу неподвижно сидели с закрытыми глазами. В стороне, откуда они шли, невидимые огромные молоты безостановочно вбивали в небо лязгающие железные полосы.

Хозяин двора, надев новые, с блестящими голенищами сапоги, пошел куда-то, верно за новостями. Когда он вернулся по его расстроенному лицу мы поняли, что положение становилось все тревожнее. И действительно он вывел из конюшни лошадей и стал впрягать их в телегу, с прилаженным брезентовым верхом.

Я пошел к нашим врачам. Они сидели теперь в доме самого «бауэра». Конвойные унтер-офицеры становились все любезнее. Мы обсуждали положение, когда вошел хозяин. Он остановился в дверях: долговязый, нескладный, с маленькой головой на длинной, с выступающим кадыком шее. Он тупо смотрел на нас, мигая красными воспаленными глазами.

Унтер-офицер Кох, пьяный и возбужденно веселый, спросил его, не согласится ли он продать пленным врачам две или три курицы.

— Ах, да, пожалуйста, — сказал «бауэр» расстроенным голосом и вдруг быстро заговорил, с недоумением смотря на свои большие рабочие руки: — Вот этими руками я вбил здесь каждый гвоздь. Я бедный человек, я всю жизнь работал. Все здесь собственным горбом нажил — и землю, и дом, и амбары, и плуги. А теперь бюргермейстер говорит: все бросать и уходить. Ему хорошо, у него деньги в банке, а маленьким людям как быть? Нет, никуда я не поеду, — сказал он с внезапной решительностью. — Я здесь родился, всю жизнь прожил. Авось русские тоже не всех поубивают. — По его некрасивому птичьему лицу текли слезы.

Мы выступили ночью. Они еще раз успели нас увести. Прошло несколько дней. Мы все выше поднимались на северо-запад. Все произошло самым неожиданным образом, когда мы уже совсем перестали надеяться. Мы остановились в полдень на большой ферме, в коровнике. Я еще не видел таких ферм: розовый помещичий дом, все сараи каменные, в коровнике больше сотни племенных коров. Жители деревни еще не получили приказа выезжать и все было спокойно. Только уж слишком долго мы здесь оставались, словно ждали, когда дорога будет свободна.

И вот, сначала издалека, а потом все ближе и ближе стали слышаться орудийные выстрелы. И странно, не там, откуда мы пришли, а впереди, куда нас гнали.

Нарастая, звуки боя гремели все ближе, и вдруг смолкли.

— Смотрите, русские танки, — сказал сержант Бенуа.

«Не может быть, — подумал я, — верно шутка». Пять лет мы ждали этого, только об этом думали и молились. И мне невероятным, невозможным, как выигрыш в лотерею миллиона, показалось, что сейчас наше желание исполнится. В жизни не бывает таких удач.

Я еще боялся верить, а между тем уже нельзя было больше сомневаться. Я видел, как старый вахман, припадая на одну ногу, бежит через двор спрятаться за сараем. И все немцы куда-то исчезли.

Мы лежали в проходах между стойлами. Сердце бешено колотилось. В открытую дверь коровника мы видели между столбами ворот проезжую дорогу. По ней, как в цветном фильме, шли гуськом коричнево-зеленые танки. В одном, в орудийной башне стоял человек. Ворочая станковый пулемет во все стороны, он спокойно, так садовник поливает клумбы, стрелял вокруг себя в воздух.

Танки то останавливались, то снова медленно двигались. Выходить или не выходить? Сколько было предупреждений не выходить, пока не схлынет первая волна ударных войск.

Вдруг кто-то крикнул:

— Смотрите, они разговаривают с французскими пленными.

Восторженно улыбаясь и крича, сержант Бенуа выбежал из коровника и бросился к танкам, размахивая белым платком. Я никогда такого длинного не видел, может быть это был шарф, а не носовой платок.

Мы окружили танк, остановившийся у ворот. Вблизи он был большой и широкий — выползший на сушу броненосец. Русские сидели и стояли на нем тесно, точно грибы в лукошке. Коренастые, крепкощекие, они смотрели перед собой с выражением гордой уверенности. В первое мгновение мне показалось, у них у всех одинаковые круглые лица. Из нашей толпы на танк полетели пригоршни сигарет. Некоторые бросали целые пачки. Но русские, казалось, были этим недовольны: они отрицательно качали головами. Один все-таки зажег сигарету, но сейчас же, словно с отвращением, ее отбросил. Она упала к моим ногам и, зашипев на сырой земле, погасла.

Между тем, лица русских, так поразившие меня в первое мгновение своей непохожестью на «наши», французские, бельгийские, сербские, уже начали казаться привычными, обыкновенными, именно такими, какими «должны быть» лица у людей. И вовсе они не были все одинаковые. Каждое по-своему напоминало мне детство. Особенно один, в черной кожанке с золотыми погонами был похож на маминого брата, дядю Колю, только дядя Коля был морской, а не армейский офицер. Я словно был удивлен открытием, что в России после нашего отъезда продолжали жить такие же люди, как при нас. Но их по-родному знакомые лица были как будто грубее, чем прежде. И еще какая-то другая перемена в них произошла, но я не мог ее определить.

На мой вопрос, куда нам теперь идти, сидевший с краю махнул рукой:

— Самое лучшее, идите по танковому следу. Немцев нету? — спросил он с любопытством.

— Нет, с нами были только вахманы, да все разбежались, — сказал я, забывая, что он верно не знает, что такое «вахман».

Но он думал уже о другом. Показывая мне карту, он спросил:

— А сколько отсюда до моря?

Я не узнавал на карте ни одного знакомого названия.

— Еще далеко, километров семьдесят, — сказал я удивленно.

Он весело повернулся к своим:

— Что ж, к вечеру дойдем.

Колонна прошла вперед, потом опять остановилась. Другой танк, такой же огромный, с грозно и жадно протянувшимся из башни орудием стал около нас. Один из шедших с нами русских пленных протиснулся вперед.

Тянясь к танкистам больнично-серым лицом, он сказал дрожащим от волнения голосом:

— Товарищи, я тоже русский.

Сидевший с краю офицер, даже не взглянув на него отрезал:

— Я русский, — он сделал ударение на слове «я», — а ты м..!

У этого офицера лицо было черное от порохового дыма. Серые блестящие глаза смотрели перед собою мрачно, раздраженно и смело. Подстриженные усы и бочковатые щеки делали его похожим на кота. В руке он держал револьвер, а на поясе у него еще висели гранаты и кинжал. Подняв голову, я увидел глаза других русских, сидевших и стоявших на танке. Тогда я понял, чем отличались их лица от тех, которые я видел в детстве. В них не было прежней русской мягкости. Точно их опалил огонь какой-то огромной плавильной печи: они казались почти черными. Я и горд был, что русские стали теперь такими: победили в условиях, когда всякий другой народ сдался бы. И, вместе с тем, я смотрел на них с боязнью. В их глазах было не наигранное, а простое грозное выражение готовности к борьбе, убийству и смерти.

Колонна опять двинулась. Танк за танком медленно проходили мимо. На них с револьверами и автоматами в руках стояли и сидели люди все с такими же мрачными и решительными лицами. С одного танка нам крикнули: «Ищите оружие, б… идите с нами с немцами драться». Я понимал, что русских, привыкших воевать в любых условиях без надежды на пощаду, должно было раздражать, что мы идем как стадо баранов. Но все-таки я был рад, что мои товарищи-французы не понимают по-русски.

На одном танке стояли люди, непохожие на русских: смуглые, плоские лица, крючковатые носы. У некоторых бороденки жидким жгутом. Заметив в нашей толпе толстого узбека в белой папахе, они стали что-то возбужденно лопотать странно пискливыми голосами. Один, сжимая винтовку и подпрыгивая от злобы, крикнул по-русски: «Власовец? Расстрелить!» Толстый узбек отругивался на своем непонятном мне гортанном языке.

Потом пошли тягачи пушек. На лафете одного орудия, беззаботно смотря в небо, лежал на спине молодой курносый красноармеец. Одну руку он положил под голову, другая, раскачиваясь, свисала почти до земли.

Догоняя колонну, прошло еще несколько танков, потом торопливо промчались крытые грузовики, и шоссе опустело. Будто могучий ветер пронесся и все смел на своем пути. Ненавистное, так долго казавшееся несокрушимым, гитлеровское царство развеялось, как марево. Я был ошеломлен. Все так быстро произошло, так просто.

Поднялись споры. Одни говорили, что благоразумнее оставаться на ферме ждать, когда подойдут главные русские силы, другие, что нужно как можно быстрее идти в тыл.

— Я буду делать, как скажет толстый русский офицер, — решительно заявил Шарль.

Так он называл шедшего с нами русского, который только недавно попал в плен. От пленных 41-го года, с их почти уже могильными лицами, его отличали кумачовый румянец и глаза, блестевшие молодой силой жизни. У него было толстое, с крупным носом лицо, напоминавшее портреты Ломоносова. С другими русскими он вовсе не обращался как начальник, но я заметил, — все, что он предлагал, они сейчас же торопливо исполняли. Они слушали его рассказы с почтительным, почти заискивающим вниманием, видимо, стараясь понять принесенную им с собой атмосферу русской армии, не той, какую они знали в дни разгрома, а новой, победившей могучего и беспощадного врага, который столько лет держал их в плену. По их недоуменным улыбкам я видел, как им удивительно было, что больше нет комиссаров, и что офицеры носят золотые погоны, и священники опять в почете.

Я сказал Николаю, так звали краснощекого русского, о наших колебаниях. Он слегка нахмурился, потом тряхнул головой:

— Да что там. Идем вперед. Я и на войне так: как решили, так и делать, а то — то да сё. Чего там думать, будем идти пока можно, — и он решительно пошел по дороге своей неторопливой, но быстрой, слегка перевальчивой походкой.

— Как? И ночью идти будем?

— Нет, ночью не будем. Нельзя. Как позатемняет, переночуем где-нибудь.

Он был младший лейтенант.

— Собственно уже полный, — сказал он, с трудом сдерживая довольную улыбку, — только производство еще не пришло. А тут попал в плен. До что же, кроме самого себя никого не могу виноватить. Напился пьяный и заехал прямо в немецкие боевые порядки.

Мы шли вперед. Вольный ветер несся нам навстречу по равнине, свистел в ушах, ширил грудь дыханием свободы. Я больше не чувствовал усталости. Мне казалось, я могу идти бесконечно.

На повороте дороги — телеграфный столб, срезанный снарядом, как лоза ударом шашки. Рядом, в канаве — опрокинутая беженская повозка. Весь скарб из нее вывалился: ведра, красные перины, разное тряпье. В оглоблях, неестественно подогнув ноги, окоченелые лошади. В нескольких шагах отброшенные сотрясением воздуха тела ребенка и женщины. Я посмотрел и сейчас же отвернулся. Верхняя, нетронутая часть туловища женщины была в черной одежде, но ниже пояса начиналось что-то кровавое, толстое, раскоряченное, как освежеванная туша.

К трупам шли с лестницей два старых сгорбленных немца.

Кое где на уже обнажившемся из-под снега пустынном поле, как копны скошенной травы, лежали в своих зеленоватых шинелях убитые немецкие солдаты. Только недавно кончился бой, но уже над мертвыми опускались тишина и забвение.

Скоро мы пришли в маленький городишко. Шоссе пересекало его насквозь. Всюду следы войны: в стенах домов проломленные снарядами дыры, вся облицовка побита пулями и осколками. Как сыпь. Неприятно смотреть.

Нам встретились двое русских с автоматами в руках. Один долговязый, другой совсем еще мальчик, оба в обтрепанных серых шинелях. С равнодушными, скучающими лицами заглядывая в окна домов, они шли волоча ноги.

— Что же, дорога свободна, но по домам еще прячутся немцы. Мы вот теперь прочесываем переулки, — сказал высокий, посмотрев на нас без всякого любопытства.

Мы уже выходили из города, когда сзади кто-то из товарищей вскрикнул:

— Смотрите, ведь мы же по немцу идем!

Я обернулся. Там, где я только что прошел, виднелась на дороге словно нарисованная, расплывчатая, совершенно плоская, зеленоватая фигура, с коричневым пятном вместо лица: зловеще-смехотворное подражание Пикассо. Было трудно поверить, что это труп немецкого солдата, расплющенный гусеницами танков. Но вглядевшись я увидел, что коричневое пятно — действительно лицо человека, вдавленное в толщу асфальта. Вот узкий, сломанный затылок, вот словно приклеенный клок рыжих волос и голубоватый кружок вытекшего, разможденного глаза.

В стороне лежал на боку другой немец. Его молодое глинистое лицо было пробито во лбу точно зубилом. Как раз над переносицей — черная круглая дырка. Еще один мертвый сидел в дверях маленького особняка: были видны подбитые гвоздями желтые подметки его новых башмаков. И всюду около стен — я теперь видел — лежали убитые немцы.

На самом выезде, упершись в сломанное дерево, стоял небольшой сгоревший танк. Около него ничком лежало в канаве что-то черное, обугленное, что было раньше человеком.

— C'est un Russe,[122] — сказал позади кто-то из товарищей.

Я отвернулся. Мне почувствовалась вокруг этого танка невыносимая напряженность. Словно здесь смерть с особенной яростью боролась с упорством человека.

— А что, ведь в последнее время у русских меньше было потерь, чем в первые годы войны? — спросил я у Николая.

Мне недостаточно было знать, что русские победили. Как в детстве, когда я радовался, что Кузьма Крючков один убил одиннадцать немецких улан, я хотел теперь, чтобы у русских было меньше убитых, чем у немцев.

— Вот сам видел, сколько у русских убитых: один, два и обчелся, а немцев до хрена, — сказал Николай с убеждением.

Я стал расспрашивать его о «катюше».

— Там, где немцы особенно упорно сопротивляются, туда значит «катюшу» и подбрасывают. Она и на самолетах бывает, и на танках. Все пожгет, только иди и забирай. Но и у немцев один миномет есть. Тоже здорово панику дает, — сказал он, улыбаясь и покачивая головой.

По дороге нам встретился русский обоз. Низкорослые лошаденки, по-козьи цепко переступая по обледенелому шоссе копытами, везли телеги, груженые мешками и ящиками. Уныло тряслись дремлющие возницы. Один молодой, в короткой серой шинели, вприпрыжку догонял свою телегу. За спиной у него, не на ремне, а на веревке, болталась винтовка.

И вдруг мне почудилось, будто вокруг этого обоза воскресает вся знакомая с детства грусть русской деревенской глуши. И при Алексее Михайловиче и при Грозном верно шли такие же обозы и так же тряслись на телегах мужики в серых сермяжных кафтанах.

— Вот уже обозы подходят, значит дорога свободна, — говорили мы обрадованно.

Но уверенности не было. Ходило много рассказов, как пленные, освобожденные русскими танками или конницей, потом опять попадали к немцам. Я сказал Николаю о наших опасениях.

— Да, бывает, конечно, — ответил он неохотно. — До ранения я сам в казачьих частях служил. Артиллерия и танки проломят ворота в немецкой обороне, а мы, значит, в эти ворота и по немецким тылам: взрываем, дезорганизуем. Побьем все и обратно. Это иногда самое трудное было — обратно к своим пробиться.

— Какие же это казаки были, донские или кубанские? — спросил я с любопытством.

— Да сначала и донские и кубанские, а потом, когда многих побили, всякие пошли: черниговские казаки, орловские казаки, бердичевские, понимаешь?

Уже было темно, когда мы пришли в какую-то деревню. Решили здесь заночевать. В одном доме зажегся свет. Что-то недоброе, воровское чудилось в этом освещенном окне на вымершей улице, с плохо различимыми во мраке заколоченными домами. Товарищи просили меня сказать Николаю, что это подозрительно, может быть, шпионы подают условный знак.

— Хорошо, хорошо, потом посмотрим. А ты скажи своим ребятам, чтобы пока по домам не ходили и ничего не брали и на соломе чтобы не курили.

Ночь провели в сарае на дворе большой фермы. Говор устраивающихся на ночлег товарищей постепенно затих. Мне не спалось. Солома старая, слежавшаяся неровными окаменелыми буграми. Потянешь, в руках остается только гнилая труха, не набрать ноги укрыть. Было холодно и тесно. Ниже меня молодой поляк и девочка-полька всю ночь возились в темноте и быстро что-то друг другу шептали. Девочка заходилась тонким, радостным смехом. Я слушал их возню с неясной досадой. На душе было печально. Я не хотел думать о будущем — какое же будущее, если немцы, может быть, опять нас захватят. Я смотрел в распахнутые двери. Ничего не различить. Снаружи почти такая же темь, как в сарае. Сырой туман, а за туманом непроницаемая чернота, словно там больше не было пространства. Только постепенно по каким-то белесым просветам я стал угадывать за тяжкими пластами черных туч глубину пасмурного неба. Я забылся со странным чувством безразличия к жизни.

VI

На рассвете Николай, уже куда-то отлучавшийся, умытый и румяный, пришел за мной. Мы пошли в дом, где горел свет. В комнате, обставленной как гостиная, хлопотали двое шедших с нами русских пленных. Один растапливал печку, другой мылся, согнувшись над стоявшим в углу умывальником.

На обитом красным плюшем диване сидел красноармеец, с виду лет шестнадцати. Маленький детский нос. Глаза под выгоревшими бровями смотрят весело и дружелюбно. Он все время улыбался, но чувствуя особенность своего положения, старался говорить, как взрослый — степенно, с покровительственным доброжелательством.

— Ну, вот, идите теперь в тыл, там в штабе вам дадут направление. Или, если хотите отдохнуть, выбирайте лучший дом, берите, что хотите, пейте, ешьте. Жителей все равно нет. Все поубёгли.

На кухне товарищи варили шоколад. Молодая немка, с глазами блестевшими на раскрасневшемся от жара лице, гремела чугунами. Я смотрел на ее широкую спину и могучие бедра и мне было странно думать, как теперь все изменилось. Мы больше не пленные, которым запрещено было даже разговаривать с немецкими женщинами, а, наоборот, она суетится, чтобы нам угодить. Как ни странно, у нее было веселое выражение. Верно радовалась, что самое страшное прошло, бой кончился, село занято русскими, а ее не тронули и дом не разграблен.

Когда сварили какао, поднесли и немке. Она выпила две чашки. Заводя от блаженства глаза, повторяла, вдыхая подымавшийся с паром аромат: «Ach, Schokolade!»

Закусив, мы отправились дальше и скоро пришли в большую деревню. На площади стоял русский танк, с наведенным вдоль дороги орудием. А рядом с танком — раскоряченный, угловатый автомобильчик с брезентовым верхом. Я тогда еще не знал, что это знаменитый «джип». Около автомобильчика стоял русский офицер в меховой шапке, но без шинели. На его плечах блестели в лучах мартовского солнца золотые погоны.

Я спросил его, что нам делать. Мне показалось, он был в замешательстве.

— Да вот идите по этой дороге, — показал он на шоссе, — дойдете до штаба, там вас направят в тыл.

Я спросил:

— А как дорога, свободна?

В той стороне, куда он показал, слышалась вновь разгоревшаяся стрельба.

Он посмотрел на меня, потом на носки своих сапог.

— Дорога-то свободна, — сказал он неуверенно, — да только вот в лесу, на кирпичном заводе, засели еще немцы. Могут обстрелять. Мы их оттуда выбиваем. У них там танки, да еще две или три самоходки.

В это время, напевая развеселую плясовую, к нам подошел молодой солдат. Он широко улыбался пьяной блаженной улыбкой. Его розовые уши оттопыривались по бокам черных, обезображенных страшным ожогом щек. На груди болтались две медали — желтая и серебряная. Заметив чужаков, он, покачнувшись, остановился. Улыбка сошла с его лица. Оглядывая нас с внезапной самолюбивой подозрительностью, он надвинул на брови легко ходившую по бритому черепу шапку и вдруг, вытянув руки по швам, представился:

— Русский танкист Ванька!

Мы вышли из деревни и опять нас охватило беспокойство: чем дальше мы шли, тем ближе гремели выстрелы. Теперь не только пушки, но даже мерное потрескивание пулеметов было слышно. Словно мы шли не в тыл, а в самое пекло боя.

Раскачиваясь на большой скорости, нам навстречу с тревожной торопливостью промчалось несколько крытых грузовиков. Последний замедлил ход и остановился. Николай подошел к шоферу. Тот что-то ему сказал, я расслышал только непонятное мне слово «на огневую». Покачивая головой и смотря на Николая внимательным спокойным взглядом, шофер прибавил:

— Нельзя. Назад.

Грузовик рванул и помчался дальше.

— Ну, что? — спросил я у Николая, хотя уже понимал в чем дело.

Николай казался смущенным и озабоченным.

— Нужно возвращаться, дорога впереди перерезана.

— А как же эти русские проехали?

— Прорвалось несколько машин. Видишь, танковая колонна прошла, а немцы потом вышли из леса и перерезали дорогу.

Мы вернулись назад в деревню. Здесь было заметно теперь движение. Несколько солдат, застегивая пояса, шли к танку. Офицер стоял все на том же месте. Я сказал, что нам посоветовали вернуться. Он слушал спокойно, обдумывая, что ответить.

— Да пусть идут по дороге, — засмеялся стоявший рядом старшина.

— Ах нет же, могут быть лишние жертвы. Надо этого избежать, — укоризненно посмотрел на него офицер. — А знаете что? — обратился он ко мне, — располагайтесь здесь в деревне. Выбирайте лучшие дома. Берите, ешьте, что хотите, отдыхайте. А когда дорога будет свободна, пойдете себе спокойно. Ведь это только остатки группировки, которую мы вчера разбили.

— Вот, говорил же, что трудно будет развернуться, — с досадой сказал он, взглянув в сторону танка.

Другой русский, который смотрел на нас с дружелюбным сочувствием, видя, что мы стоим в нерешительности и, верно, думая, что я плохо понимаю по-русски, стал объяснять мне, стараясь произносить слова с особенной убедительностью:

— Ведь вам куда нужно? в тыл? а там фронт! — кивнул он в сторону дороги. — Самое лучшее, сделайте, как сказал старший лейтенант. Пока дорога не освободится, оставайтесь здесь в деревне.

Смотря на его умное и приветливое, чуть скуластое лицо, я испытывал странное чувство, что я где-то видел его еще в детстве, в России.

Мы разбрелись по дворам боковой улицы. В домике, в который я вошел с несколькими товарищами, мы нашли на кухне на столе тарелки, миски, остатки неубранной еды. На полу — груды вываленного из шкафов тряпья.

Мне стало тоскливо, и я вышел на улицу. Все время воздух вздрагивал от орудийных выстрелов. Мне встретился один из русских пленных, которые шли с нашей партией. Он сказал мне, что Николай на площади около танка.

— Что нового? — спросил я, хотя обычно избегал говорить с этим русским. Меня пугало его мертвенно-серое лицо.

— Да что, пришли два русских танка, сунулись было в лес, а там у немцев целая дивизия, и тяжелая артиллерия, и танки, и самоходки. Еле ушли, — сказал он будто со злорадством.

С неясным и тяжелым чувством я бродил по деревне, но не решался пойти на площадь. Вдруг на улицу с другого конца вполз на брюхе широкий русский танк. На нем была куча людей. Стоявший на подножке человек без шапки, задохнувшись, спросил меня:

— Немцы есть?

Его светлые глаза настороженно и быстро двигались под решительно нахмуренными бровями. По пятнам румянца, горевшим на его щеках, и по разгоряченным, как от быстрой артельной работы лицам его товарищей, чувствовалось, что танк только что вырвался из боя. Но мне казалось, что я вижу всё это будто на экране, и мне нужно было делать усилие, чтобы вспомнить, что я сам подвергаюсь опасности. Точно я надеялся, что бившие по деревне снаряды меня не тронут: это было бы несправедливо, не по логике — ведь я только свидетель, а не участник боя.

Недоверчивой улыбкой давая понять, каким странным мне показался вопрос о немцах, я сказал:

— Здесь на площади стоял русский танк.

Но я уже догадывался.

Белокурый переглянулся со своими.

— Ну, а еще русские танки были?

— Как же, вчера целая колонна прошла.

— Сколько? Много?

— Много, очень много, больше ста верно.

— Обрадованно посмотрев на своих, он спросил:

— По какой дороге?

Я показал рукой. Он что-то шепнул сидевшему с края офицеру с прямоугольными плечами и толстым мучнистым лицом.

— А что немцы сюда не придут? — спросил я.

— Нет, не придут. А вы кто сами будете?

— Бывшие военнопленные: французы, бельгийцы, есть поляки, — я показал на стоявших на улице товарищей.

— Испанцы, — усмехнулся мучнистый.

— А сколько человек? — продолжал выпытывать белокурый.

— Человек сто двадцать.

Сузив серые глаза, он пытливо на меня посмотрел. Запоминая, повторил:

— Сто двадцать.

Я спросил его:

— Что нам делать? Нам русский офицер сказал: располагайтесь в лучших домах, берите, ешьте, что хотите, ждите, когда дорога освободится.

— Правильно, так и делайте, зарежьте свинью или корову, зажарьте и ешьте, — опять словно с насмешкой посоветовал мучнистый.

В это время к танку подошел высокий худой старик-«остовец». На голове у него была вытертая румынская шапка.

— Говори, немцы есть? — набросился на него белокурый, испытующе всматриваясь в его лицо. А про меня он, казалось, сразу забыл, словно решив, хотя мы только что говорили по-русски, что как француз я не могу его понимать.

Старик смотрел на него без страха. В его впалых тусклых глазах даже будто усмешка появилась. Открыв под жидкими усами беззубые десны, он прошамкал:

— Да нету, еще вчера поубёгли.

— Ну, смотри старик! — сказал белокурый с театрально-грозным выражением.

Он вообще удивительно напоминал актера, которого я видел когда-то в «Грозе». Такое же чистое, сухощавое, с правильными чертами лицо. Да и говорил он совсем как в Художественном театре. Только теперь он участвовал в пьесе с неизвестным концом. В этой пьесе убивали по-настоящему и ничего нельзя было переиграть и он знал, что от правильности и быстроты его решений зависит жизнь его самого и его товарищей.

Танк двинулся и с тяжелым грохотом, огромный, железный быстро прополз среди маленьких домиков и исчез за поворотом. Товарищи меня обступили:

— Ну как, что они говорят?

Я отвечал неопределенно. Я не хотел даже самому себе в этом признаться, но уже догадывался, уже знал, хотя твердил себе, что этого не может быть.

Я вернулся в наш домик. Шум боя приближался. Снаряды, сверля воздух с неприятным свистом, проносились над самой крышей. Все чаще громово бухали панцер-фаусты. Мы почти не разговаривали. Шарль нашел альбом с марками. Осторожно отклеивая марки, он складывал их в конвертик из прозрачной бумаги. Два других товарища рассматривали ворох подобранных с пола фотографических карточек. Остальные, ничего не делая, безучастно сидели вокруг стола. Было холодно. На лицах — знакомое сосредоточенное выражение борьбы с подымающимся страхом. Меня знобило. Я лег на диван и укрылся кучей перин. Постепенно я начал согреваться. Я чувствовал такую усталость, что мне не хотелось говорить. Меня все больше охватывало унылое, но странно приятное чувство оцепенения. Радуясь, что справился с тревогой, я начинал дремать, но меня будили выстрелы, гремевшие все громче и яростнее. Потом незаметно наступила тишина. Я лежал, как в забытье. Вдруг со двора кто-то сказал:

— Eh, les gars, ce sont les boches. Il faut sortir.[123]

— He может быть! — вскрикнул я, очнувшись. Но я притворялся перед самим собой. Я помнил, как странно переглянулись русские, когда я их спросил, не придут ли сюда немцы. Я уже тогда знал.

Мы выходили на двор молча, угрюмо, с покорностью баранов. На сердце было так тяжело, что больше не оставалось ни страха, ни беспокойства, только тупое равнодушие. И странно, было скучно, не хотелось даже смотреть на немцев, на привычный постылый серо-зеленый цвет их шинелей. Они цепочкой шли по улице с автоматами и панцер-фаустами в руках. Всё пожилые, невзрачные люди. Впереди, тяжело дыша, трудясь, шел пузатый ополченец на коротких, кривых, как ятаганы ногах. Совсем другие немцы, чем те, молодец к молодцу, что ушли четыре года тому назад на восток. А это были поскребки нации, собранные в последнее ополчение.

Пропуская нас, у калитки стоял невысокий, узкоплечий унтер. Под стальным грибом каски — худое, с провалившимися щеками, но довольное лицо. Он держал в руках автомат.

Пять лет мы жили надеждой, что Германия будет разбита. Каждую осень говорили себе: «Это в последний раз мы собираем картошку». Но плен все длился. В минуты отчаяния нам казалось, — он никогда не кончится. И вот произошло чудо: уже началось возвращение в мир волшебной свободы, где мы когда-то жили, но чудо обмануло.

— Raus, raus! Los, Mensch![124] — добродушно говорил унтер. Под щеточкой усов его губы морщились довольной улыбочкой. Он не подозревал даже, как ненавистны нам были эти слова: «Raus, los».

Маленький унтер все расспрашивал, сколько было русских танков.

— Здесь только один стоял, — говорили французы.

— Ach, so,[125] — сказал он со своей довольной улыбочкой, — мы уже два подбили. — Zwei,[126] — повторил он, показывая два пальца.

Чувствовалось, что несмотря на усталость, немцы радостно возбуждены удавшейся атакой на деревню. Они повели нас на двор большой фермы и здесь, выстроив по четыре в ряд, начали нас пересчитывать. Несколько раз сбивались, начинали снова. Побеленная стена кирпичного сарая загораживала от нас шоссе. Немцы с пулеметами и панцер-фаустами торопливо занимали позицию под прикрытием этой стены. Они стреляли куда-то влево, вдоль невидимой нам за кустами и деревьями дороги. От одной кучки к другой перебегал, выкрикивая приказания, молодой офицер, с глазами, блестевшими на раскрасневшемся, как у игроков в теннис, лице. Он был с непокрытой головой, с волосами довольно длинными и волнистыми, а не коротко стриженными, как у всех немецких военных. Выходец из какой-то другой, неизвестной нам «геттингенской» Германии.

— Il est bien, се petit lieuntenant boche,[127] — сказал невольно им любуясь, кто-то из французов.

Отчаявшись нас сосчитать, унтер отвел нас в пустой свинарник: большое помещение, разделенное бетонными перегородками на маленькие загончики. Мне все теперь было безразлично и все-таки я содрогнулся, когда, сев на каменный пол, с отвращением прислонился спиной к стене, на поларшина от земли черной от многолетнего, въевшегося в цемент свиного помета. В открытых дверях, спиной к нам, на приступке сидел, поставив карабин между колен, грузный немец, с шеей, покрытой рыжими веснушками. Через его плечо я видел, как другие немцы, согнувшись, перебегали под стенкой сарая на противоположной стороне двора. Я не чувствовал к ним никакого любопытства. Это была даже не ненависть, а полная отчужденность, нежелание их видеть, знать, находиться с ними в одном мире, участвовать в их жизни хотя бы только свидетелем.

Казалось, бой удалялся. Удары орудий и панцер-фаустов слышались теперь реже и глуше. Я больше уже ни на что не надеялся и, чувствуя тяжелую усталость, сидел, закрыв глаза. И вдруг я услышал, как за перегородкой кто-то из французов со спокойной уверенностью сказал:

— Ну нет, теперь мы у немцев долго не останемся. Русские нас опять отобьют.

С моего места не было видно говорившего, а встать и посмотреть за перегородку у меня не хватало энергии. Судя по хриплому простонародному звуку голоса — верно крестьянин или рабочий.

— Почему ты думаешь, что русские нас опять отобьют? — спросил другой голос.

— А мне по дороге маленький немец сказал, что их дивизия окружена и они не надеются пробиться, — все с той же уверенностью отвечал первый голос.

«Ах, вот оно что, — подумал я, вдруг с радостью чувствуя, что все еще хорошо будет. — Немцы вовсе не победили, наоборот, для них все кончено. Как всегда, я слишком рано поддался отчаянию». Не вытерпев, я привстал и заглянул в соседний загончик. Это был Виньон, Виничка, как таинственно, на русский лад, прозвали его товарищи.

Виничка действительно был крестьянин, лет сорока, такой же маленький, как Бернар, по-бабьи обвязанный платком: у него была флегмона на шее. К его морковно-красному лицу был приделан довольно длинный, простой как у деревянных игрушек, нос. Блестящие бусинки глаз смотрели со звериной остротой, но вместе с тем удивительно добродушно. Я знал, за пять лет плена он не научился по-немецки, но я не сомневался, что он правильно понял маленького унтера. Такие, как он, не говоря ни на каких языках, кроме деревенского французского, непостижимым образом умели объясняться с людьми всех национальностей.

К вечеру пальба совсем утихла. Нас вывели во двор и опять построили по четыре в ряд. Маленький унтер и еще один немец снова принялись нас пересчитывать, и снова у них получились разные числа. Потом пришел фельдфебель и что-то сказал маленькому унтеру и тот стал ходить по рядам, отбирая русских. Он трогал их за рукав, спрашивая со своей довольной улыбочкой: «Иван?». Но русские упирались, не хотели выходить из рядов. Толстый узбек, скосив к переносице зрачки, упрямо твердил:

— Я не русский, я — азиат.

— Азиат, а все-таки Иван, — настаивал унтер, произнося «Иван» с ударением на «и».

Я сказал ему:

— Это старые пленные, из одного с нами лагеря, из госпиталя.

— Им ничего не будет, они только должны идти отдельно, в хвосте колонны, — успокаивал он меня.

Наконец, он собрал всех русских и построил их сзади нашей колонны. Но как только он отошел, русские опять замешались в наши ряды. Вернувшись, он снова стал их отбирать, все так же спрашивая со своей неизменной улыбочкой: «Иван?» Только двоим русским, одетым во французские шинели и береты, удалось остаться с нами.

Отобрав русских, немцы опять начали нас пересчитывать и хотя числа опять не сошлись, больше не считали. Фельдфебель скомандовал, и нас повели со двора. Вся площадь и выходившие на нее улицы были теперь запружены немецкими войсками. Здесь были и броневики, и тяжелая артиллерия, и танки, и гусеничные бронированные машины, которые я прежде также принимал за танки, а русские называли их «самоходными орудиями» или просто «самоходками». Между машинами и лошадьми плотной толпой стояли пешие в шинелях разного цвета. Некоторые ополченцы были даже во французских шинелях. Я с беспокойством подумал, что русским трудно будет разобраться, кто француз, а кто немец.

Вся эта масса людей, лошадей и бронированных машин, которые, пока мы сидели в свином хлеву, бесшумно, как призраки, пришли в деревню, стояла, не двигаясь. Мы шли вдоль колонны с тревогой вглядываясь в лица немцев. Они молча на нас смотрели, с каким-то дремотным, непонятным выражением. Верно так же, как и мы, они не знали, куда нас ведут и что с нами сделают, но кроме легкого недоумения, откуда мы взялись, в их глазах не выражалось никакого чувства к нам — ни доброго, ни враждебного.

Русский танк, с командиром которого мы давеча разговаривали, стоял на том же месте. Но теперь он был весь обгорелый, с искалеченным орудием. Я смотрел с удивлением. Когда мы сидели в домике, мы слышали, что стреляют совсем близко, но нам все-таки не приходило в голову, что бой идет в самой деревне. Раскоряченного автомобильчика возле танка не было. Русские верно успели на нем спастись. Мне было приятно это думать. И Николай верно с ними бежал. Я больше нигде его не видел.

За околицей стояло несколько немецких офицеров. Среди них выделялся один молодой, стройный, с круглым румяным лицом. Черная фуражка лихо заломлена. Запорошенные снегом русые волосы казались серебряными. Он внимательно всматривался в наши лица. Под взглядом его светлых глаз задерживалось дыхание. Проходя мимо него, мы робко замолкали.

Он остановил замешавшегося в наши ряды русского пленного, худого, с испитым лицом. Одна рука начисто отрезана. Пустой рукав пришпилен к плечу большой английской булавкой.

— Russe?[128] —спросил офицер-эсэсовец негромко, но так, что все слышали.

Землистое лицо красноармейца посерело еще больше.

— Schwein![129] — Глаза эсэсовца блестели негодованием и его розовые щеки пылали. Он наотмашь ударил русского по щеке. Тот, не двигаясь, смотрел на него расширенными от ужаса глазами.

Оборачиваясь на ходу назад, я видел за колыханием лиц идущих товарищей, как эсэсовец ухватил красноармейца одной рукой за плечо, как раз безрукое, отчего оно казалось неестественно узким.

В другой руке эсэсовца блестел короткий, с широким светлым лезвием кинжал. Движение рядов относило меня все дальше. Шедший сзади товарищ наступал мне на пятки и уже опускались холодные, снежные сумерки. Я не видел, чем все это кончилось.

Колонна немецких войск постепенно редела. Теперь все реже попадались пушки, а все больше двуколки и беженские телеги. Около телег стояли семьи бауэров — старики, женщины, дети. Они молча, с удивлением, смотрели на нас спокойными блестящими глазами. На понурые конские шеи, на брезентовые верхи телег и на головы и плечи людей падали хлопья мокрого снега. Но, медленно погружаясь в наступавшую темноту, они, казалось, этого не замечали.

Вдруг мы отдали себе отчет, что идем без всякой охраны. И маленький унтер и другие конвойные, которые нас вели, исчезли. Дорога все больше пустела. Теперь только изредка попадались кучки немецких солдат. Некоторые сидели по обочинам дороги прямо на снегу. На их изнуренных лицах выражалась та степень усталости, когда уже даже смерть безразлична. Они смотрели на нас с угрюмым равнодушием. Один рослый, в расстегнутом белом кожухе, расставив огромные, согнутые в коленях ноги, сидел на снегу, закусывая хлебом с колбасой. Он сказал нам с непонятным в его положении смехом:

— Deutschland kaputt![130]

Мы продолжали идти. Хвост немецкой колонны совсем уже поредел, но все не кончался. Далеко впереди виднелись телеги, беженцы, солдаты, даже танки. А еще дальше дорога, спускаясь в лощину, упиралась в черную стену леса. Нельзя было туда идти. Там, может быть, уже были русские. Впотьмах они могли нас принять за немцев и скосить из пулеметов. Направо открылась усаженная березами дорога. Передние молча на нее свернули, и мы все за ними.

Скоро мы вышли к замерзшему пруду. Казалось, здесь было светлее. Над льдом брезжило какое-то белесое, призрачное сияние. На том берегу, в окнах крестьянских домиков, блестели черные стекла. Тишина. Не было слышно ни людей, ни собак. На этой стороне пруда — только одна ферма. Мы разбрелись по ее пристройкам. Человек двадцать расположились в каком-то сарае. Было тесно, весь угол загораживал большой станок. Крутая лестница уходила в черную дыру погреба. Решили заночевать здесь, а если утром опять начнется стрельба, перейти в погреб. Постепенно голоса замолкали. Кто спал, кто закусывал впотьмах. Огня не зажигали. Становилось все тише и холоднее. Железные ребра какой-то сельскохозяйственной машины безжалостно резали мне плечо, но я чувствовал такую усталость, что не хватало энергии переменить положение.

VII

Мне снилось, я говорю с кем-то близким и любимым. Я никогда не мог потом вспомнить, кто это был и о чем мы говорили. Меня разбудил Виничка. Еле светало. Я смутно различал его настороженно приподнятую голову. Было холодно и сыро. Где-то далеко приглушенно бухали пушки.

— В погреб! — сказал Виничка.

Товарищи постепенно просыпались, но никому не хотелось вставать.

— Что, Виничка, испугался? — спросил кто-то со смехом.

Но сейчас же, словно разгневавшись, совсем близко загремели частые орудийные выстрелы. Больше никто не смеялся. Молча, торопливо собирали вещи и сходили в погреб. Оказалось, не погреб, а полуподвал, да еще засыпанный мелкой картошкой. Мы сидели, почти упираясь головами в кирпичный свод. Из-за тесноты ни потянуться, ни расправить занемевшие ноги. Шум боя все усиливался. Все ближе и ближе слышались взрывы и выстрелы. Это, верно, танки били с ходу.

Сквозь отдушину просачивался свет встающего дня. Я видел в полумраке бледные лица товарищей. Мы так тесно сидели, что я слышал дыхание моих соседей. Их глаза блестели совсем близко.

Никто не говорил. Я никогда еще не чувствовал с такой силой все почти враждебно постороннее и таинственное, что смущало меня в присутствии чужих людей. На уровне моей груди приходилось согнутое каменное колено товарища, который сидел немного выше. Мне казалось, он так крепко упирается в картошку подбитым гвоздями башмаком, чтобы утвердить свою отъединенность от меня. Словно хочет сказать: «Это моя нога и, пожалуйста, не рассчитывай за нее уцепиться. Если тебя убьют, меня это не касается. Тут каждый сам за себя. Ты воображал, что так как говоришь по-русски, ты станешь выше нас, чуть ли не начальником, а ведь ты даже не француз, а Бог знает кто. А теперь сидишь с нами в погребе и так же боишься, как мы».

Так мы сидели, каждый затаясь в своем теле, составленном из хрупких костей и жил, и каждый знал: может быть, в следующее мгновение случайное попадание разобьет, как глиняное, это тело. Мы ничем не можем помочь друг другу. «Как же это так, — думал я, — почему мы так непоправимо, так безнадежно разъединены, почему „я“ моего соседа, такое же, как мое, смотрит на меня, как зверь из глубины пещеры, блестящими глазами, но видит только свою жизнь?».

Эта отчужденность от товарищей происходила, вероятно, оттого, что я боялся, и мне было неприятно, что они могут это заметить. Теперь мне гораздо труднее удавалось справляться со страхом, чем в начале войны. Тогда меня воодушевляло сознание, что я участвую в борьбе за Правду. А теперь ни о каком геройстве я больше не думал: лишь бы выбраться, лишь бы вернуться в Париж. Так обидно, так бессмысленно будет погибнуть накануне освобождения. Неужели это может случиться? Ударит снаряд и навсегда покроется мраком блаженный берег, который уже начал приближаться. Словно там цвел сад, олеандры, розы, и вставал светлый день. Из дома в глубине аллеи уже шли навстречу любимые, близкие люди… А в неустранимом настоящем нет ничего желанного, ничего человеческого. Только холод, близость уничтожения, не переставая бьют пушки.

Подняв брови Виничка прислушивался к звукам пальбы, видимо, стараясь определить, откуда стреляют и где ложатся снаряды. В нем одном я не замечал тщеславных усилий скрыть страх. Его лицо сохраняло естественное и простое выражение. В этом было что-то необыкновенно успокоительное.

В общем грохоте боя я различал мерное потрескивание автомата за стеной, словно там кто-то молол кофе или накручивал на скрипевшее колесо веревку с узлами. В ответ бил другой, более сильный автомат. Так продолжалось полчаса или час, потом постепенно все затихло. Только где-то вдалеке еще глухо стреляли пушки. И вдруг я услышал, как снаружи резкий голос протяжно прокричал:

— Сенька-а-а, дава-а-ай вперед!

Мне это показалось невероятным. Словно для меня, единственного из миллионов людей, было сделано отступление от всегдашнего равнодушия мира к человеческим желаниям и кто-то там решил, что в награду за то, что я так долго и страстно молился, моя надежда исполнится и тогда снаружи раздался крик красноармейца, который через тысячи верст пришел из России меня освободить.

— Это русские! — сказал я, с трудом сдерживая волнение. Но опять разгорелась стрельба и товарищи смотрели на меня недоверчиво.

Это были последние содрогания боя. Скоро все затихло. Виничка первый поднялся из погреба в сарай и, согнувшись пройдя мимо окна, остановился у открытой двери. Он стоял так несколько минут, внимательно прислушиваясь и высматривая. В настороженном выражении его лица и в том, как он смигивал, было что-то, напоминавшее старого зайца. Мне даже показалось, он поводит кончиком носа. Вдруг, замахав мне рукой, отчаянно крича: «Casimir, Casimir!», он выбежал из сарая. Забыв о предосторожности, я бросился за ним.

Через двор, как люди, лениво осматривающие достопримечательности, брели двое русских с автоматами на изготовке. Один маленький, коренастый, в ватнике, другой — в долгополом кожаном пальто. Виничка бежал за ними: «Camarades, camarades!»

Сбоку вынырнул, непонятно откуда взявшийся, толстый узбек в белой папахе. Обгоняя меня, он кричал: «Товарищи!»

Но русские не оборачивались. Было непонятно, как они не слышат наших криков. Они уже выходили со двора, когда, наконец, мы их догнали. «Camarades!» — крикнул Виничка еще раз и остановился с разинутым ртом. Тот русский, что был в кожаном пальто, вдруг, быстро обернувшись, навел на нас автомат и, перебегая по нашим лицам ошалело прыгающими глазами, задыхаясь закричал:

— Камарад? Родину продавать? Убью!

Это был мальчишка лет девятнадцати, худой, еще не сложившийся. Когда волоча ноги он шел через двор, казалось, он был совсем спокоен, но теперь, вблизи, мы увидели дрожащее иступленное лицо человека, только что вырвавшегося из боя. Он думал, верно, что мы по ним стреляли. Да и откуда ему было знать, кто мы? Многие немецкие ополченцы были одеты в шинели вроде наших. И еще этот узбек в белой папахе. Целые батальоны из пленных узбеков дрались на стороне немцев. Я смотрел в дуло наведенного на меня автомата: в нескольких вершках от моего живота в стальном кольце толстого ствола — черная дырка. Сейчас русский начнет стрелять. Пули пробьют мои внутренности. Как глупо… Ждать пять лет… нет, не может этого быть.

— Казимир, да скажи ему, что мы французы, — теребил меня Виничка.

— Товарищ, ведь мы же французские пленные, — начал я было.

Другой русский сидел теперь на снегу. Со скукой смотря в сторону, он сказал:

— Бей их, власовцы.

Все это было так нелепо, что даже не было страшно. С огорчением и досадой глядя на русских я стоял, не подымая рук. Может быть, это спасло нас. Видя на наших лицах не страх, а недоумение, русский в кожаном пальто, верно, почувствовал, что ошибся.

— Идем к офицеру, — решил он, совсем уже было успокоившись.

— Здесь с нами еще много товарищей, — сказал я.

— Где? — опять начиная задыхаться, вскрикнул он с таким возмущением, точно мы хотели его обмануть.

— В сараях, в погребах.

— Пусть все выходят. Я вас научу воевать! — угрожающе приговаривал он дергающимися белыми губами.

Товарищи, надевая мешки, выходили на двор. Когда они замечали, что русский держит нас под наведенным автоматом, радость сменялась на их лицах удивлением и беспокойством.

— Что такое, в чем дело? — спрашивали они меня тревожно.

— Кажется, они думают, что мы по ним стреляли, — отвечал я с досадой.

Русские построили нас в затылок и повели. Один шел сбоку, другой сзади. Они вели нас по какой-то другой дороге, не той, по которой мы вчера пришли. Налево, на самом взлобьи полого подымавшегося холма, по-гусиному вытянув длинный хобот пушки, стоял русский танк. Он казался на снегу особенно черным и железным: даже издали чувствовался жгучий холод стали его омытых талым снегом гусениц, тяжко врезанных в развороченный ломкий наст. Снизу, с полей, затопленных белым туманом, холодный и сырой, но уже весенний ветер доносил благоухание оттаивающей земли. На бледном подножье неба блистало недавно вставшее, еще расплавленное солнце. Райское фра-анжеликовское золотое сияние, разливаясь, переходило в вышине в такую лазоревую синеву, что если долго смотреть, — глаза начинала резать сладкая боль. Грудь, жадно вдыхая блаженный воздух, расширялась предчувствием невозможного счастья, любви ко всему миру, и готовности умереть.

Всюду виднелись следы боя: черные воронки, остовы сгоревших и разбитых снарядами броневиков, трупы людей, какие-то обгорелые тряпки и доски.

— А что немцы не придут больше? — спросил я шедшего рядом со мной русского в кожаном пальто.

Показывая на черные танки, широким веером расставленные на снежном поле, он сказал совсем теперь спокойно, почти дружелюбно:

— Куда там! Смотри, сколько наших танков пришло.

У поворота дороги стоял невысокий офицер. Не подымая головы, он внимательно слушал нашего вожатого. Я смотрел на него с беспокойством, но не мог понять по его осунувшемуся, спокойно-сосредоточенному лицу, добрый он или злой, и как он к нам относится. Он даже не взглянул на нас. В раздумьи смотря себе под ноги, он сказал тихим усталым голосом:

— Ну, что же, веди в штаб.

Мы шли с тревожным и тяжелым чувством. Навстречу нам подымались по дороге все новые танки. Похожие на шахтеров люди, с черными от порохового дыма лицами, грозили нам с них кулаками и револьверами. Товарищи, пытаясь рассеять недоразумение, говорили: «француз, француз», и даже, как я их учил: «француски пленьи».

Нас привели на хутор. Здесь нас принял старшина: стройный, молодой солдат с миловидным лицом. Он был в тонких сапогах и без рукавиц. Только шапка на нем была теплая. Отведя нас в узкий темный сарай, он сказал:

— Что же, придется здесь пока подождать, а когда дорога свободна будет, тогда пойдете. Может быть еще сегодня вечером.

Я спросил:

— А немцы не отобьют нас опять?

— Да нет же, мы немецкую дивизию разбили. Это теперь только отдельные группы по лесам прячутся, вот мы их и вылавливаем. Но идти еще опасно. Выйдет из леса несколько автоматчиков и всех побьют.

На моих товарищей удручающе подействовало, что нас посадили в сарай. «Мы по-прежнему пленные… Повезут в Сибирь…» — говорили они с отчаянием и обидой Напрасно я старался их успокоить: «Старшина говорит, нас отпустят, как только дорога будет свободна».

Бой кончился. Больше совсем не было слышно артиллерии, но все еще хлопали винтовочные выстрелы или вдруг дробно и коротко стучал пулемет. Я сидел около открытой двери сарая, с жадным любопытством смотря на все происходившее на дворе. Мне так хотелось понять, что за люди советские русские.

В углу двора на грузовике с зарядными ящиками играет патефон. Пластинка вертится с легким шипением. Женский голос пел по-немецки на мотив фокстрота. Трое русских солдат слушают с блаженными улыбками. Один, молодецки шевельнув плечами, выставил ногу и переступив с каблука на носок пошел по кругу, тряся медалями на груди. Но он не мог попасть в лад и с сожалением остановился.

— Ils sont comme des bicots. C'est la même race![131] — с ненавистью сказал сзади кто-то из французов.

Я обернулся. Это был член кружка имени маршала Пэтена. Теперь он больше всех возмущался, что русские обращаются с нами не как с союзниками, а как с пленными.

Под стеной конюшни несколько русских, сидя на земле вокруг кострика, что-то варили в котелке. В ворота видна была проезжая дорога. Голые ветлы уныло качались там на ветру. Четыре приземистых человека в серых шинелях, тяжело переступая, несли к вырытой под кустом ракиты яме большое и грузное, провисающее почти до земли, тело убитого товарища. Меня опять охватило чувство: так было и сто, и триста лет тому назад, и в дни, когда в финских топях и лесах только еще начиналась сермяжная, мужицкая Русь.

— Вишь, как зайцев гоняют, — со смехом сказал старшина, стоявший снаружи, прислонясь спиной к косяку двери сарая. С моего места не было видно, на что он смотрит.

Высокий красноармеец провел через двор пленного немца, уже немолодого, рослого, костистого, с огромными, висевшими коромыслом руками. На немце была короткая шинель и разбитые сапоги. При каждом шаге широкие голенища хлопали его по икрам. Его бледное, заросшее рыжей щетиной лицо дрожало, и он задыхался, будто всхлипывал. Красноармеец тоже задыхался; толкнув немца в спину, он сказал в злобном возбуждении:

— Ишь, сволочь, сам руки поднял, а подходить стали, выпустил обойму и бежать.

Пленных немцев сначала вели в дом «бауэра», где расположился штаб, а после допроса сажали в соседние с нашим сараи. За дверью старшина говорил кому-то: «Если правду отвечают, то все хорошо, старший лейтенант справедливый. Ну, а если кто врет, виляет…» Не договорив, он куда-то пошел, и я так и не узнал, что он хотел сказать. Выстрелы гремели со всех сторон, но иногда казалось, что стреляют залпами сейчас же за домом. «Неужели?» — спрашивал я себя. Но я не хотел верить, это было бы слишком страшно. Двое немецких офицеров в белых кожухах, широкие в плечах и в груди, тяжеловесные, уже немолодые, медленно шли к крыльцу. Я не мог отвести глаз от их лиц. У обоих было спокойное, только как будто слегка неуверенное, задумчивое выражение. За ними с равнодушным видом шел русский солдатик с автоматом.

Вдруг сделалось смятение. Несколько красноармейцев бегом построились во дворе. Властный железный голос отрывочно прокричал слова команды. Бойцы торопливо установили в воротах пулемет.

Но тревога оказалась ложной. Я пошел за водой. Пока я наполнял флягу, у колодца остановились двое русских. Они пришли откуда-то со стороны гумна. Один рослый, с длинными черными усами нес в руке автомат. Под сдвинутой на затылок шапкой его широкое медное лицо горело, как у зарьявшего в поле косца. Он напился жадными затяжными глотками и, утирая рот и усы тыльной стороной руки, посмотрев на меня, одобрительно сказал хриплым голосом: «Француз!»

Мне странно было, что это я — француз. С детства я привык смотреть на французов, как на иностранцев, с которыми русские много раз воевали, а теперь я сам француз. Этот красноармеец посмотрит на меня удивленно и недоверчиво, если я скажу ему, что я русский.

Старшина почти все время стоял у двери нашего сарая, но как только он отлучался, приходил солдат с красными, без бровей и ресниц глазами на толстом, словно сделанном из брынзы лице. От него несло сивухой. Он все спрашивал, не хочет ли кто продать часы или кольцо. Один из французов дал ему колечко, шепнув мне, что оно медное, ничего не стоит. Русский надел кольцо на толстый безымянный палец. Посмотрев словно с удивлением, с трудом снял и, отдавая обратно, сказал: «Не надо». Кто-то предложил ему сигарету. Он затянулся раза два, потом, будто вспомнив, что вовсе не хотел курить, бросил сигарету на землю. Он возвращался несколько раз и все ходил между французами, всматриваясь в их лица с недоумевающим и подозрительным выражением человека, который ожидал чего-то другого, но не может вспомнить, чего именно, и боится, что его обманывают.

Старшина, когда был тут, не хотел его к нам пускать. Я слышал, как он ему говорил: «Да не ходи, ведь я отвечать буду».

Еще приходил солдат чуваш, совсем еще мальчик. Он тоже спрашивал, не хочет ли кто продать часы. Когда я ему сказал, что ни у кого нет хороших, он посмотрел на меня с детским разочарованием.

Позднее пришел высокий человек в добротной долгополой шинели. Смотря на меня узким лицом, с большим шишковатым носом и толстыми рыжими усами, он стал меня расспрашивать о положении во Франции. Говорил он не спеша и рассудительно, сам с удовольствием себя слушая. Было видно человека, который любит и умеет поговорить о политике. Своими оловянными глазами, солдатской выправкой и рыжими усами, он напоминал мне виденных в детстве царских унтеров. Я давно не слышал такого хорошего, как у него, русского выговора. Не вытерпев, я спросил:

— Простите, товарищ, вы из какой области? Вы так хорошо говорите по-русски.

Недовольный, что я его перебил, он посмотрел на меня с осуждением, словно я сказал что-то неуместное, и ответил почти обиженно:

— Из Пензы. — Немного помолчав, видимо, стараясь вспомнить, о чем мы перед тем говорили, расправляя рукой усы, он благожелательно и важно сказал: — Ну вот, посадят вас теперь в хорошие русские вагоны и поедете в Москву, а там НКВД разберет, при каких обстоятельствах каждый из вас вступил в ряды немецкой армии.

Я так и обмер. Он так дружески обсуждал со мной мировое положение, а на самом деле вот за кого принимает.

— Позвольте, товарищ, но ведь мы именно против немцев воевали, а вовсе не за немцев. Мы же французские военнопленные.

Он посмотрел на меня озадаченно, но не хотел сдаваться.

— Ну, уж там разберутся, — сказал он недовольно и ушел.

Когда вернулся старшина, я предложил ему сигарету. Он отказался:

— Нет, спасибо, я мало курю.

Я рассказал ему о моем разговоре с рыжеусым.

— Пьяный дурак болтает, а вы слушаете, — вырвалось у него с досадой. — Ведь я же говорил, как дорога будет свободна, пойдете в тыл.

Но я настаивал:

— Товарищ, вы бы все-таки объяснили. А то многие русские думают, что мы за немцев дрались. А мы же французские военнопленные, у немцев пять лет в плену сидели.

— Хорошо, хорошо, вот как старший лейтенант свободнее будет, я ему скажу, — пообещал старшина неохотно.

Приходил еще один солдат. Этот все разговаривал с нашим узбеком.

— Думаешь, я вашего брата не знаю. Слава Богу, двадцать лет в Туркестане жил, — говорил он, усмехаясь каждой черточкой широкого конопатого лица, дышавшего добродушием, удалью и лукавой веселостью. — Стреляете до последнего патрона, а потом руки вверх: не буду больше, — и подняв руки, как когда сдаются в плен, качая головой и щелкая языком, он бойко залопотал по-узбекски, что-то вроде «а-ля-лля-ля-ля!»

Опять вернулся ходивший куда-то старшина.

— Пойдем выпить, — неожиданно предложил он мне повеселевшим голосом, — вот бы только закуски достать шикарной.

Двое французов, у которых оказались белый хлеб и копченая ветчина, пошли с нами. В соседнем сарае, положив автомат на колени, сидел на земляном полу русский солдат. Он сторожил сидевших за перегородкой пленных немцев. У него было по-цыгански смуглое лицо с мрачными, но добрыми глазами. Улыбаясь, он протянул нам свою флягу. Я глотнул и у меня захватило дыхание: будто мне влили в горло расплавленного олова. Это была не водка, а какая-то огненная, отдававшая керосином жидкость. Русский с добродушной усмешкой смотрел, как мои товарищи французы пили и кашляли с выпученными глазами. С недоумением покачивая головой, он поднес флягу к губам и стал пить, как воду. И старшина, запрокидывая голову, тоже пил большими жадными глотками. Было видно, как ходит кадык на его шее.

К вечеру пленных немцев набралось так много, что больше некуда было сажать. Четверых привели в наш закуток. Один высокий, волоча раненую ногу, с трудом шел, обняв за шею товарища. Он старался улыбаться, но по его потупленным глазам и по тому, как он вдруг стискивал зубы, чувствовалось, как его пронизывают разряды мучительной боли.

Не обращая на нас внимания, хотя нам пришлось потесниться, чтобы дать им место, немцы рассаживались на соломе с громким и возбужденным, будто веселым говором. После всего пережитого, они, видимо, чувствовали теперь только радость, что уцелели. Один, уже пожилой, вертлявый, бойко говорил по-русски. Красноармеец, который их привел, сказал, смотря на него с огорчением:

— Ведь ты же, сволочь, всю жизнь в России жил. Тебя расстрелять нужно.

Но тот нисколько не казался смущенным.

— Ну, я волжский немец. Пришли немцы, говорят: «Ты немец, должен служить в немецкой армии». Что же было делать? Ведь расстреляли бы, — тараторил он, с хитрым и притворно-глупым выражением на старом, в грубых морщинах, испуганном, но, несмотря на испуг, весело-плутоватом лице.

Другие немцы, хотя они не могли понимать, о чем он говорит, одобрительно кивали головами. Один толстый, с красивым румяным лицом, сказал: «Гитлер капут!»

Красноармеец то поддавался доводам немца колониста, то снова начинал его ругать. Потом он ушел и вернулся с караваем хлеба и котелком дымящейся говядины. По жадности, с какой немцы набросились на еду, было видно, они давно не ели.

— Вот немцев кормят, а нам не дают, — обиженно ворчали товарищи.

Я знал, у них у всех еще были консервы, сухари, шоколад, но все-таки спросил у старшины, будут ли нас кормить.

— Да видишь, — ответил он смущенно, — мы так быстро прошли вперед, что хозчасть еще не поспела. Сами третий день без продовольствия. А немцам это разведчики из деревни принесли, из дивизиона. Но завтра утром старший лейтенант велел корову зарезать. Будем суп варить. А сегодня уж потерпеть придется.

На французов произвело угнетающее впечатление, что немцев посадили вместе с нами. Товарищи настаивали, чтобы я вызвал русского офицера и объяснил ему, как нам оскорбительно, что между нами и немцами не делают различия.

Русский офицер, наконец, пришел. Рослый человек, в надетом поверх гимнастерки штатском, синем в полоску, пиджаке. На его толстых плечах и широченной спине этот пиджачок сидел в обтяжку — вот-вот лопнет по швам. Поворачивая голову на бычьей, в клетчатых мужицких морщинах шее, он весело оглядывал французов, смотревших на него молча и вопросительно. У него были крепкие щеки, крупный, прямой нос и разноцветные брови: одна черная, другая наполовину белая, точно кто белилами мазанул.

Товарищи сразу прозвали его Тарас Бульба. Я удивлялся, как они это почувствовали. Могучей грузностью сложения он и впрямь напоминал Тараса. И даже фамилия у него, как я потом узнал, была украинская — Сильченко.

Считая, что я недостаточно настойчив, серб Божко, коверкая для понятности сербские слова, стал объяснять ему, как неправильно сажать немцев в один с нами сарай. До войны Божко был адвокатом в Белграде и говорил с тонкой самодовольной усмешкой и по-восточному преувеличенными жестами рук. Он был высокий, с длинным, совсем уже из «Тысяча и одной ночи», носом.

Но Бульбе, казалось, не понравилась его самоуверенность. Он посмотрел на него прищурившись и, перебивая, сказал:

— Немцы, французы, югославы — все такие же люди. Эти немцы сами нам сдались.

— Что ж, и они тоже люди, — повторил он, помолчав.

Он говорил властно, как человек привыкший командовать и даже Божко, несмотря на свою адвокатскую развязность, почувствовал, что больше настаивать не нужно.

— Вот что, — повернулся Бульба ко мне, — назначаю тебя старшим. Пересчитай всех по национальности, а как дорога будет свободна, дам вам препроводительную и пойдете в тыл.

На мои слова, что я простой солдат, а среди товарищей есть унтер-офицеры и им может показаться обидным, что я буду за начальника, он сказал:

— Чего там, ты поведешь! Не маленький, — и вдруг внимательно посмотрев на меня, прибавил: — ведь ты же, в сущности, русский человек.

Я спросил:

— Вы дадите нам охрану? А то мы боимся опять к немцам попасть.

— Да нет же, пойдете сами, когда дорога свободна будет. Без всякой охраны. Ведь вы же теперь свободные люди.

— А как же, немецкие пленные тоже с нами?

— Нет, немцев мы отдельно отправим. Сейчас просто другого места не было, куда их посадить.

Потом опять повернувшись к французам и одобрительно обводя глазами их лица, Бульба сказал:

— Что, небось рады, что вас освободили? Вот скоро будем сажать в вагоны и отправим в Одессу, а из Одессы пароходами во Францию. Поедете домой к вашим женам в Париж. — Его белая бровь поползла вверх и в глазах засветилась веселая усмешка: — А и то сказать, не будь нас, вам бы всю жизнь у немцев в батраках маяться. Они бы вам… поотрезали, а сами бы ваших жен…

Французы, не понимая смысла его слов, но видя, что он шутит, засмеялись. Я с замешательством стал переводить, но Бульба уже повернулся и пошел к выходу. Только тут он заметил бывшего с нами врача из русских военнопленных.

— Вы русский? — спросил он, нахмурившись.

— Да, товарищ старший лейтенант, с 42 года в плену. — Врач назвал себя и свой чин.

— Вот русскому уж не полагалось бы в плен, — покачал Бульба головой.

У врача появилось в лице робкое и умоляющее выражение:

— Товарищ старший лейтенант, мне именно об этом хотелось бы с вами поговорить.

— Хорошо, завтра поговорим, а сегодня не могу, некогда. А ты откуда? — повернулся Бульба к другому русскому.

Это не был один из русских пленных, которые шли с нами из лагеря. Не знаю, откуда он взялся. Я в первый раз его видел. Он был в черной кожаной куртке и таких же галифе. Невзрачный, с белым от страха, скуластым лицом, густо усыпанным веснушками. Он сбивчиво что-то стал объяснять извилисто шевелившимися губами.

— Врешь! Дезертировал! — тыча ему в грудь чугунным пальцем, грозно сказал Бульба и в сердцах вышел из сарая.

Уже темнело. Воспользовавшись отлучкой старшины, опять пришел, теперь совсем уже пьяный, солдат с красными без ресниц глазами. Несколько мгновений он стоял в дверях. За его опущенными веками чувствовалась работа тяжелой пьяной мысли.

— Старший лейтенант просит прислать сигарет, — заявил он неожиданно.

За день он всем надоел. Товарищи начали ворчать.

— Пусть дают, а то плохо будет! — Он открыл теперь глаза и с угрозой смотрел на лица французов полоумным взглядом. Ствол автомата за его плечами качнулся.

Я сказал товарищам:

— Конечно, он врет, никакой лейтенант его не присылал, но все-таки лучше дать ему сигарет.

Набрали целую пригоршню. Он смотрел с тупым недоумением. Я хотел дать ему еще.

— Нет, больше не надо, — сказал он и побрел куда-то через двор.

Наступила черная, беззвездная ночь, в двух шагах ничего не видно. Но даже в темноте люди продолжали убивать друг друга. Все время, то близко, то далеко гремели выстрелы. Несколько раз приходил с фонариком старшина проверить на месте ли немцы. Было непонятно, когда же он спит. Я дремал, но и сквозь сон продолжал чувствовать тяжелую усталость от жизни.

* * *

На рассвете через двор проехал на неоседланной лошади красноглазый. Он казался теперь совсем другим человеком. Вместо пьяной опухшей рожи — осунувшееся, нахмуренное, умное и энергичное лицо. Даже не посмотрев в нашу сторону, словно ему было совестно за вчерашнее, он, злобно толкнув лошадь каблуком, проехал мимо.

Один только маленький чувашик продолжал вертеться около нашего сарая. Он спросил меня с деловитым видом:

— А где эта полька? Ее бы надо… — показал он своими маленькими детскими руками.

— Ах, та девочка? Да она, кажется, еще вчера ушла с какими-то поляками, — ответил я, сделав безразличное лицо.

Я испугался, когда он все-таки нашел ее в соседнем закуте.

— Иди, иди, старший лейтенант зовет, — тащил он ее за локоть.

— Вьем цо паньство хце зробить, — захныкала девочка, упираясь.

— Да иди дура, ничего тебе не будет, — вмешался подошедший старшина.

Но девочка отрицательно мотала головой. Тогда пришла высокая прямая женщина. «Верно, хозяйка хутора», — подумал я. У нее было разгоряченное веселое лицо, точно она только что угощала гостей и хлопотала у плиты. Она тоже принялась уговаривать девочку, и при этом не по-немецки а, к моему удивлению, на ломаном русском языке. И даже сидевший рядом с девочкой пожилой поляк сказал:

— Иди, не бойся. Русский офицер ничего тебе не сделает.

Девочка не могла больше противиться. Она встала и пошла. Но у нее было бледное личико.

Минут через десять она вернулась, неся перед собой тарелку с пряниками и яблоками. Она так быстро и оживленно стала что-то рассказывать старому поляку, что я не мог уловить ни одного слова. Я видел только, что она смеется, а старик слушает ее с улыбкой.

Теперь гораздо меньше стреляли, чем вчера. Чувствовалось, что напряжение боя свалило или передвинулось куда-то дальше.

— Польский обоз пришел, — сказал старшина, и я понял по его обрадованному голосу, что теперь никаких сомнений в победе уже не было.

Под горкой, на груженых телегах тряслись по проселку солдаты в конфедератках. Некоторые пожилые, с усищами, каких я еще не видывал.

— Очкастый, иди, старший лейтенант зовет, — пришел за мной чувашик.

На крыльце бауэрского дома стояло несколько русских офицеров, увешанных медалями, кинжалами, револьверами. У них были суровые лица и мне показалось, они смотрят на меня мрачно, подозрительно и неприязненно. Внезапно, на меня нашло затмение страха. «Эмигрант? Против советской власти! Расстрелять!» — читал я в их злобных взглядах. На ослабевших ногах я поднялся мимо них по ступенькам крыльца. С порога я обернулся. Несколько русских солдат суетились около грузовика. Один заводил рукояткой мотор. Словно стреляя, мотор уже начал грохотать. С трудом сдерживая страх, я вошел в сени.

В комнате, занятой под штаб, был невообразимый беспорядок. На столе — тарелки с остатками еды, полевые сумки, автоматы, развернутая карта. На смятой широкой постели лежал какой-то плоский черный прибор, каких я еще не видел. Сидя на кровати, солдат с поперечными нашивками на погонах, слушал у этого прибора и торопливо что-то записывал.

Старший лейтенант переобувался.

— Что, нет других? — спросил он, обертывая ногу залубенелой портянкой.

— На вас не напасешься. Три пары было, все роздал, — посмотрев в сторону, сердито ответил усатый солдат, завязывавший походный мешок.

Натянув сапог и расправившись на ногах, старший лейтенант подошел к столу.

— Ну что? — спросил он радиста.

Тот передал ему исписанный листок бумаги.

— Да, надо торопиться, — сказал Бульба, пробежав записку глазами, — писарь, иди сюда. Садись.

Он начал диктовать.

— Пиши. Препроводительная. При этом сопровождаются военнопленные, — он взглянул на составленный мною список. — Военнопленных русских — 11 человек, цивильных русских — 3 человека…

Я сидел рядом с писарем и видел, как он выводит круглыми буквами:


Французов… 105 чел.

Бельгейцев… 7 чел.

Сербов… 3 чел.

Голанцев… 1 чел.

Цивильных поляков… 7 чел.

Всего 137 чел.


Бульба подписался и передал мне «препроводительную»:

— Вот построй своих французов и веди. Идите спокойно. Дорога свободна.

Пожелав ему боевого счастья, я сказал, что война теперь скоро кончится.

— Нет, немцы еще сопротивляются. Ну что же, Советский Союз пороха и стали не жалеет. И жертвы, конечно, еще будут, — прибавил он, нахмурившись. — Что бричку заложили уже? — повернулся он к вошедшему солдату, — обязательно с собой берем.

Вернувшись в сарай, я сказал товарищам собираться. Русские грузовики уже выезжали со двора. Старшина принес ведро с говядиной. Ели торопливо, не терпелось выйти на дорогу. Радость, что теперь мы на самом деле свободны, так нас волновала, что даже голод прошел.

Мы снова шли через деревню, где нас захватили немцы. Теперь она была занята частями первой Польской армии. Полковник с седыми пушистыми усами с подусниками, какие верно носили еще во времена «златой вольности шляхетской», сказал нам по-французски, что теперь больше нечего опасаться, фронт передвинулся на несколько километров вперед. То же подтвердил и молодой лейтенант, этот говорил по-русски.

— Мы теперь, когда спать ложимся, до кошули раздеваемся, — сказал он успокоительно.

За деревней простиралось широкое снежное поле. По нему до самого неба протянулась шоссейная дорога. По мокрому черному асфальту катили грузовики, ехали шагом возвращавшиеся повозки немецких беженцев, по муравьиному шевелились пешие. Надо всем кружились несчетные рои все гуще валивших снежинок, особенно белых на уже темном небе.

Впереди нас, толкая перед собой маленькую тележку, брела одетая во все черное сгорбленная старуха. Летевший с равнины ветер, казалось, хотел смести ее с оледенелого асфальта. Но, наклонясь вперед, она упрямо шла, с трудом передвигая ногами в стоптанных скользящих башмаках. Рядом с нею, держась за ее подол, шла маленькая, лет шести девочка. «Вряд ли они дойдут, — подумал я с беспокойством. — Да и тот дом, куда они идут, цел ли еще? Сколько домов было разрушено там, где прошел фронт».

Я чувствовал недоумение. Где же была теперь ненавистная Германия Гитлера? Вместо нее остались эта девочка и костлявая старуха, а вокруг них — пустое снежное поле, где не было видно человеческого жилья и только холодный, бездомный ветер крутил пургу. Или так всегда суждено: глухая стена, даже когда сбывается надежда. Мне было грустно. От сознания невозможности сделать, чтобы все были счастливы, хотелось умереть. Но я не мог сосредоточиться на этих мыслях. Мне мешало радостное возбуждение: мы свободны, идем в тыл, немцы нас больше не захватят.

При дороге стоял пулемет, через все поле, до самого леса раскинулась цепь польской пехоты. Румяный, в больших усах польский унтер, запахнув полы шинели, покойно, словно у себя дома на перине, улегся на снег у треноги пулемета.

— Добже! — одобрительно сказал он и посмотрел на нас с улыбкой.

VIII

Сборно-пересыльный пункт находился в уездном, наполовину разрушенном городе. Некоторые дома еще горели. Немецких жителей не было видно. Целые кварталы казались вымершими. Но на главных улицах было оживленно. Через город проходили грузовики с пехотой, конница, обозы. Навстречу им подымались колонны пленных. Все было, как в начале войны, только роли переменились. Тогда победители немцы — румяные, сытые, молодцеватые — гнали нас, как стадо. А теперь они сами, совсем как мы тогда, небритые, в обтрепанных шинелях шли угрюмыми, понурыми толпами. Казалось, они не только обносились за эти годы, но как будто даже меньше ростом стали: какие-то невзрачные, сутулые, именно такие, какими должны быть побежденные.

На площади у дверей комендатуры — многоязычная толпа. Здесь мы узнали, что одних только французских пленных в городе около шести тысяч, но что мы недолго здесь останемся, поезда уже ходят и нас повезут в Одессу.

Пока мы здесь стояли, на нас набежало несколько поджарых, темнолицых, горбоносых солдат с винтовками. Какие-то туркестанцы, мне показалось. Заметив бывших с нами русских пленных, они со злобной бранью отделили их от нас и куда-то повели. У пленных были такие же серые от страха лица, как когда немцы их от нас отделяли.

* * *

Когда с нашими офицерами я в первый раз пошел в комендатуру, я все боялся: узнают, что эмигрант, не выпустят, повезут в Сибирь, в концлагерь.

Комендатура помещалась в здании бывшего почтамта. На красном кирпичном фасаде полыхали на солнце алые полотнища с надписями во славу Красной армии. Было больно глазам смотреть. Раскосый, с плоским каменным лицом, часовой посмотрел на нас равнодушно и ничего не сказал.

Перед нами, по широким ступеням крыльца подымались двое русских: один без оружия, видимо арестованный. Другой, с красной повязкой комендатуры на рукаве, с решительным и мрачным выражением упирал ему в спину ствол автомата.

«Вот оно», — подумал я, чувствуя, как по хребту ползет мерзкий холодок. Еще в детстве слышанные рассказы…

В прихожей нас встретил офицер в кубанке. У него было круглое, курносое лицо, всё в каких-то лишаях. Я спросил его, можем ли мы видеть коменданта.

— Да, вот первая дверь направо, — показал он и, заметив нашу нерешительность, повторил: — ходьте, ходьте!

Мы вошли в большой полутемный зал. Арестованный солдат уже сидел здесь на скамейке под стеной. Опустив голову, он тупо рассматривал носки своих сапог и время от времени тяжело вздыхал. Наконец, дверь отворилась. Писарь, дремавший в углу за особым столиком, испуганно вскочил и вытянулся во фронт. Вошел комендант, высокий, слегка сутулый человек, с седыми прилизанными височками, в золотых погонах и мешковатых кавалерийских бриджах. Рядом с ним шел молоденький лейтенант с расстроенным лицом. Не замечая нас, комендант остановился перед арестованным солдатом и сердито спросил лейтенанта:

— Это ваш человек?

— Мой водитель, товарищ майор.

— Да как же это так, среди бела дня идет глушить рыбу гранатами, без документов, без разрешения. Безобразие! — сказал комендант возмущенно, — а вы что смотрите? Вот в следующий раз посажу его на сутки в холодную, как тогда поедете? Смотрите, чтобы у меня этого больше не было.

— Есть, товарищ майор. Разрешите идти?

— Хорошо, ступайте.

— Товарищ майор, простите, вы не знаете, как проехать в штаб первой польской армии?

Успокоившийся было комендант опять ворчливо забасил своим грубым голосом:

— Получили задание? Ну, и идите, и выполняйте!

Дверь за молоденьким лейтенантом и его водителем уже затворилась, а комендант все еще сердито повторял: «Где штаб первой польской армии? Тьфу!»

Я подошел и обратился к нему по-русски. Он с озадаченным видом пожал мне руку и спросил:

— Вы кто же? Француз? А где же по-русски так научились говорить? Мне как раз переводчик нужен, а то я с вашими французами никак договориться не могу. Вы приходите, будете у меня переговорщиком. — Видя мое замешательство, он сказал: — Да не бойтесь, я вас не задержу. Когда ваши товарищи поедут домой и вы вместе с ними поедете. А все-таки, как же вы француз, а так чисто по-русски говорите?

— Я родился в Москве, товарищ майор.

И тут, с любопытством взглянув мне в лицо, он задал мне вопрос, которого я больше всего боялся:

— Эмигрант? — Вероятно, заметив мое испуганное выражение, он, слегка вспыхнув, поспешно прибавил: — Даю слово офицера…

Впоследствии, он всегда успокаивал мои страхи:

— Да никто вам ничего не сделает. Ну, может, наткнетесь на дурака. Дураков и мерзавцев всюду много. Скажет что-нибудь, а вы не обращайте внимания. Ведь у нас враги только те, кто с немцами шел. Ну, а если уж так боитесь, говорите, что француз — и все.

С тех пор, по его приглашению, я и французские офицеры обедали в офицерской столовой при комендатуре. Иногда после обеда мы оставались с ним вдвоем. Я все расспрашивал его о войне: «Ведь мы в течение пяти лет, кроме немецкой пропаганды ничего не читали. Не знаем в каких условиях проходила война в России».

К сожалению, он был плохой рассказчик.

— Что же, условия тяжелые были, — сказал он, видимо, стараясь найти в своих воспоминаниях что-нибудь для меня интересное, — вот я с моим батальоном восемь месяцев в окружении сидел. На плохом участке. Болото, огня не развести: немецкие окопы в двухстах метрах. А тут целый день по щиколотку в ледяной воде. А ведь самое главное, чтобы ноги сухие были. Так мы портянки между телом и брюками сушили: одну в правую штанину, другую в левую. А спали под открытым небом: нарубишь еловых веток и прямо тебе матрац. Со снабжением плохо было, только самолетами подбрасывали. Построишь утром бойцов, смотреть страшно — стоят опухшие, и лица, и руки опухшие, как водой налиты. Умирали многие. А работали по восемнадцать часов в день. Рубеж крепили. Я сам инженер. И знаете, никто ничего не говорил, никакого там ропота. — Улыбаясь, он задумчиво покачал головой. — Да, наш русский мужичок все вынесет. Не шикарный он, не такой, как у вас в Европе, а выносливость страшная. Ему сухаря и воды довольно — и воюет, и победит! — заключил он с силой и с какой-то задушевной убежденностью. — А то, что у нас по сравнению с Западом есть еще культурная отсталость, этого мы не скрываем. В ту войну, империалистическую, народ еще неграмотный был. Это так быстро не исправишь. Да и у нас в начале войны ошибки были. А тут — еще четыре года войны. Люди измотались. Знаете, некоторые думают, что теперь все позволено.

Однажды он сказал мне:

— Вот завтра приезжает новая комендатура, специальная для союзных пленных. Сами увидите, какие теперь русские: мужики, могут нагрубить, а по существу в большинстве хорошие люди.

На следующий день он познакомил меня с первым представителем новой комендатуры, младшим лейтенантом Даниловым. В стоптанных солдатских сапогах, в стеганых штанах, в почерневшей от пота выцветшей гимнастерке, младший лейтенант Данилов и вправду, несмотря на золотые погоны, был больше похож на мужика или старого рабочего, чем на офицера. Было ему, верно, около шестидесяти. Сивые, но еще густые, спутанные волосы, коричневое от загара лицо, с глубоко прорезанными морщинами и варварскими, точно топором вырубленными скулами. Косматые брови и нос как у Льва Толстого.

Я зачарованно смотрел, как своими несгибающимися деревянными пальцами он оторвал от газеты кусок бумаги, насыпал из кисета махорки и скрутил козью ножку величиною в добрую сигару.

С тех пор, как он приехал, началась невообразимая суматоха. Он потребовал, чтобы в три дня, до приезда майора — «а то сердиться будет» — все находившиеся в городе французские пленные, около шести тысяч, были организованы по батальонам и ротам и переселены все в одну часть города. Кроме того, все должны были пройти через прибывшие с ним полевые души и дезинфекционную камеру. Напрасно я ему говорил, что три дня слишком мало, что у нас всего четыре офицера, что пленные — не воинская часть, а неорганизованная масса. Он кряхтел, вздыхал, но был непоколебим.

— Не могу. Приказ фронта. Майор-то всего два дня дал. Я человек военный, для меня приказ — закон. А душевка — ведь это все культурно, а то вши заведутся. Люди скучены, эпидемии пойдут.

Я приходил в штаб в семь часов утра по московскому времени, а он уже сидит там и терпеливо ждет, когда соберутся наши офицеры. Мы все сбились с ног, но через три дня бригада была сформирована, все размещены по новым квартирам. Данилов принимал батальоны.

В это утро мы вышли с ним из штаба еще раньше, чем обычно. Мы шли по длинной улице. По обеим сторонам — разрушенные бомбами и пожаром дома. В проломах стен видны обнаженные печные трубы. Напоминание, что здесь еще недавно, как в незапамятные времена, собиралась семья человека. Обугленные балки особенно уродливо и мертво чернели в голубом сиянии блаженно-теплого дня. На тротуарах еще неубранные, раздувшиеся трупы лошадей, кучи мусора и кирпича, тряпки, распоротые перины.

Когда мы подходили к первому батальону, нам встретилась толпа немцев, большей частью старики и женщины, с лопатами и метлами. Польский милиционер вел их на уборку улиц. Данилов досмотрел на них с неодобрительным видом.

— Смотри, и девушки есть молоденькие, — сказал он, показывая на высокую молодую немку в модном меховом пальто. Она шла не подымая глаз и на ее бледном лице было такое же, как теперь у всех немецких женщин, выражение покорности и страха. Но в ее гибкой и легкой походке и в падающих на плечи золотых волосах чувствовалась молодая, еще не сломленная сила жизни.

— А тебе их не жалко? — неожиданно спросил меня Данилов.

Что мог я ему ответить? Я никогда не мог видеть арестантов и пленных без чувства мучительного недоумения. В этой толпе стариков и женщин, боящихся поднять глаза, было что-то особенно жалкое и страшное, они шли, как прокаженные.

— А мне жалко. Что же, что немцы, а тоже живые люди, — помолчав сказал Данилов. — Ведь они что у нас делали: женщин насиловали, а потом еще убивали, детей в колодцы бросали или, знаешь, возьмет за ножки и головой об угол дома. Людей живыми сжигали, — говорил он, точно оправдываясь, а потом с гордостью прибавил: — Ну, да у Советского Союза политика другая, мы с фашизмом воюем, а немецкий народ не собираемся уничтожать.

— Это правда, товарищ лейтенант, они тоже не все за Гитлера были.

— Да что там за Гитлера или против Гитлера, — сказал он с досадой, — а просто живые люди.

Смотр батальона прошел блестяще. Данилов был, видимо, очень доволен и даже смущался, когда командиры батальонов преувеличенно по-солдатски тараща глаза, выходили вперед с рапортом. Только с ротой «С.С.» вышла заминка. Среди пленных замешались переодетые в штатское французы из дивизии «Карл Великий». Пленные сами их вылавливали и под охраной добровольных полицейских держали в отдельном доме. Это и была рота «С. С.». Я шел за Даниловым вдоль фронта и лица эсэсовцев проходили перед нами как на экране. Одни смотрели на нас с вызовом и враждой, другие испуганно, с каким-то вопросительным, умоляющим выражением.

Данилов спросил меня, кто эти люди и почему их держат отдельно.

— Это эсэсовцы, товарищ лейтенант.

— Какие это эсэсовцы, — сказал он сердито.

— Как же, они добровольно в немецкую армию пошли.

Он ничего не ответил и шел вдоль фронта, не подымая глаз.

— А что, у этого башмаков нет? — подозвал он меня, остановившись против маленького эсэсовца. Это был худой, бледный мальчишка лет семнадцати. Не понимая, чего от него хотят, подняв брови и все время смигивая, он испуганно смотрел на Данилова.

Я спросил:

— Что у вас башмаков нет?

Обрадовавшись, он поспешно ответил:

— Есть, но они мне натерли ноги.

— Ну, хорошо, — вздохнул Данилов, — а если нет, нужно будет обеспечить башмаками. Вот скоро приедет хозчасть, будем давать. Нельзя, чтобы босыми ходили.

— А это у тебя что? — вдруг спросил он у нашего главного полицейского, молодцеватого, одетого под офицера сержанта корсиканца, вооруженного резиновой дубинкой.

Полицейский, улыбнувшись, многозначительно взмахнул дубинкой. Данилов сердито, по-стариковски покраснел и вдруг, вырвав дубинку из рук сержанта, запустил ее с такой силой, что она, замелькав концами, описала в воздухе высокую дугу и упала на крышу сарая. В рядах эсэсовцев раздался одобрительный смех. Самолюбиво вспыхнув, сержант сказал мне:

— Передай русскому лейтенанту, что если у моих полицейских не будет оружия, я снимаю с себя ответственность за побеги.

Данилов, видимо, смущенный собственной выходкой, добродушно похлопал его по плечу:

— Ну, ну, не сердись камарад.

— Ты ему скажи, — повернулся он ко мне, — я его уважаю.

— Молодец. Энергичный. Правильно, что смотрит за ними. Чтобы, значит, дисциплина, как полагается. Но только палки не нужно. Ты посмотри, у нас так с виду ералаш, а чтобы там кто-нибудь кого ударил — этого нельзя.

— Да, товарищ лейтенант, но он говорит, что если у него не будет оружия, то он не может отвечать за побеги.

— Ну дам, дам ему несколько винтовок, — сказал Данилов неохотно. А когда мы возвращались в штаб, он попросил меня с наигранным глуповато-хитрым и веселым видом: — Ты знаешь, не пиши в строевой «С. С.». Пиши — отдельная рота. Вот поедете во Францию, там ваше правительство разберется. А нам что же, это нас не касается.

Уже начинало темнеть. На берлинской дороге мы поравнялись с остановившейся вдоль тротуара длинной колонной грузовиков с пехотой. На одном лихо заливалась гармонь. Молодой солдат отчаянно встряхивая кудлатой головой, заводил резким волчьим голосом частушки, и так быстро договаривал, что, казалось, звуки рассыпаются вдребезги, как падающий с горки фарфор. Я не мог понять ни одного слова.

Мы подходили уже к голове колонны, когда стоявший около одного из грузовиков человек богатырского роста, с выпущенной из-под шапки кудрею, посмотрев на нас с недружелюбным любопытством, спросил с уязвленной усмешкой:

— А почему не приветствуют?

— Это французские офицеры, — гордо ответил Данилов.

— Ну что же, мы тоже офицеры. Может быть даже повыше, — ухмыльнулся высокий.

Сквозь сумерки я рассмотрел у него на груди медали и звезды, а на плечах майорские погоны защитного цвета. Другой офицер, такого же огромного роста, но уже пожилой, сказал:

— Не уважают русского воина.

Я подумал: «Попали в историю». Но в это время раздалась команда: «По машинам!» И сейчас же загудели включаемые моторы и грузовики стали трогаться один за другим, с места набирая скорость. Свесившись с подножки одной из машин, человек в кубанке, засвистев пронзительным, покрывшим все звуки разбойным свистом, махал рукой солдатам, с испуганными лицами выбегавшим из подъезда соседнего дома.

— Хабаров, давай… мать! — кричал кто-то исступленным голосом.

Солдаты поспешно вскакивали на ходу, и грузовики, с нарастающим ревом, подымая ветер и обдавая нас перегаром солярки, все быстрее и быстрее с грохотом проносились мимо. Уже вдалеке, в последний раз, отчаянно взвизгнула гармонь.

Смотря вслед, Данилов сказал, покачивая головой:

— Нервы у всех поистрепались. А ведь как награждены!

* * *

Вызванные в штаб француженки уже ждали. Мне показалось, Данилов был смущен и в то же время доволен, что здесь собралось столько молодых и нарядных иностранных женщин, которые, в ожидании его распоряжений, смотрели на него с весело-недоумевающим, но слегка просительным видом.

Он велел мне перевести, что теперь женщины должны жить не при батальонах, а в отдельном доме, который он для них подыскал. Женщины стали протестовать, что их хотят разлучить с мужьями. Данилов долго упирался, ссылаясь на приказание майора, но, наконец, согласился.

— Так вот, ты им скажи: если там замужние, по закону, значит, те пусть живут с мужьями. А девушки отдельно. Нельзя, здесь мужчины приходить будут, а они ведь девушки, молоденькие.

Мне пришлось задавать неделикатные вопросы: «Vous êtes mariée, Mademoiselle?»[132]

Легкое замешательство, гримаска морщит карминовые губы; «Non, Monsieur, c'est mon ami. Mais vous comprenez — on voudrait bien rester ensemble.»[133]

Я перевожу:

— Они, собственно, не женаты, но давно живут вместе, здесь ведь нельзя было венчаться.

Данилов неожиданно добродушно засмеялся:

— Значит… просто. Ну, что же, пускай живут вместе. Там во Франции разберут. А девушек настоящих, значит, обязательно отдельно. Ведь отца-матери здесь нет, кто за них отвечать будет?

Но затруднения еще не кончились. Была здесь одна бельгийская девушка. Данилов требовал, чтобы ее поселили вместе с француженками, а бельгийцы просили, чтобы ей разрешили жить при бельгийском батальоне. Девушка была высокая, черноволосая, лет двадцати пяти. Как почти все женщины здесь, она ходила в мужских брюках, одетых под платье. Была она хорошенькая, и только неприятно сосредоточенный взгляд и странная, все время кривившая рот усмешка, ее портили. Сама она ничего не говорила, но стоявший рядом с ней высокий белокурый бельгиец с благородным воодушевлением уверял, что у нее будет отдельная комната и он ручается за своих товарищей. Данилов неохотно уступал.

— Как же это, молоденькая она еще совсем. Незамужняя. Родителей нет. А здесь столько мужчин. Ну, хорошо, — согласился он наконец, — только чтобы комната у нее была отдельная и чтобы ее никто не трогал. Ни Боже упаси! А если кто обидит — накажу, беспощадно накажу.

На следующий день, часов в двенадцать, Данилов опять появился у нас в штабе. Сняв ушанку и утерев пот с обветренного кирпичного лица, он вынул из газеты бутыль спирта и весело сказал:

— Вот принес литр, хочу угостить французских офицеров.

Выпили за скорую победу, за дружбу французского и русского народов. Я в первый раз видел, как пьют теперь русские.

— Вы, как хотите, разбавляйте водой, а я уж так, — сказал Данилов и опрокинул в рот стакан чистого спирта. Жаждуще провел языком по запекшимся губам и запил маленькой рюмкой воды.

— Ты им скажи, это не от комендатуры, это младший лейтенант Данилов от себя ставит. Угощаю, значит, так как я ужасно французских офицеров уважаю. Во-первых, Франция — наша союзница, а потом они, французы, замечательно культурные люди. Я сколько раз говорил нашим: вы же понимать должны с кем имеете дело, с французами, с культурным западно-европейским народом. А то начнет какой-нибудь материться, не понимает, что это образованные люди. Можно сказать, дело прямо международного значения. А доктора вашего — я вот как уважаю. Смотри, молодой он совсем, а замечательно культурный. Ведь работал, учился, — говорил Данилов с восхищением смотря на нашего лейтенанта-аптекаря. — Как, говоришь, зовут его? Поль? Ага, по-русски Павел, значит, Павлуша. А по отчеству? Арманович? Так вот, за здоровье Поля Армановича, за Пашу!

Он курил свои чудовищные козьи ножки, аккуратно сплевывал на ковер и все подливал в стаканы:

— Ну, еще по одному! Сто граммов — это же немного.

Я отвык пить, и в голове у меня пылало, как перед солнечным ударом. Наши офицеры спрашивали через меня, когда нас будут отправлять во Францию.

— Скоро, скоро. Ты скажи им, ведь наша задача какая? Кормить, заботиться о них и отправить домой. А что у нас организовано вроде как бы по-военному, пусть не боятся. Это только для внутреннего порядка, чтобы дисциплина, значит, по-культурному. И во Францию отправлять легче будет. Так побатальонно и будем грузить в эшелоны, и поедете к себе домой, в Париж, к своим женам.

Желая сделать ему приятное, я сказал, что во Франции большой успех имел роман Алексея Толстого «Петр Первый».

— Как же, читал, — ответил Данилов, — хороший роман. Но он еще другие романы написал, еще лучше. «Анна Каренина», например. Вот это, прямо замечательная книга, — и, видимо, заметив в моих глазах растерянность, с сожалением прибавил: — Нет, ты не читал, верно. А какая хорошая книга!

Как всех русских, я расспрашивал его о войне.

— Нет, до войны я в армии не был. Сам я с Донбасса, рабочий. В гражданке в шахте работал. Ну, а как война началась, дошел немец до самой Москвы. Все правительство за границу уехало, а Сталин один в Москве остался. Вызвал он нас к себе в Кремль и говорит: «Вы как хотите: хотите за Урал подавайтесь, в Сибирь, а я никуда не уеду. Последним останусь. Пусть лучше меня убьют, а Москвы не оставлю. Ну, а если кто хочет — может со мной оставаться. Будем драться до последнего». И мы с ним остались. Техника до тех пор засекречена была, а теперь стали подбрасывать и «катюши» и танки. Наставили пушек одна рядом с другой. Почитай через каждый метр по пушке стояло. А немцы совсем близко подошли. Им, поди, уже Кремль был виден. Вот, думали, возьмем. Ну, а Сталин нам сказал не отдавать Москвы. И мы их сожгли. — При этих словах голос Данилова приобрел торжественную силу и его глаза чудно и грозно просияли из-под косматых бровей: — Весь ихний передний край сожгли огнем.

— Что же, это какие-нибудь минометы были, «катюша»? — спросил я.

— Нет, не «катюша», — сказал он неохотно, — а только мы их сожгли. Особое это оружие. Здесь в Германии мы его больше не применяли. Да, страшный был бой. Ах, отчаянно мы дрались. Просто представить невозможно. Ведь русский человек какой? Раз его ударят — он ничего не скажет. Второй раз ударят — опять стерпит. Ну, а уж в третий — как встанет и пойдет бить, ни врага, ни себя не жалеет. Много там нашего брата полегло. А немцев — больше ста тысяч побили. Пошли наши бойцы вперед, а там, где прежде немецкие боевые порядки стояли, ни одного живого немца. Только трупы обугленные лежат. А кто и копошится еще в ямах, так совсем как помешанные. Глухонемые, бормочут что-то. Только через двое суток опять стали говорить и слышать. «Вы, — говорят, — на нас прямо целые дома кидали».

Разговор то снова возвращался к русско-французской дружбе — «как же, знаю, генерал Дехоль, он в Москве был, его сам Сталин уважает», — то опять, как бы спохватываясь, Данилов говорил, что надо поселить женщин отдельно:

— Особенно девушка эта, бельгианка. Ведь молоденькая она еще совсем, лет семнадцати. А такая молоденькая, знаешь, ну прямо, как цветочек. Смотри, чтобы у меня никто ее не трогал. Такую легко обидеть. Родителей у нее здесь нет. Разве же можно? Ну, а если какой-нибудь негодяй тронет, расстреляю! Собственной властью убью! — сказал он, опуская руку на кобуру револьвера. Его лицо сморщилось страдальчески и свирепо.

Наконец, он собрался уходить и, пожимая всем руки, благодарил за прием, который, видимо, ему очень понравился. Все повторял: «Вот, скоро поедете к себе домой, в Париж, увидите своих жен, детей. Там тоже, поди, заждались».

— Ну, а вас, товарищ лейтенант, верно тоже скоро домой отпустят. Война к концу идет. Что, у вас большая семья? Дети есть?

Он помолчал.

— Ты знаешь, ведь у нас в Донбассе немцы были. Вот кто-то и донес на мою жену, что я, значит, ушел с Красной армией. Немцы пришли к ней допытывать. А дома у меня только жена и оставалась, да две дочки, младшая на фельдшера училась. — Опять помолчав, он, с недоумением взглянув мне в глаза, тихо добавил: — А потом сожгли их немцы. Вместе с домом и сожгли.

Я не нашелся, что ему сказать.

* * *

Лейтенант Данилов недолго с нами оставался. Как приехала новая комендатура, я заметил, что у него плохие отношения с большинством офицеров. Верно, характер был неуживчивый. Раз я слышал, как во дворе продовольственного склада капитан Мещанинов сказал ему в сердцах:

— Чего вы лезете не в свое дело, только… а то, что вам говорят, не исполняете. — И матерно выругался.

— А вы не… — ответил Данилов, сердито блеснув из-под нахмуренных бровей глазами, ставшими от гнева темно-синими. Капитан только рукой махнул.

Вечером того же дня я, в качестве переводчика, отправился с нашими врачами к начальнику новой комендатуры, майору Дубкову.

Еще в сенях занятого Дубковым дома мы услышали за высокими дверями чей-то раздраженный крик. Высунувшийся на наш стук молодой поручик испуганно пролепетал:

— Подождите, подождите.

Наконец, он нас впустил. Войдя, мы прежде всего увидели Данилова, спиной к нам стоявшего на вытяжку перед столом.

— Разрешите идти? — спросил он тем же злым голосом, каким бранился давеча с капитаном Мещаниновым.

— Ступайте! — не подымая головы, с презрением сказал сидевший за столом майор Дубков.

Данилов круто повернулся на каблуках и вышел. Упрямый старик даже не взглянул на нас. С тех пор мы его больше не видели. Верно, его куда-то отослали.

— Простите, что заставил вас ждать, — учтиво приподнялся нам навстречу Дубков. Очень маленького роста, в опрятном кителе, лицо младенчески розовое, круглое, улыбающееся, но непроницаемо замкнутое. На крохотном носике неживой хрустальной бабочкой уцепилось пенсне. Своей короткой пухлой рукой он показал нам на кожаные кресла вокруг стола:

— Садитесь, пожалуйста.

Я не видел его взгляда, только холодно поблескивали стекла пенсне.

Дубков отличался от всех других офицеров комендатуры подчеркнутой вежливостью в обращении с нами. Несколько раз я ловил себя на странном чувстве, что он следит за мною, правильно ли я перевожу, но когда я спросил его, понимает ли он по-французски, он сказал:

— К сожалению, ни одного слова.

По-немецки он объяснялся довольно свободно.

* * *

Мне было грустно и тяжело, что мои товарищи французы, даже коммунисты, смотрят на русских с отвращением, ненавистью и страхом, как на злых дикарей, от которых всего можно ждать: вдруг объявят нас преступниками, не отпустят во Францию, повезут в Сибирь. Меня раздражали эти разговоры. Со стороны французов такое отношение к русским, которые спасли мир от Гитлера и освободили нас из немецкого плена, казалось мне несправедливым. Я хотел видеть в русских только хорошее; гордясь беспримерным героизмом, проявленным ими в эту войну, я хотел верить, что теперь в России начнется обновление…

Я спорил с товарищами, хотел их переубедить, а сам все время мучился беспокойством и страхом, хотя и скрывал это от самого себя и даже не мог бы точно определить, чего я боюсь. Я знал, что было распоряжение отправлять во Францию всех, кто был во французской армии и почти не сомневался, что когда французы поедут домой, то и меня отпустят вместе с ними. К тому же, русские явно не обращали никакого внимания на то, что я эмигрант. Только один проезжий офицер все расспрашивал меня, с кем я встречался в Париже, имел ли «партийные связи», почему уехал из России. Я объяснил ему, что меня увезли родители, когда я был еще маленьким мальчиком.

— Что же, значит не поладили с советской властью, — сказал он, криво усмехнувшись.

У него было беспокойное и расстроенное выражение, как у собаки, которая все время что-то ищет и вынюхивает.

Был еще один майор, которого я побаивался. Чрезвычайно мрачный человек, сутулый, с темным восточным лицом. К счастью, он редко появлялся. Зато всякий раз грозил отдать кого-нибудь под суд. Дубков сказал мне, что «очень уважает» этого майора.

Но с большинством офицеров нашей и городской комендатур у меня были хорошие отношения. Чего же я боялся? Да не только я, а все мои товарищи-французы. Ведь им-то казалось, ничего не могло угрожать. Наоборот, русские заботились о нас больше, чем о своих собственных солдатах, снабжали нас продовольствием и даже табаком. Почему же нас не оставляло тревожное ощущение, что мы находимся в полной зависимости от произвола совсем других, чем мы, недобрых существ, решений и поступков которых мы никогда не могли предугадать. Например, мы попросили майора Дубкова сообщить во Францию имена всех находившихся в городе французских пленных. Нам не приходило в голову, что наше желание может показаться подозрительным. Наоборот, мы думали, русским самим будет приятно сообщить во Францию, сколько французов они освободили. Но к нашему удивлению, майор Дубков решительно и даже с возмущением отказался исполнить нашу просьбу.

Подобные странности французы объясняли тем, что русские — дикари, по-другому чувствуют и думают, чем цивилизованные европейцы или тем, что русские злые. Но чем больше я присматривался к русским, тем лучше чувствовал, что объяснение вовсе не в этом. Конечно, среди красноармейцев встречалось немало людей, озлобленных и развращенных войной, но, вероятно, не больше, чем в армии всякого другого народа, который бы так пострадал от немецкого нашествия. К тому же я видел, как много среди русских, наряду с этими ожесточенными, людей скромных и добрых, и как даже у худших тяга к разбою и чубаровщине смягчалась добродушием. Но скоро я понял, что в своем поведении русские большей частью руководятся вовсе не своими непосредственными чувствами и желаниями, не своей волей, а побуждениями, получаемыми извне, от стоявшего за ними порядка, который не имел ничего общего ни с их хорошими, ни с их дурными русскими свойствами. Чем ближе я знакомился с русской администрацией, тем несомненнее это чувствовал. Впервые я подметил это в поступках капитана Мещанинова. Он был невысокий, но ладный, с молодецкой грудью, в картузе, ухарски заломленном над желтыми волосами. Вся шея у него была покрыта незаживающими чирьями. Он сам объяснял это тем, что почти всегда ест холодное. Растерзанный, ошалелый, он с утра до ночи, с веселой матерной бранью «метался» по делам хозчасти.

— Веришь, за всю войну ни разу не выспался по-человечески, — как-то сказал он мне со вздохом. — Да и теперь у меня делов вот сколько!

У него на груди висела медаль за оборону Сталинграда. На мои расспросы он сказал с простодушным бахвальством:

— Я там батальоном командовал. За несколько месяцев тысчонки полторы потерял. Мне бы уже полковником быть, если бы до войны не посадили.

— За что же вас посадили? — спросил я с удивлением.

— А я и сам не знаю, за что, — засмеялся он.

В другой раз он сказал мне не без важности:

— Видишь ли, я сам, собственно, историк, печатные труды имею.

Какое-то странное это было совпадение: еще двое русских офицеров говорили мне, что они историки и имеют «печатные труды». Но писали они малограмотно, с грубейшими ошибками.

Капитан Мещанинов был крикун, отчаянный ругатель, но не злой. Раз русская женщина-врач из депортированных, с испуганными глазами на изможденном, когда-то, верно, красивом лице, привела в столовую двух девушек-литовок. Одна была высокая, темноволосая, с оскорбленно и гневно горевшими глазами и гордо поднятой головой. Другая — некрасивая, ширококостая, белобрысая, с красными пятнами на скулах. Она принялась было есть суп и не могла. Ее лицо задрожало и она заплакала. Слезы катились по ее щекам, капали в тарелку.

Капитан Мещанинов с другого конца стола участливо смотрел на плакавшую девушку. Я с удивлением видел, что он еще не догадывается. Хотя уже с самого начала, по тому, как женщина-врач с поджатыми по-монашески губами ввела литовок в столовую и заботливо, точно больных, их усадила, можно было почувствовать, в чем дело.

— Что же вы не едите? Нужно есть, чтобы быть сильным, — подойдя к плакавшей литовке сказал капитан Мещанинов, энергично сжимая кулак и выпячивая свою и без того выпуклую грудь.

— Да что случилось такое?

— Сольдаты! — всхлипнула литовка и еще пуще залилась слезами.

Каждый день, проходя мимо санитарной части, я видел женщин разных национальностей, ждавших приема, но издали я не мог рассмотреть выражения их лиц, а теперь видел вблизи. Поникшее лицо литовки все сморщилось и вдруг стало каким-то разваренным, словно растление, поднявшись, проступило сквозь черты ее лица слепым, диким мясом, по которому текли слезы непоправимой обиды. Я не думал, что это так похоже на убийство.

Капитан Мещанинов, опустив голову, молча вернулся на свое место.

Я еще много раз мог убедиться, что он человек, способный на жалость. Вместе с тем, в его поступках часто проявлялись побуждения, которые не вязались ни с общепринятыми нравственными понятиями, ни с его русским добродушием. Не стесняясь моим присутствием, он постоянно наговаривал майору Дубкову на других офицеров комендатуры, обвиняя их в нерадивости. Это по его жалобе отослали тогда Данилова. Перед майором же Дубковым капитан Мещанинов всегда почтительно тянулся, поддакивая каждому его слову с какой-то холуйской готовностью. Но оказалось, что и на Дубкова он готовит донос. Мы говорили как-то с ним о Дубкове, на которого он был в этот день за что-то зол. Вытащив из кармана галифе перетянутую резинкой, потрепанную записную книжку, он злорадно сказал, похлопывая по ней ладонью:

— Не бойся, здесь у меня все записано. Дай срок. Только потянут его, я все доложу, куда следует.

Он мог быть и жестоким. Однажды мы проходили с ним мимо «Сборно-пересыльного пункта для советских граждан, возвращающихся на родину». Здесь всегда около крыльца дожидалось много народа. Над входной дверью надпись: «Родина ждет вас». Сегодня толпа странно неподвижно и тихо стояла вокруг чего-то невидимого за спинами и головами. Перед нами молча расступились. Я заметил, что на Мещанинова оборачиваются с каким-то выжидательным любопытством. Теперь я увидел вокруг чего сгрудились: у самого крыльца, раскинув руки и ноги, лежал на спине человек. Он был в сапогах с толстыми подошвами, грузный, с высокой широкой грудью. Из-под задранной кверху клочковатой бороды еще сочилась кровь. Это один из «возвращавшихся на родину», незадолго до нашего прихода, перерезал себе горло. Что-то очень русское почудилось мне в этой смерти.

Капитан Мещанинов, со своими поднятыми плечами и в фуражке набекрень, остановился над мертвым, отставив ногу.

— Верно знал, что таких делов наделал, за какие в Советском Союзе по голове не погладят, — громко и грубо сказал он, не поддаваясь окружающей тяжелой тишине.

Мне показалось, передо мной совсем другой человек, чем тот Мещанинов, которого я до сих пор знал.

Вообще я видел, что, хотя всюду висели эти афиши: «Родина ждет вас», советские офицеры относятся к русским пленным и депортированным с непонятной мне враждебностью.

Была здесь одна «остовка», прижившая ребенка от французского пленного. Француз хотел взять ее и ребенка с собою во Францию. Было видно, он и эта русская по-настоящему друг друга любят. Но Мещанинов заявил, что, как все советские граждане, и мать и ребенок должны вернуться на родину:

— Там подашь прошение. А француженок твой все равно незаконный.

— Что же, что незаконный, — сказала «остовка» сквозь слезы, — отец его признает и хочет с собой взять. А в России ему сиротой расти.

— Нет, не сиротой. У него там будет отец — весь Советский Союз! — наставительно подняв палец, сказал Мещанинов с силой идиотически-твердого убеждения.

Ребенок закопошился в пеленках и заплакал.

— Цыц, ты! А то выброшу к… на пасеку! — прикрикнул на него Мещанинов.

* * *

Я шел с майором Дубновым из комендатуры. На улице ко мне обрадованно бросился один из пленных русских врачей, которые вышли с нами из лагеря. Меня поразило, какой у него теперь был жалкий и растерянный вид: из-под картуза торчали спутанные, давно нестриженные волосы; впалые щеки заросли бородой; рваные сапоги.

— Голубчик, пожалуйста, скажите майору, что вы меня знаете, что мы с вами в одном лагере сидели, — торопливо заговорил он, держа меня за рукав и заглядывая мне в глаза с униженно-заискивающим выражением, какого раньше я у него никогда не замечал.

Дубков, остановившись в нескольких шагах, смотрел на нас молча и неодобрительно. Когда я стал говорить ему об этом русском докторе, он только презрительно фыркнул.

— Доктор? Это вы говорите! Откуда вы знаете, кто он такой? Может быть он шпион! — и отдуваясь, с наигранным негодованием, Дубков завертел своими круглыми, словно нарисованными эмалевой краской, глазами.

Чем больше я присматривался к Дубкову, тем больше узнавал в нем знакомые черты. Совсем так же, как немцы были убеждены, что никто лучше них не может устроить правильного порядка в мире, Дубков полагал научно доказанным, что именно сталинизм призван историей установить во всей вселенной совершенное административное управление. С этой верой у него соединялось глубокое презрение, даже ненависть ко всему в жизни, и в сознании и в чувствах людей, что не поддавалось регламентации и тем самым могло помешать проведению административных мероприятий.

Как-то французы привели в комендатуру двух немецких солдат. Товарищи случайно наткнулись на них в лесу и те, после недолгих переговоров, сдались. После допроса Дубков мне сказал:

— Я одного спросил, хочешь, Фриц, в Красную армию? Он говорит: «Хочу».

— Вы думаете, это искренно?

— Врет, конечно, — холодно усмехнулся Дубков. — То, что они не сразу сдались, а в лесу прятались, показывает, что заядлые гитлеровцы. Жалко, что ваши французы их не пристрелили. А то ведь мы не имеем права их расстреливать.

Он сказал это с удовольствием, щеголяя и тем, что будь его власть, он без малейшего колебания расстрелял бы этих немцев, и тем, что, поскольку это запрещено, он никогда не позволит себе это сделать, хотя бы ему и очень хотелось.

Всё, чего требовала хлопотливая должность начальника комендатуры, Дубков выполнял с чрезвычайной тщательностью, ревностно, неутомимо, не позволяя себе поддаваться никаким человеческим слабостям, никаким личным чувствам. И такого же отказа от своей воли и полной отдачи всех сил точному исполнению предписанного, он тиранически требовал от всех своих подчиненных, не желая знать, оставалось ли у них время для еды и сна. В комендатуре у всех офицеров были воспаленные от недосыпания глаза, а солдаты, по большей части пожилые и больные, поражали своей угрюмостью и какой-то забитостью.

Административная деятельность, видимо, представлялась Дубкову главным выражением жизни, чем-то абсолютным, верховным, чему все должно подчиняться. Поскольку же эта деятельность необходимо предполагает иерархическое строение общества, он никогда не забывал о своем положении начальника. При нем чем-то вроде денщика состоял контуженный в голову пожилой солдат. Раз, когда мы сидели у Дубкова, этот солдат, «мой красноармеец», как называл его Дубков, не постучав, вошел доложить, что кушать подано. Дубков, недовольный тем, что «мой красноармеец» осмелился его прервать, показывая ему пальцем на дверь, с ненавистью проговорил:

— Ступайте вон, негодяй!

Или как-то раз мы ехали с ним на грузовике. Был еще с нами высокий и худой русский солдат-механик. Смотря на бегущую назад дорогу, он все время чему-то радостно улыбался. Я пробовал с ним разговориться. Он был прежде партизаном.

— Вот, говорят, скоро всех нас, партизан, в Смоленск пошлют, награждать будут. Хотя что же, я немцев не так много убил, человек десять. Я все больше на базе, на кузне работал, оружие чинил. А вот первого моего хорошо помню. Пошел в лес, а он прямо на меня. Увидели друг друга и за автоматы. Но только я его первый срезал, — говорил он все с той же морщившей его губы улыбкой.

Грузовик встряхивало на ухабах проселка. Положив руки на свой аккуратный портфель из желтой свиной кожи, майор Дубков трясся с упорно-замкнутым выражением и, мне казалось, что из-под опущенных век он смотрит на нас с неодобрением.

По дороге попросились на грузовик русские девушки, колхозницы из разоренных немцами мест. Их прислали в Германию за коровами. В ватниках, в стоптанных мужицких сапогах, они сбившись в кучу сидели в углу грузовика, дикарски блестя из-под платков большими яркими глазами.

— Откуда, девчата? — спросил партизан.

— Смоленские, — ответила одна и, не удержавшись, улыбнулась: ее почти черное от густого румянца лицо осветилось блеском белых зубов.

— Я — тоже смоленский! — обрадованно завопил партизан и принялся подробно объяснять девушкам из какого он района.

Когда колхозницы слезали, майор Дубков с недовольным видом внимательно смотрел на их котомки.

— Что-то много барахла везете, — сказал он сердито и вдруг, багровея от начальнического гнева, злобно погрозил пальцем: — Вы у меня смотрите, я с вас три шкуры спущу!

Девушки молча испуганно на него косились.

Зато перед начальниками, старшими его по чину, Дубков держал себя восторженно подобострастно. Как-то приехал в комендатуру полковник из штаба фронта. Дубков вышел встретить его на крыльцо. Пока полковник вылезал из машины и медленно подымался по ступенькам крыльца, Дубков стоял навытяжку. Меня поразило выражение холопской почтительности на его белом от страха лице. Так, верно, при крепостном праве дворецкий встречал помещика.

* * *

Читая сводки, я видел, что война скоро кончится, бои уже шли в предместьях Берлина. Но, когда я говорил об этом с русскими, они отвечали неопределенно, даже смотрели на меня с подозрительностью. Грубо говорили: «Много знать будешь, скоро состаришься». Казалось, все это мало их занимает и они были готовы, если потребуется, еще хоть десять лет воевать. Они никогда не высказывали своего непосредственного мнения. Или убежденно повторяли заученные, готовые суждения, или, если еще не было установлено, как в данном случае нужно думать, предпочитали совсем ничего не говорить. Но в презрении, с каким они слушали мои доводы, чувствовалась непоколебимая уверенность, что им скоро откроется знание, несравнимо более истинное, чем то, до какого можно дойти усилием собственной мысли. Я понимал, что ничего сверхъестественного тут не было. Просто сверху приходили административные распоряжения, как нужно думать, чувствовать и вести себя, и политические офицеры их растолковывали. Но поскольку я не присутствовал при этих беседах, мне казалось, русские получают эти разъяснения в магическом причастии к какой-то силе или сущности, вроде Маны тотемических кланов. Это она, эта Мана, ревнивая, требовательная и мстительная носительница тотального державного могущества, решала все вопросы. Каждое ее решение — абсолютная истина. Причем нужно было не только беспрекословно повиноваться этим решениям, но и заранее правильно их угадывать. Именно в этом заключалась, по-видимому, главная трудность. Я с удивлением замечал, русские не проявляют любопытства ни к событиям, ни к новой стране, куда они попали, ни к иностранцам, которых они впервые видели, не боятся страданий и смерти, и все-таки живут в постоянном беспокойстве, в постоянной неуверенности. Их жизнь была поглощена прислушиванием к голосу Маны и неизбывным страхом неправильно понять ее веления. К тому же они все подстерегали друг друга. Когда, наконец, становилось известно, как нужно себя вести, что говорить, как думать и чувствовать, и оказывалось, что кто-нибудь из них ошибался, остальные, в предвкушении кары, которая неизбежно должна была теперь настигнуть нарушителя Истины, только ждали знака, чтобы начать обвинять его с какой-то ритуальной яростью, совершенно необъяснимой, так как каждый из них прекрасно знал про себя, что он сам только случайно не сделал такой же ошибки.

* * *

Капитан Мещанинов поехал как-то на грузовике в Берлин, Бэрлин, как почему-то произносили теперь русские. Вернувшись, рассказывал, что никакой войны больше нет, все пьяные, стреляют в воздух.

На следующий день пришло известие о немецкой капитуляции. Я спросил майора Дубкова, как он думает, сколько времени потребуется теперь России для перевода промышленности на мирное производство.

— Да хоть завтра, если только нам не будут мешать, — сказал он с неприятной усмешкой.

— Неужели вы думаете, что после того, как Германия разбита..?

— Силы войны еще не исчерпаны, еще долго будут действовать, — сказал он спокойно, с «научной» уверенностью. — Уж и теперь союзническая пресса начинает подозревать Советский Союз в захватнических планах. Нелепые, необоснованные обвинения! Миф, пущенный в оборот со специальными целями. Никаких захватнических планов нет, а есть мероприятия защитного характера и поэтому странно и нелепо видеть в этих мероприятиях империалистические замыслы, которые, якобы, советское правительство…

Его лицо стало как слепая свинцовая болванка. Никаких человеческих чувств в нем не отражалось, только накал упорной злобы. Металлический голос майора отчеканивал слова все отчетливее.

* * *

Когда русские переводили нас через Эльбу и я увидел на том берегу англичан, я вдруг подумал, это в первый раз за пять лет я вижу свободных людей. Рядом с англичанами стоял французский офицер: рослый, с красным обветренным лицом и открытым смелым взглядом. Мне показалось, он более настоящий француз, чем мои товарищи по плену. Сердце радостно билось: теперь мне больше нечего бояться, я спасен. Еще несколько шагов и совершится чудо: мы вернемся в понятный человеческий мир, где люди думают, чувствуют и говорят свободно, не боясь, что их объявят за это преступниками, врагами, изменниками.

Впоследствии я часто с тревогой себя спрашивал, как могло это случиться: я так спорил, когда бранили русских, так искренне преклонялся перед великим подвигом, совершенным ими в эту войну, и вот, расставаясь, не только не пожалел, что не могу с ними остаться, а вздохнул с таким чувством освобождения и счастья, точно избавился от страшной опасности. Неужели я обманывал самого себя, будто я восхищаюсь русскими, а на самом деле больше их не любил? Предположить это было так же бессмысленно, как, например, предположить, что я мог бы разлюбить моих родителей и все доброе и хорошее, что я привык любить с детства. Ведь это был все тот же русский народ, о котором писал Толстой. Мне вспоминались невысокие, незаметные, похожие на капитана Тушина, офицеры и солдаты, с лицами, выражавшими почти уже галилейскую, добрую, смиренную простоту. Почему же я не захотел остаться с ними, помочь таким как Федя и Данилов в их усилиях сделать, чтобы все в жизни было по-хорошему, по-справедливому, «по-культурному»?

Но тут мне вспоминался майор Дубков, нечеловеческая ничтожность его лица, его бездушный, твердый, глумливый взгляд заводного мопса. И на всех плакатах, на всех портретах вождей — такие же глаза, смотревшие на все живое с безмерным презрением административного всемогущества. И я вспоминал, как все доброе и мягкое заменялось в лицах русских чем-то безличным и невероятно грубым, когда с какой-то сомнабулической готовностью они исполняли приказание воли, которая светилась в сверлящем взгляде этих глаз. Мне хотелось тогда бежать на край земли, за океан, в страну, куда этот взгляд никогда не сможет проникнуть.

IX

Во Франции на пограничном приемном пункте нас встретили очень радушно. Здесь все отлично было устроено. Медицинский осмотр, душ, дезинфекция, прекрасный, вкусный обед. Милые провинциальные дамы выдавали нам продовольственные посылки и папиросы. Все хорошо шло, пока не стали проверять бумаги. Когда узнали, что я не француз, на лицах появилось замешательство. На репатриационном свидетельстве мне написали, что в Париже я должен явиться в жандармское управление.

Дня через два по приезде, немного отдохнув, я пошел в жандармерию. Меня всегда беспокоило, когда у меня были не в порядке бумаги. Румяный усатый унтер объяснил мне, что это не к ним я должен был пройти, а в отделение «военной безопасности». Он не знал, где это находится.

— Наверное, в Военном министерстве, — сказал он предположительно.

Несколько дней я ходил по разным военным учреждениям. Нигде мне не могли сказать адрес. Вообще, отвечали неохотно, косились: уж не шпион ли? Наконец, я попал на вокзал д'Орсэ. Оказалось, тут-то это и было. За досчатой перегородкой сидел лейтенант в мягкой блузе из войлочного сукна защитного цвета. Его зачесанные назад желтые сальные волосы не держались, падали ему на уши, лезли в глаза.

Когда я объяснил, зачем я пришел, на его прыщавом лице появилось выражение досады.

— Почему вы не сразу пришли? — спросил он, посмотрев на меня с подозрением.

Я начал перечислять все учреждения, которые я обошел. Он недовольно меня перебил:

— На какой вокзал вы приехали?

Рядом разговаривали между собой еще трое лейтенантов в таких же блузах. Один, качая ногой, сидел боком на столе. Он рассказывал, как нагло себя держат иностранцы. Мне казалось, он намеренно возвышает голос, чтобы я слышал.

— Вот, вчера в кафе какой-то «метек»[134] осмелился громко ругать Францию. Я подошел и дал ему пощечину. В самом деле, что они думают, что Франции больше нет, — с возмущением говорил он, — враждебно исподлобья на меня взглядывая.

— Вы француз? — спросил меня желтоволосый, вертя в руке мое репатриационное свидетельство.

— Нет, русский беженец.

— Ага! — с удовлетворением кивнул он головой и что-то написал на моем свидетельстве.

Я даже не сразу понял, что это такое: «Residence surveillée.»[135] Кровь бросилась мне в голову: как, пять лет… Но я сейчас же примирился. Конечно, это очень противно было, но поскольку у меня нет никаких бумаг, откуда им знать, говорю ли я правду. К тому же, все это на меня подействовало как-то успокоительно: значит, во Франции ничего не изменилось, все осталось, как до войны. В этом было что-то прочное, на что можно было опереться в борьбе со странным чувством, которое не оставляло меня в первые дни моего возвращения.

Мне было трудно определить это чувство. Гуляя по Парижу, я радовался тишине. Нигде не стреляют, люди опять стали домашние, больше никто никого не убивает. И Париж уцелел, уцелели — Лувр, собор Парижской Богоматери, Святая часовня, Вогезская площадь. Я собирался обойти все старые парижские церкви. Я думал о них с благодарностью. Такое чудо, сохранились через столько столетий! Но, несмотря на радость возвращения, я все время чувствовал безотчетное беспокойство. Я с трудом узнавал парижские улицы, особенно в центре. Прежде здесь было так шумно, такое движение: автомобили, автобусы, грузовики. А случись затор, какой концерт гудков подымался! Приходилось подолгу ждать, чтобы перейти на другую сторону. А теперь — гуляй по площади Согласия, уткнувшись в газету, никто не переедет. До самой Триумфальной арки видно светлое на солнце пустынное, каменное русло Елисейских полей. Над бледно-серыми домами — высокое небо, легкие облака. Изнеможение, блаженство, будто уже на самом деле рай.

По бесшумным улицам мне шли навстречу рослые, хорошо одетые, веселые американские солдаты и накрашенные женщины в юбках до колен. Я чувствовал себя неловко перед ними, мне казалось, я не такой мясистый и полнокровный, как они, и у меня нет на лице румянца жизни. Но главное, меня смущала их беспечность: они улыбались, не замечая, что город, как отколовшееся ледяное поле, уже отчаливал от своей прежней невозвратимой прочности: дома, дворцы, мосты над Сеной на глазах делались какими-то почти призрачными, каждое мгновение могли перестать быть, погибнуть, превратиться в безобразные груды камней. Я помнил развалины немецких городов.

А в небе, не отставая от моего шага, плыл над крышами снимок памяти: опустив голову Раймон сидит под стеной, перед его поникшим лицом, вернее половиной лица, другой половины нет, свисает длинная прядь волнистых волос.

Я чувствовал себя перед ним виноватым. Словно я бросил его на дороге. Напрасно я говорил себе: ведь я сам подвергался такой же опасности, как он, был рядом с ним, и мы все умрем, и я все сделал, написал его матери, и теперь вот вспоминаю его, не забыл. Но я знал, я не могу сделать единственно нужное: не могу вернуть ему жизнь. Странно, именно в этом я чувствовал себя виноватым, будто это от меня зависело.

Не только Раймона я вспоминал, гуляя по Парижу. Все первые дни прошли в расспросах, что с кем стало. Я скоро понял, какую ошибку я делал, ожидая, что найду русский эмигрантский Париж, таким, каким я его оставил в начале войны. Эти годы были для меня одним долгим ожиданием, а жизнь других людей продолжалась. Некоторых война почти не коснулась. Они продолжали заниматься своими делами, женились, рожали детей. Сначала немцы, теперь американцы, не все ли равно у кого работать, нужно жить. Наоборот, для других это было время калейдоскопического поворота их судьбы. Кто заработал с немцами баснословные миллионы, кто был депортирован, кто ходил в немецком мундире, кто стал героем движения сопротивления.

Из одного только знакомого мне русского спортивного кружка вышло немало героев «Свободной Франции». Я знал их беспечными балбесами, которые ничего, кроме спортивной газеты «Авто» не читали. Теперь это были лейтенанты и капитаны, награжденные медалями Освобождения, крестами Почетного Легиона, Военными Крестами с пальмами.

И у членов нашего кружка судьба сложилась по-разному. Профессор Немчин, Зырянов, Бобровский, почти все «отцы», а из нашего поколения — Полянский уехали в Америку. Николай Георгиевич каким-то чудом не попал в плен при разгроме французской армии в 1940 году. Но после всех его военных приключений, у него очень усилился порок сердца. Он отдыхал теперь в санатории, где-то далеко от Парижа. Он мало кому писал и это молчание и рассказы, что он целыми днями лежит, — все придавало его существованию какую-то грустную недостоверность, как когда видишь во сне умерших близких.

Наш «экип», мои «русские мальчики» за себя постояли. Володя Руднев воевал в Африке и в Италии, брал Кассино, высаживался на юге Франции, на пляже, где мы когда-то вместе купались. Ельников, Боголюбский, Шушигин отличились в Движении сопротивления. Мне было совестно перед ними. Пока они боролись, рисковали жизнью, я спокойно сидел в плену. Их героизм казался мне сверхчеловеческим. Я помнил несколько ужасных ночей, которые я провел, когда Гестапо арестовало моих друзей поляков и я боялся, что меня тоже арестуют. Кошмарный, липкий страх попасть в руки палачей. А вот они годы прожили под угрозой ареста, пыток, концлагерей, газовой камеры.

Больше всех прославился Ваня Иноземцев. Он был одним из первых основателей французского Движения сопротивления. Какой-то предатель его выдал и немецкий военный суд приговорил его к расстрелу. На суде и перед смертью он держал себя так, что вызвал восхищение даже немецких судей.

Только вернувшись в Париж и встречаясь с друзьями в местах, где он прежде бывал, я по-настоящему понял, что он не потому теперь не приходит, что занят или уехал из Парижа, а потому, что его нигде нет на земле.

Грейс, Изаковский, Мануша и столько еще друзей и знакомых погибли в немецких концлагерях. Мне представлялось, что это еще страшнее, чем смертная казнь. Ведь приговоренного к расстрелу даже судьи еще считают человеком. Он может произнести слова, которые, он знает, дойдут до его друзей и до его врагов. Он еще в человеческом мире. А в лагерях?.. Мне легко было представить, что там делалось. Там к знакомому виду обнесенных колючей проволокой бараков и сторожевых вышек прибавлялась еще труба, вроде фабричной. Говорили, она день и ночь дымила. От знания, что люди могли такое делать над другими людьми, становилось страшно продолжать жить. И вот друзья, которых я близко знал, попали на эти чудовищные фабрики страданий и уничтожения. Они могли бы теперь сидеть с нами, смеяться…

Но слушая рассказы знакомых, которые последними видели Манушу, я чувствовал, как ужас и жалость постепенно уступают во мне место удивлению. Что-то прояснилось в моем сознании. Он мог уехать и не уехал. Уже после ареста ему представилась возможность бежать. Он опять не захотел. Все, кто видел его в то время, говорили, он «сиял», «был с крыльями». В Дранси, незадолго до отправки в Германию, он крестился.

Я с недоумением думал: ведь я помню его — обыкновенный господин из Пасси, как же он стал святым? Два раза в месяц мы пили у него чай и спорили о лучшем переустройстве мира. Он был такой же человек, как мы все, с ограниченным умом. Правда, он всегда стремился подражать примеру героев духа. Но кто только ни пробовал в нашем кружке, хотя бы немного, играть в эту игру. Но ведь потом уже не игра была, а концлагерь, страдания, медленная мучительная смерть. И вот, Мануша не побоялся, не отшатнулся. Решимость верить дала ему силы бестрепетно вступить в ожидающую каждого «ночь в саду», когда человек вдруг понимает, что он совсем один, что он пропал, что впереди только ужас уничтожения и никто не спасет, не может спасти.

Я понимал, что объективной действительности нет дела, что Мануша умер без страха. В ее законах ничего от этого не потряслось и не изменилось. И все-таки, когда я думал о его смерти и о смерти Вани, я чувствовал, как во мне восстанавливается потерянная вера в человека. Будто все эти годы я шел по краю даже не бездны, а какой-то черной, заваленной трупами ямы, и она все продолжала гнаться за мной. И вот, с чувством необъяснимого утешения, я видел, как эта яма ничего не может сделать с Манушей, не может его поглотить. Он лежит на ее краю, но не исчезнет в ней. И у него и у Вани были теперь другие, чем при жизни, лица. В них больше ничего не могло измениться. Они были навсегда озарены неуничтожимым светом.

Со смертью Мануши наш кружок распался. Многие погибли, многие уехали в Америку. Оставшиеся больше не собирались. Теперь, когда больше не было Мануши, все разбрелись в разные стороны. У каждого образовался новый круг. Да, может быть, и не все придавали этим собраниям такое значение, как я. К моему удивлению, некоторые даже как будто должны были делать усилие, чтобы вспомнить, кто там бывал, о чем спорили. Не было больше и нашего Монпарнасса, где люди, как в романах Сергея Шаршуна, говорили братским, верленовским голосом.

* * *

От знакомых, бежавших из Праги, я узнал, что НКВД арестовало моего отца. В числе многих пражских эмигрантов его увезли в Россию. Об увезенных доходили слухи, кто-то из них написал письмо. Отец будто бы работал при университетской библиотеке. Это было хорошо: значит, не в концлагере, не на лесоповале. Только невозможно было точно установить, где он, в каком городе: по одним сведениям — в Ташкенте, по другим — в Красноярске. Я хотел добиться, чтобы ему передали, что я жив, вернулся в Париж. Я знал, как его должна была мучить неизвестность, что со мной стало. Но шли месяцы, годы…

Часть четвертая