I
В борьбе со злом национал-социализма погибли миллионы людей. И вот, царство Гитлера рухнуло, но торжество добра не наступило. В мире опять становилось душно и страшно. Отчаяние уже начинало пересиливать во мне бергсоновское ожидание, что после открытия атомной энергии дорога будет свободна. Я решил уехать в Америку. Я боялся, сюда придут они. Да и никакой работы я не мог здесь найти. Меня опять начинала мучить моя неспособность жить, как все.
В плену мой недуг почти прошел. Страстное желание дождаться разгрома Гитлера поглощало меня с такой силой, что мне больше не приходили в голову метафизические вопросы. Но когда я вернулся в Париж и возобновилась моя прежняя жизнь отверженности, скуки и сожаления, на меня опять начало это находить: рассеянность и ожидание чего-то, как когда я лежал под бомбами.
Я не знал, чему верить. Ведь, собственно, ничего тогда не произошло. Только недостоверное предчувствие. Но я не мог забыть. За однообразным движением моих повседневных мыслей, я всегда об этом думал. Все остальное казалось неважным и скучным. Но я все боялся, вдруг какой-нибудь ученый докажет, что такие состояния только галлюцинация, самовнушение, самообман. Вот, говорят, авитаминоз, пост, интоксикация, все вообще, что нарушает обмен веществ, способствует появлению ненормальных восприятий. Значит, когда я лежал под бомбами и мне что-то почудилось, это было только следствие крайнего изнурения. Тем более я обрадовался, когда прочел у Бергсона, как Уильям Джеймс изучал на самом себе состояние, вызываемое вдыханием протоксида азота. Это состояние сопровождалось у него чувством напряженной метафизической иллюминации. Истина открылась ему «в бездонной глубине почти ослепляющей очевидности». Джеймса упрекали в попытке постигнуть Божественное при помощи физического опыта. Но, по мнению Бергсона, Джеймс вовсе не считал внутреннее откровение эквивалентом протоксида азота. Оно уже прежде было у него в душе. Интоксикация только устранила преграду, которая мешала этому состоянию проявиться. Тогда, значит, истощение и усталость не были «адекватной причиной» чувства, которое я испытал на холме под бомбами. Они только способствовали тому, что оно дошло до моего сознания.
Мне самому не пришло бы в голову так поставить вопрос. Верно и другие доводы против веры мне кажутся неотразимыми только потому, что у меня нет умственной находчивости и я не способен сосредоточиться, чтобы увидеть глубже.
Странно, несмотря на мое всегдашнее мечтание почувствовать очевидность, о какой писал Уильям Джеймс, я никогда не пробовал вдыхать протоксид азота. Не хватало смелости, энергии. Я даже не знал, что это такое — протоксид азота, и как его достать. И хотя Джеймс уверял, что это безвредный опыт, какая-то нерешительность, лень меня одолевали. А главное, меня больше убеждало, что были люди, кому эта очевидность открылась без протоксида азота. Мануше не нужно было никаких искусственных средств, чтобы встретить смерть без страха. Правда, он был исключительный человек. Но тот же Джеймс приводил в «Многообразии религиозного опыта» свидетельства самых обыкновенных людей, вовсе не святых и не героев, о том, как им открылось присутствие абсолютного бытия.
Потому-то я и придавал такое значение припадкам рассеянности, когда мне начинало казаться, что вот сейчас за этим миром, где все кончается смертью, откроется что-то другое — вечное, прекрасное, настоящая родина. Пусть я только убеждал себя в этом, пусть слишком неуловимо, слишком недостоверно было все, что мне чудилось в эти мгновения. Все-таки, благодаря им, я мог себе представить, как может наступить уверенность.
Бродя по набережным Сены, я часто думал: вот бы написать все это. Но я знал, получится грубо, мертво. А вот Багрянов, верно, смог бы. Его картины хорошо продавались. Он был уже известный художник. «Я не неудачник», — говорил он самодовольно. Однажды он насмешливо меня спросил: «Почему вы все пишете воду?» В замешательстве я сказал, что больше всего в природе люблю воду. Он глумливо усмехнулся: «Да, но уже один художник, Айвазовский, этим занимался».
Я и сам видел, что у меня нет таланта, особенно, когда с завистью думал о рае на земле на картинах Багрянова. Правда, сквозь их прелесть проглядывало что-то мошенническое, но он с такой неистощимой находчивостью сотворял все новые волшебно яркие оттенки зеленого и красного и какого-то жемчужно-сиреневого. А я ни одной картины по-настоящему не кончил. И все-таки я всегда думал о себе — художник. Я вот почему так думал. Я гуляю по набережной или в городском саду и внезапно все вокруг кажется освещенным каким-то особым магнием. То-есть, ничто не менялось. Пожалуй, только трехмерность объемов становилась ощутимее. Но раньше я смотрел и все это мне ничего не говорило, а теперь, в странном головокружении, я видел небо, как видишь лицо женщины, поднявшей вуаль. В безразличном к моей жизни сне природы было что-то ошеломляющее, невместимое сознанием, нечеловеческое и в то же время какое-то одушевленное единство, и красота, и таинственный благостный покой. Мне даже почудилось однажды, мир полон ожидания какого-то любящего, кто должен прийти, или, может быть, уже пришел, всегда был. Правда, это впечатление только на мгновение мелькнуло почти за краем сознания как взмах крыла, когда над головой пролетает большая птица. Я напрасно пытался вспомнить и написать это необъяснимое выражение ландшафта. Получалось невнятно. Но я надеялся, усилие сосредоточиться поможет мне увернуться от небытия. Нужно только писать точно, что видишь, ничего не выдумывая.
Но я так быстро уставал. Сначала мешали волнение и какая-то торопливость, потом вдруг рассеянность, полуобморочная слабость. Я больше ничего не мог.
Рассудок мне говорил, что мое мечтание ни на чем не основано и лучше заняться, как все люди, чем-нибудь дельным. Но я знал, без этого предчувствия, хотя оно никогда не сбывалось, все станет бессмысленным и страшным. Потому-то я так и боялся, что в Париж могут придти большевики. Не только допросы и концлагеря, а устроят свой ненавистный мир без отдушин, и будут мучить до тех пор, пока не останется сил надеяться, что есть что-то другое.
Мглистый свет, как в подземельях метро. Незнакомая улица, в которую я свернул, напоминала городские пейзажи Эдуарда Мунка.
В кинематографе на этой улице давали какой-то замечательный, не такой как все другие фильм. Я вошел, забыв посмотреть на афишу у входа. Было неприятно: вдруг ошибся, не туда попал? Как поступить? Вернуться на улицу проверить? Опасно, пока буду ходить, образуется большая очередь; у кассы и так толпа.
Но к моему удивлению, когда я подошел ближе, передо мной оказалось всего три-четыре человека. Я посмотрел почем билеты: дешевле ста нет, а самые дорогие — двести двадцать. Верно и вправду фильм необыкновенный, если цены так повышены. Кассирша дала мне почему-то самый дешевый билет. Я пошел в зал, беспокоясь, хорошо ли буду сидеть, но в то же время радуясь, что сэкономил больше ста франков.
Зал огромный, плохо освещенный. В вышине стены и потолок тонут во мраке. По моей просьбе, смазливая билетерша посадила меня у прохода. Но проход-то был вовсе не посередине, как я думал, а сбоку. Я подозвал билетершу и заявил, что хочу пересесть. «Надо доплатить», — сказала она недовольно.
Пока она ходила за добавочным билетом, я высматривал, куда бы сесть. Я боялся, что все еще свободные места займут или сеанс начнется прежде, чем она придет обратно. Наконец, она вернулась. Чему-то смеясь с другой билетершей, она, не глядя на меня, протянула мне билет. Нужно было доплатить всего тридцать франков. «Что-то дешево, — подумал я с досадой, — ведь хорошие билеты стоят…» Но я ничего не сказал. Она повела меня и к моему возмущению показала мне место в первом ряду, у самого экрана. Когда она ушла, я самовольно пересел и только тут понял свою ошибку. Ряд, в который она хотела меня посадить, был вовсе не первый, а последний. Экран, на самом деле, находился на другом конце зала. Нужно было бы в середину, но там все места были заняты и как раз перед экраном росло большое виловатое дерево. Тем, кто там сидел, оно все заслоняло. Но это был особый кинематограф. Когда его строили, решили не рубить деревьев. Его возвели над ними, как оранжерею.
Я заметил еще одну странность. Кресла первого и второго рядов стояли друг к другу спинками и также кресла третьего и четвертого и так далее. Причем те, кто сидел в нечетных рядах, могли ворочать кресла и смотреть вперед и назад, но кресла четных рядов не ворочались, сидевшие в них должны были оставаться все время спиной к экрану. Однако, они не протестовали, сидели спокойно и неподвижно, в торжественном молчании. Один — худой, высокий старик. «Ну что же, это их дело, — подумал я, — я то сижу лицом к экрану».
Впоследствии, когда мне представлялись их поднятые лица, я вспоминал, что, кажется, они ждали вовсе не начала фильма а наступления события несравнимо более важного: кто-то должен был прийти и рассказать, что будет после смерти.
Свет в зале еще не погас, а уже заиграла музыка. На экране стали сменяться заглавные надписи, напечатанные, как это часто делается, на кадрах фильма. Жандармы в джунглях преследуют каких-то повстанцев. Стреляя на бегу, они топтали ногами упавших на землю. Я смотрел с беспокойством и удивлением. Не ожидал, что будут показывать такое, эту безжалостность убийства — ведь нельзя поправить.
А потом открылся вид на внутренний двор тюрьмы. Через двор — канава. В ней кишели большие и маленькие крокодилы. Другие крокодилы проворно, как ящерицы, лазили по деревьям и висели на ветвях отвратительно шевелившимися гроздьями. Дверь тюрьмы все время отворялась и сторожа выталкивали на двор голых заключенных. Еретики, осужденные инквизицией или, может быть, политические преступники? Тюремщиков трудно рассмотреть. Как всегда в моих снах — не то Гестапо, не то НКВД.
Заключенные должны были пробежать по переброшенной через канаву доске. Многие срывались и падали вниз. Было видно, как на дне их пожирают крокодилы. Там была не вода, а только черная липкая жижа. Те же, кому удавалось перебежать, проносились через двор и одним духом вскарабкивались, почти вбегали по стволам деревьев, испуская безумные, будто торжествующие вопли. Но они напрасно думали спастись. Их разрывали на куски крокодилы, которые висели на ветвях.
Я смотрел в неприятном смущении. Кто-то наставительно провозгласил: «Это закон жизни: надежда, борьба, а в конце уничтожение, смерть. Никто не может этого изменить».
«Нет, так не должно быть», — говорил я себе в страхе. Словно в ответ голос стал рассказывать: «Но рядом, в монастыре, жили двадцать восемь молодых девушек и старый католический священник. Они решили, что нельзя допустить торжества зла и смерти, и они сделали так, что смерти больше не стало».
Это было замечательно, но и сквозь сон я чувствовал недовольство: готовая поэтичность этого видения, — девушки, священник, — это не мое. И почему священник католический, да и крокодилы? К тому же с моим сном что-то на глазах делалось. Он больше не производил впечатления жизни, останавливался, распадался, неудержимо тускнел, как медуза на песке. Тогда священник, с озабоченным видом пробегая мимо, сказал, что все это было условно, приблизительно, взяли первое попавшееся под руку, нужно было спешить, но дело вовсе не в этих случайных подробностях. Он сказал это, не оборачиваясь в мою сторону и не открывая рта. Я с удивлением заметил, — он был теперь не такой старый.
Тут экран стал вдруг приближаться, раздвигаясь в стороны и вверх. Одновременно я плавно двинулся в моем кресле ему навстречу и въехал в него и вот уже лежу грудью на стене монастыря, где жили этот старый аббат и девушки, и оттуда смотрю на двор тюрьмы. Эта перемена сопровождалась ощущением прохлады и радости, почти блаженства. Я теперь понимал, почему говорили, что этот фильм особенный, и почему билеты стоили так дорого. Но как же это устроено? Ведь не я один, а все зрители должны были так переехать в экран.
А монастырь был старый, тех времен, когда в Европе еще умели строить. Я восхищенно смотрел, как по моей воле воздвигаются прекрасные и строгие монастырские здания.
Но сон в тюрьме продолжался. Теперь уже женский голос говорил: «Я родилась в Одессе и видела ужас советских и немецких концлагерей. Это не люди, не было меры их жестокости».
Я проснулся, почему-то думая, как должно быть страшно, когда раздавливает что-то чудовищно тяжелое. Ведь и со мной это может случиться, вот буду переходить сегодня улицу и на меня наедет автобус.
Такие сны мне часто тогда снились, да и теперь все еще снятся. Вот еще один.
Я попал в лагерь — огромный дом со множеством комнат. Какие-то ужасные существа что-то делали там с людьми, превращая их в такую же нежить, как они сами. Долговязый упырь ехал мне навстречу на белом коне. Он хотел пронзить меня кинжалом, ножом для разрезания книг, но почему-то передумал и проехал мимо.
Я подумал: «Как же я спасусь, у всех выходов часовые». В это время какой-то человек сказал в рупор: «Иди за мной». Он сел на лошадь. Я пошёл за ним. В стене открылось окно, но без стекла, а просто широкий пролом. К нему подлетел по воздуху корабль. Вернее, этот пролом выходил на залитый солнцем порт на Средиземном море. У пристани стоит готовый к отплытию пароход. На палубе эвакуируемые на родину солдаты. Среди них почему-то много индусов. На этом пароходе я должен был уехать на свободу.
Вскоре после возвращения из плена я проезжал тут через Сену на автобусе. Стояла необычная для Парижа стужа. Плавясь в оранжевой ауре, солнце садилось за крыши домов. Мне казалось, я вижу все это в вечности. С тех пор прошло уже несколько лет, а мне все хотелось сюда вернуться, но как-то не выходило. Теперь, перед отъездом в Америку, наконец, собрался.
Сегодня все было по-другому. Превращенная июльским солнцем в серебряную лаву Сена, забыв о загрязнивших ее городских помоях, текла среди каменных набережных грозно и радостно сверкая. На Левом берегу празднично ярко белели какие-то длинные постройки. За ними сплошной зеленый строй деревьев загораживал дома. Только купол Пантеона виднелся там вдали, будто среди уже дачной отрады.
В небе цвета океанов на глобусе почти не движутся серые, как перед грозой, но с белоснежными вершинами облака.
Я спустился к воде. После глади асфальта ногам было неловко ступать по неровным булыжникам широкой набережной, покрытой сквозной тенью листвы огромных вязов. Всегда ноющая мысль: как тщедушна жизнь по сравнению с тяжестью косного вещества. И вдруг чудо: дерево, такое большое, могучее! Прорвав каменную броню набережной растет из земли в головокружительную вышину. Радуясь неожиданному для меня самого чувству, я с нежностью уперся ладонью в живой столп, завернутый в шершавую кору. Будто женщина в каракулевой шубе, надетой прямо на голое тело. Но я сейчас же подумал: мне что-то чистое и прелестное представляется, а скажут, — это пошлое сравнение. Тут было противоречие. Непосредственные впечатления не могут быть пошлыми или глупыми. Я для того и пишу, чтобы их проявить, а вот боюсь осуждения маловероятных читателей.
На стержень реки каменным кораблем выдвинулся остров Святого Людовика. С высокого парапета свисают космы зеленого плюща. Вздрагивая на струях течения, там стояли на якорях плоскодонки удильщиков. На них сверху глазели зеваки.
Справа полнеба заслоняет мост. На освещенном солнцем бетонном подножии быка спит на спине бродяга. Жаркие лучи отвесно бьют в его багровое от пьянства лицо, удивительно густо заросшее давно не бритой бородой. Будто, пока он спал, какое-то щетинистое животное вылезло из воды и, по крысиному осмотревшись, улеглось у него на подбородке. И вот с ним произошла метаморфоза: нижняя часть его лица начала превращаться в бурого ежа. Но, блаженно улыбаясь, он продолжал спать, сложив руки на мерно дышавшем куполе живота. Его шея была обмотана грязной, чудесного рубинового цвета тряпкой.
По-французски таких называют «клошарами». Я вспомнил: разговор в прихожей Земгора двух худых, с изможденными лицами эмигрантских горемык. Один не то поощрительно, не то с осуждением сказал другому: «А то есть еще такая секта клошарей».
Вдоль набережной причалены баржи и буксиры, с красными перехватами на высоких черных трубах. Пахнет крашеным, нагретым на солнце железом.
Уже разомлев от светлого жара, я шел вдоль воды, чувствуя сожаление о своей неудачной жизни, смертельное уныние и счастье безумного ожидания: здесь, на берегу реки, мне внезапно откроется таинственное объяснение всего.
Навстречу мне, крича и смеясь, двигалась шумная квадрилья по-воскресному принаряженных молодых приказчиков и их подруг. Подвипившая смазливая девица, в задорно заломленной над белокурыми кудряшками шляпке, с хохотом отбиваясь от норовившего ее облапить кавалера, неверно, как на ходулях, бежала на высоких каблуках по булыжникам набережной. На них из рубки катера, скучая, смотрел кочегар в грязном тельнике.
Я с удивлением вспомнил, в детстве я мечтал стать матросом. А теперь от моей детской мифологии ничего не осталось. Магический свет, в котором я все тогда видел, погас. Никакой зависти к этому кочегару я не чувствовал. Испитое лицо, угрюмый взгляд выцветших глаз, худые, вымазанные сажей руки. Обыкновенный бедный рабочий человек. Его жизнь представилась мне унылой и безрадостной.
За поворотом реки открылся вид на другой, дальний мост, по которому, высоко в небе катили маленькие, будто игрушечные вагоны метро. Дойдя до конца набережной, я поднялся по лестнице в крохотный садик. Здесь сидели няньки с детьми и старый алжирец внимательно наблюдал, как забыв весь мир, целуются влюбленные. Обнимая милого за шею, толстоногая Изольда так восхищенно тянется к нему, что половина ее тяжелого, плотно обтянутого черной юбкой зада приподнялась над скамейкой. Садик пересечен по косой линии каким-то железным помостом. Перегнувшись через поручни, я увидел внизу выгнутый перрон станции метро. Будто недалеко, а все такое маленькое, как когда смотришь в перевернутый бинокль. Еще ниже, под обрывом берега выходит в Сену устье канала. Там, у самой воды, облокотившись на локоть подобно фидиевой парке, лежала смуглая широколицая женщина. Синий цвет ее дырявого платья удивительно хорошо сочетался с бронзой голых рук и шеи. Над низким лбом — копна коротких черных змей. Положив ей на колени голову, спит молодой бродяга. У него под локтем блестела пустая бутыль.
Я перешел на другую сторону помоста. Отсюда канал был виден во всю длину, до самой площади Бастилии. Там восхитительно изящно зеленела в бледно лиловом небе бронзовая колонна, увенчанная золоченым крылатым гением. Вода в канале еще грязнее, чем в Сене. Тяжело вздыхая, хлюпает у плотины. Казалось невероятным, что здесь могла водиться рыба. Между тем, всюду сидят удильщики. А какая-то старуха даже черпала эту прокаженную воду ведром и наполняла ею бидон, поставленный в облупленную детскую коляску. У ног старухи жались друг к дружке две старомодные, на тонких ножках, худые и грязные левретки. Я отвернулся и стал смотреть на баржу, причаленную у другого берега. Струи канала, колыхаясь, обтекали ее тяжелую черную корму. Просвечивая в мутной глубине, ее красное брюхо полоскалось в мутно-желтой зыби широкой оранжевой лентой.
Когда я опять посмотрел на старуху, она уже уходила, толкая перед собой коляску. Теперь я увидел ее лицо, в венце всклокоченных седых косм: так в Средневековье изображали солнце, окруженное изогнутыми языками лучей. Ее остановившийся безумный взгляд поразил меня выражением отчаяния и ненависти. Обе собачонки сидели теперь в коляске рядом с бидоном.
Не доходя до Бастилии, я свернул в незнакомую пустынную улицу, добела освещенную солнцем. Передо мной шла пара: на женщине — пиджак, вроде мужского и суконная юбка, не закрывавшая голых кривых икр, на мужчине белый картузик, американская солдатская куртка, штаны в полоску. Обутый в рваные парусиновые туфли, он ступал легко и бесшумно. На мгновение обернувшись испитым, с извилистыми губами лицом, — тюрьма, дисциплинарный батальон, — он внимательно посмотрел на меня неулыбающимся, по-звериному простым, спокойно настороженным взглядом, потом бровью показал женщине на что-то на земле и она нагнулась и подняла окурок. Тогда, чуть толкнув ее локтем, мужчина перешел на другой тротуар. И так они продолжали идти, подбирая окурки каждый на своей стороне.
Скоро я вышел к заколоченному готическому особняку, где когда-то веселилась королева Марго, неверная жена Генриха IV. Здесь на «Болоте» жила тогда французская знать, а теперь на пустырях между развалинами, перебраниваясь гортанными голосами, стояли кучками алжирцы, с коричневыми кубистическими лицами.
Погибшие дома, жизнь людей… Они будто просили меня спасти их от смертельности существования, а я собираюсь ехать, бежать, бросить их на произвол… Я почувствовал подступающие слезы. Странно, в то время я не стеснялся таких припадков нервической расслабленности, наоборот, находил в них что-то умиротворяющее, пронзительно-сладостное. Мне казалось, Париж спит вдали на каком-то немыслимом юру, и там, за самым краем начинает брезжить что-то, но трудно рассмотреть. А из поперечных улиц — от стен домов, от каменных плит набережной и платанов с ободранной кожей и дрожащими на ветру листьями — веет такой щемящей тоской, что я не мог больше думать: мысль останавливалась, распадаясь на куски без всякого значения.
Мне вспомнилось: вчера было 14-ое июля, значит сегодня еще праздник. Обычно три дня танцуют. Поехать в Латинский квартал, там, верно, весело.
На бульваре Сан-Мишель еще стояли помосты для музыкантов и висели цветные фонарики. Но все уже разошлись и музыка больше не играла.
Перед расставанием мне хотелось осмотреть весь Париж. Вернусь ли еще когда-нибудь? В свободные дни я бродил по городу. Особенно мне нравились безлюдные по праздникам улицы Сан-Жерменского предместья. Во дворах, за высокими воротами столько прелестных старых особняков. Теперь в них разные учреждения, музеи, посольства. Встречая старух в нитяных перчатках и в шляпках с вуалями, я думал: «Может быть, это обедневшие принцессы дё Германт и сейчас проедет в своей виктории бессмертный прустовский Сван, с неотступной мыслью об Одетт, как „с любимым животным на коленях“».
Как-то я вошел во двор незнакомого монастыря. За этим первым двором оказался сад, отделенный от города высокой каменной стеной. Среди газонов, расшитых пестрыми крестиками цветов, в славе заходящего солнца, будто уже в раю, прогуливались по дорожкам монахи. Я не посмел войти в этот сад.
Я даже съездил в Фонтенбло. Еще издали, завидев неровные постройки дворца, я почувствовал волнение. Торопливо и жадно осматриваясь, прошел по внутреннему двору. Дальше, за чугунной решеткой открылся вид, исполненный очарования: зеленый луг, зеркально-светлый прямоугольный пруд, деревья, облака. Страна, которая мне всегда снилась.
II
Уже была глубокая осень, когда в одной книге я увидел воспроизведение неизвестной мне до того картины Ренуара «Ля Гренуйер». Я сразу, с первого взгляда узнал. Мне так часто снился праздник на берегу воды. Солнечный день. Сена до краев наполнена опрокинутым отражением зеленого строя береговых тополей. В густо-зеленой воде, в колыхании золотых бликов — головы купальщиков, плывут лодки. На помосте вокруг дерева, — оно растет будто из воды — мужчины в котелках набекрень и женщины в голубых и розовых платьях.
Родимое, желанное лоно света, воздуха, воды. Будто распахнулись ставни, по стенам и потолку заиграли отбрасываемые речной рябью солнечные зайчики и вошло все знакомое с детства счастье загородного рая, вплоть до запаха теплой воды. Клязьма чуть плещет у свай купальни, обросших космами зеленой тины.
Об этой картине Ренуара в книге говорилось, что Мопассан не раз описывал «Ля Гренуйер», знаменитое в то время увеселительное место на Сене, на острове напротив Круаси. Я нашел один из таких рассказов. «Над этой толпой плыл запах пудры и любви». Да, именно это мне воображалось, остров Цитеры. Но дальше Мопассан писал: «Здесь смердело глупостью, приказчичьей галантностью, чем-то полупочтенным, здесь вызывали на дуэль из-за одного неосторожного слова. Но удары шпаги и пистолетные пули только еще больше продырявливали сомнительные репутации».
Значит и тогда, даже в тот летний, светлый, благословенный день, люди были готовы убивать друг друга с такой же безжалостностью, как теперь. И все-таки это был сказочный золотой век: Европа еще не знала тогда, что ее ждут впереди чудовищные войны, чудовищные революции, концлагеря, газовые печи, рабство.
Однажды, поджидая автобус, я рассматривал карту на стенке станционной будки. Вдруг, недалеко от тургеневского Буживаля, увидел на длинном узком острове на Сене надпись «Ля Гренуйер». У меня даже сердце забилось. Неужели еще и теперь существует? Я бы меньше поразился, если бы мне сказали, что рядом с моей комнатой в гостинице вовсе не другая такая же нищенская комната, а дворцовый зал и там устраиваются костюмированные праздники.
Этот остров я должен был бы хорошо знать: столько раз проезжал мимо на автобусе. Но странно, мне вспоминались места вовсе не похожие на картину Ренуара. По склону холма сходят к полуразрушенным оградам запущенные сады. Среди кустов и деревьев редкие, большей частью заколоченные дома. С другой стороны дороги — Сена. Деля ее на два рукава, тянется унылый пологий остров. Оказывается тот самый, а я так равнодушно смотрел.
Это было вскоре после моего возвращения из плена. Я был демобилизован из французской армии и не зная, что делать в жизни, служил ночным сторожем в гараже недалеко от Буживальской плотины. Там постоянно были причалены баржи и катера, совсем как у Сизлея.
Я хорошо помнил этот гараж. Грузовики дремлют в полумраке стадом допотопных мастодонтов. Бочки с бензином, запасные шины, стены без окон, под потолком тусклая лампочка. Снаружи ночь, тишина, будто все умерли, а по середине гаража освещенная этой лампочкой, захлебывается лаем собачка. Отдача звонкого отрывистого тявканья дергает ее голову кверху и ее тельце упруго подпрыгивает, отделяясь от пола всеми четырьмя лапами одновременно. Она хочет лаять сердито, с угрозой, даже старается рычать, но у нее не выходит, она слишком добрая. Я смотрю на нее и думаю: если любовь, доброта, забота о других разлиты в мире подобно солнечному свету, то это прыгает на каменном полу маленькое четвероногое солнышко. И все-таки я досадовал, не понимая, почему она лает, не дает мне спать. Я несколько раз ее оттаскивал и укладывал в картонку, где мы устроили ей постель. Но она упрямо опять выбегала на середину гаража и, смотря в потолок, принималась лаять еще пуще прежнего.
Потом оказалось, она спасла меня тогда. Это грабители, приставив снаружи лестницу, пытались влезть через стеклянную крышу.
Еще мне вспомнилось: вот я иду в обход. Муся, так звали собаку, вздохнув, покорно вылезает из своей картонки и сонно плетется за мной. Я ее не звал. Это она сама решила, что должна меня сопровождать. Она семенит немного сзади и сбоку, и я ее не вижу, только слышу легкое постукивание ее шажков.
По утрам она просыпалась раньше меня, но не смела встать, пока я спал. (Нам, ночным сторожам, это не полагалось, но никто не мог проверить!) Открыв глаза, я видел, как подняв голову, она выжидательно на меня смотрит. Стоило мне шевельнуться, как она начинала вылезать из своей коробки. Но по тому, как при этом у нее были виновато прижаты уши, я чувствовал, она прекрасно знает, что я вовсе не собираюсь еще вставать, а только так пошевелился. Горбясь от страха, что сейчас раздастся мой сердитый окрик, она с несчастным, необыкновенно уморительным видом все-таки упорно продолжала продвигаться сторонкой к выходу. Только у самой двери, почему-то считая, что теперь выиграла, она распрямлялась и, независимо махая хвостом, смотрела на меня с таким радостным и дружелюбным выражением, что хочешь, не хочешь, а приходилось вставать и отворять дверь.
Мысль найти «Ля Гренуйер» меня не оставляла. Изо дня в день шли холодные ноябрьские дожди. Я все-таки поехал.
Я сошел с автобуса у Буживальской плотины. С бьющимся, как перед свиданием, сердцем, перешел по мосту на остров. Стал осматриваться. Вот сквозь кусты виднеется какой-то дом, даже дым идет из трубы. А все-таки сразу видно — забытое, заброшенное место. Сырость, пахнет перегнившими листьями. Как здесь печально!
Я долго шел по тропинке вдоль берега. Моросил дождь, ноги разъезжаются по размокшей глине. В ветвях вязов и в зарослях лозняка с унылым и грозным гудением проносится ветер. На огороженной колючей проволокой поляне — пни в два обхвата. По этим пням было видно, какие большие деревья росли здесь прежде. Верно тот парк, о котором писал Мопассан.
Наконец, я добрел до места, где был тогда перевоз. У самой воды, желтой и мутной, покрытой у побурелых камышей накипью грязной пены, из-под обрыва берега выступает край каменной плиты. Я смотрел с волнением. Вот все, что осталось от «Ля Гренуйер», от ее беспечных праздников, — плита вроде кладбищенский. Над нею, с ветки склоненного над рекой вяза, свисает, раскачиваясь на ветру, толстая, оборванная веревка. Кто ее повесил тут и зачем?
Словно куда-то торопясь, вода шла журча и петляя. Мгновениями казалось, остров тоже движется. На его гребне, как на спине огромного змия, я подымаюсь против течения к далеким отсюда башням Нотр-Дам.
Непереставая сеялся мельчайший, почти неощутимый дождь. За его кисеей высится вдали большой, до облаков холм. Судя по карте — гора Святого Валерьяна. Там в 42 году немцы расстреляли Ваню Иноземцева. Несмотря на мое рассеянное равнодушие к другим людям, мне стало грустно. Я вспомнил, какой он был хороший мне товарищ. У меня подступили к глазам слезы. Это было горестное, но почти приятное чувство душевного размягчения. Я чуть ли не завидовал Ване. Ему было открыто какое-то другое, недоступное мне чувство жизни. В ночь перед расстрелом он написал своей жене: «Бессмертное солнце любви всходит из бездны смерти». Он умер без повязки на глазах. Он не знал моего постоянного страха перед людской злобой и перед неизбежностью уничтожения. Невыносимое для меня знание, что человеческая жизнь на земле ничем не охранена от смерти и произвола случайностей, казалось, не только не пугало его, а, наоборот, пьянило. То, что мне на мгновение почудилось, когда я лежал на холме под бомбами и перестал бояться, было для него всегда присутствующей действительностью. Это в эту действительность он жадно и радостно вглядывался своими расширенными светлыми глазами, когда, стоя перед дулами двенадцати немецких винтовок, новый, современный Рудин, он запел Марсельезу. Грянул залп и он упал. Теперь больше никто не научит меня, как не бояться.
Его труп гниет теперь под землей, но что стало с его сознанием? Такое же «я» как мое, центр мира, и все-таки чужое, непонятное, соединенное с жизнью другого человека, с другим телом, другими воспоминаниями, другими мыслями, другими чувствами. Как это устроено: у каждого другая судьба и все люди разъединены, не любят и даже убивают друг друга. А вместе с тем их сознания — живые атомы одного и того же всеобщего сознания. Но как же сознание может быть всеобщим, а не личным, кто же тогда сознает?
Все это настойчиво, но неясно мне представлялось, как если бы я угадывал впотьмах присутствие какого-то огромного предмета, но не мог рассмотреть его очертаний. Никакого определения я не мог найти. Моя мысль бессильно останавливалась.
Мне было грустно и я чувствовал усталость. Обойдя весь остров, я вернулся в Буживаль и уже в сумерках дошел до гаража. Заколоченный, неосвещенный он поджидал меня, сутулясь одинокой неясной громадой. Вокруг ни домов, ни огней, только сады, затопляемые приливом темноты. Воздевая к небу голые черные ветви, на повороте шоссе горестно сетовал хор деревьев. Внизу, под скатом берега, укрытая саваном белесого тумана, словно остывая и дымясь, текла Сена — глубокая, холодная и страшная.
Все было тихо, пустынно. Только автомобили, вдруг вспыхивая желтыми глазами, вырывались из глубины ночи и, как яростные псы Актеона, с протяжным воем неслись по дороге. В качании стремительно бегущих перед ними снопов света мелькали призрачно на мгновение озаряемые обломки сонного ландшафта.
Я подошел к дверям гаража. Он оказался приземистее, чем в моих воспоминаниях. По бокам фронтона вовсе не башенки, как я думал, а цементные цилиндрические вазы. Я знал, если я войду, мне не бросится навстречу Муся. Как она радовалась, когда я приезжал. Почти ползала на животе, повизгивая от любви и счастья. А между тем, я не сделал ей ничего хорошего.
Этот гараж я стерег по очереди с моим приятелем Жоржем: одну ночь — он, другую — я. Вокруг гаражи часто грабили. Вот мы и решили обзавестись собакой.
Собаку привез Жорж поздно вечером. Я почувствовал разочарование, когда он вынул ее из корзинки и поставил на пол у моих ног. Нам был нужен волкодав, защитник, сторож, а не такая, величиной с фокстерьера. Правда, плотнее, вроде свинки. По ярко белой шерсти — бархатные, черные пятна.
— Как ее зовут?
— Муся.
Не подозревая о моем разочаровании, Муся вопросительно, но с явным убеждением, что мы стали друзьями, смотрела на меня, чуть наклонив голову набок. Веселые огоньки все задорнее разгорались в ее сплошь темных глазах, ярко блестевших под желтыми бугорками, заменявшими ей брови. И вдруг на меня хлынуло, как в детстве, чувство любви и счастья. Присев на корточки, я стал с наслаждением гладит обеими руками крепкое, мускулистое тельце, ходуном ходившее от встречной ко мне любви. Радостно тявкая, Муся прыгала на меня передними лапами, упиралась детскими ручками. От нее пахло отсыревшей в ночном тумане шерстью.
Муся не долго с нами прожила. Это случилось в дежурство Жоржа. Когда он сходил с автобуса, Муся бросилась через дорогу ему навстречу и попала под колеса вылетевшего из-за поворота грузовика. Жорж мне рассказал, что когда он подошел, раздавленная Муся потянулась к нему головой и умерла, смотря на него со своим всегдашним выражением любви.
Мы завели другую собаку, но я не мог к ней привыкнуть. Вскоре после смерти Муси я бросил службу в этом гараже.
Печальное возвращение в Париж. Стремительный бег почти пустого автобуса. В окнах проплывают в неверном свете черные под дождем сады. Теперь я знал, «Ля Гренуйер» больше нет, было глупо надеяться, и мне все время вспоминалась Муся. В то время я еще не отошел от впечатлений военных лет. Я не чувствовал себя дома на земле: здесь все живое подчинено закону убийства. И вот, в этом неудавшемся страшном мире, вдруг доброе, радостное чудо — любовь собаки к человеку. Словно в залог, что жизнь на самом деле — любовь, верность, дружба, мне был послан из глубин космоса маленький простодушный зверь. Муся никогда бы от меня не отреклась, в опасности бросится меня защищать без страха смерти.
По Декарту, Муся — машина, а в ней так несомненно чувствовалось дыхание жизни и любви. Скажут, все собаки любят своих хозяев, это у них родовое. Тогда выходит, у Муси не было никакой личной заслуги, вообще ничего личного. Но вспоминая, с какой радостью она меня встречала, я чувствовал нелепость этой мысли. Или другое Мусино выражение, какое-то робкое, когда она снизу, исподлобья на меня смотрела, точно прося прощения, что. не умеет говорить. Этот полный любви взгляд не мог быть только отражением механической игры условных рефлексов. Нет, это смотрела на меня именно Муся, я чувствовал в ее взгляде присутствие всего ее обособленного, маленького живого существа. Я не мог в этом сомневаться.
До самого Парижа мне приходили все одни и те же наивные и неразрешимые мысли.
III
В марте я уехал в Америку. Я всегда волновался перед дорогой, теперь же особенно. Я ехал, может быть навсегда, в страну, где живут богатые, счастливые люди, и все-таки тревога: что я там буду делать? Ведь я ничего не умею. Но даже в этой неизвестности было что-то возбудительное. В голову приходили разные предположения, можно было мечтать, надеяться.
Это чувство открытости будущего еще усилилось, когда, сойдя в Гавре с поезда, я увидел пристань. Постройка вроде вокзальной, но легче, будто дачная, выкрашенная светлой краской. За ней, выдвигаясь за ее края носом и кормой и высясь над ней белыми ярусами палуб, капитанским мостиком, трубами, мачтами — океанский пароход, сверх ожидания огромный и прекрасный. Рядом с ним — вагоны поезда и дома на площади казались игрушечными.
Я смотрел с восхищением. Все освещено одновременно ярко и мягко, как только во Франции бывает, как у Ренуара. На мгновение сжалось сердце: что я делаю, зачем я уезжаю отсюда, нигде не будет такого неба.
Сказочно прекрасный пароход стоял здесь у пристани совсем просто, не сознавая своей гулливеровской великанской стати. Добродушный кит в ванной. Нет, это слишком неправдоподобно. Кит в бассейне для плавания? А вместе с тем такой стройный, рвется вперед и ввысь: альбатрос, готовый в любое мгновение взлететь, гигантская птица Рок из «Тысяча и одной ночи», гондола дирижабля.
Одновременно с этими приблизительными и нелепыми сравнениями мне представилась необозримая пустыня океана: туманы, вечное движение и плеск волн. Этот прекрасный пароход уже столько раз ее пересекал. Он увезет меня от привычных будничных забот и страхов, которые так долго заслоняли от моего сознания чудо бытия. В радости освобождения я снова чувствовал простор мира: небо, волны, города, жизнь людей.
Пассажиры первого класса еще не приехали, можно было осмотреть весь пароход. Распахивая казавшиеся мне драгоценными прозрачные двери, потом узнал — пластмасса, я шел по великолепным залам, как по заколдованному царству. Недоступный мир богатых, мир дорогих вещей, нарядных женщин, увеселительных путешествий, мир, где деньги дают волшебную свободу удовлетворять все желания. Как у Достоевского: «Они рядятся, они прекрасны и выходит прямо рай». Да, именно в этом объяснение: рай. Но после долгих лет нищей беженской жизни, к моему всегдашнему мечтанию о рае стали примешиваться чувства сожаления, отверженности и зависти…
Чайки летели совсем близко, их можно было хорошо рассмотреть. Лапки аккуратно поджаты, клюв вытянут вперед. Они то гнали, горбясь и отчаянно махая крыльями, то так же быстро неслись, распластав крылья в реющем полете. Зорко высматривая добычу, поворачивали голову направо и налево.
За кормой до самого неба широким царственным шлейфом тянулась пенистая дорога. В ее бурлении уносились выбрасываемые откуда-то снизу, из камбуза, остатки еды. Чайки, садясь там на воду, так хлопали крыльями, что в глазах рябило. Они не дрались, но я видел, когда две одновременно устремились вниз, одна толкнула другую крылом. Тех, что сели на воду, быстро относило вдаль, другие с криком продолжали гнаться за пароходом, почти налегая на флагшток. У одной перья на крыле вытерты, как на старом веере. Она махала этим скелетом крыла, но ей, верно, было трудно летать. А больные и старые чайки, которым больше не под силу добывать еду? В холодной бездне воды и воздуха не было места, где бы они могли отдохнуть, где бы кто-нибудь их накормил, перевязал раны. Они ничего не могли друг для друга. Их ждала только смерть.
Вечером, уже в сумерках — Англия. Не подходя к пристани, приняли пассажиров на рейде. Их подвез катер. Потом пароход прошел обратно между двумя ветхими башнями-маяками. Волны, теснясь плескались, ожесточенно бились у их подножий. Пароход шел все быстрее. Справа, еще долго тянулась алмазная нить огней берега, скрытого туманным мраком ночи. А потом уже ничего больше не было видно, только чернота. Мы покидали Европу — несчастную, преступную, погубившую свою христианскую цивилизацию.
Волны и чайки. Безумные предприятия людей. Безумное предприятие жизни на земле.
Почти всю дорогу я ходил по палубе, вглядываясь в волны. Я с недоумением вспоминал мою жизнь. Другие столько сделали, столького достигли, а я ничего. Даже никакого определенного занятия у меня не было и никакого положения, и ни жены, ни детей. Какая-то неспособность жить и всегда тоска, страх, сожаления.
В столовой сосед по столу — американец, мистер Флойд. Сначала он мне понравился. Показывая на других американцев за соседними столиками, он говорил: «Вот этот — немец, вот это — армянин, сдал на доктора, блестящий малый, а тот, — мистер Флойд переглотнул, — еврей, тоже очень образованный, вот — чех. Но все они — американцы». От этих слов на меня повеяло теплом человеческого братства. Именно это я надеялся найти в Америке: страна, где нет ни эллина, ни иудея. Но моя радость скоро омрачилась. Узнав, что я еду по квотной иммиграционной визе, чтобы через пять лет стать американским гражданином, мистер Флойд очень одобрил мое решение. Забывая, что я пока еще не американец, он с внезапным исступлением и весь перекосившись сказал, словно хвастаясь своей ненавистью: «Я ненавижу европейцев». Особенно он ненавидел англичан. Он объяснил: «Только из ирландцев и немцев выходят хорошие граждане, но из англичан — никогда». Сам он был ирландского происхождения.
Через столик от нас сидело несколько американских студентов. К неудовольствию Флойда, они все время оживленно и дружелюбно разговаривали с молодым высоким англичанином, который ехал в Нью-Йорк на службу.
Кроме Флойда за нашим столиком сидело еще два американца. Один маленький старичок из немцев, тоже очень недовольный Европой. Старичок этот больше не работал, а жил на пенсию. Он с гордостью рассказывал, что в сезон не пропускает ни одного бейсбольного матча. «Вот видите, как у нас живут, выйдя на пенсию», сказал Флойд назидательно. Третий американец, добродушный полковник в отставке, чтобы подразнить Флойда и старичка, все время нарочно хвалил Европу. Из уважения к чину полковника, Флойд не возражал, но слушал с явным неодобрением, видимо, недоумевая, как военный может держаться таких непатриотических взглядов.
Флойд особенно смутил меня, когда сказал, что во Франции «секс» удовольствие, а в Америке — преступление. Он сказал это с такой же непонятной яростью, как когда говорил, что ненавидит европейцев. Но потом, все возвращался к «сексу»: «Да, конечно, вы можете встретить в баре девушку…»
Завтра мы приедем. Мне вдруг стало страшно. «Зачем я еду, что я буду делать в Америке?» Я понимал теперь ребячество моей надежды, что я смогу продавать там свои еще не написанные картины. Нет, придется работать, как все, «устраиваться», зависеть от каких-то людей, бросить живопись. Но я не могу жить без живописи… Как жалко — путешествие кончается…
Что гонит меня? Страх их прихода? Стремление попасть в мир, без концлагерей, пыток и преследований? Да, в Америке не будет всего этого. Но чего я хочу в самом последнем счете? Чтобы мир имел человеческое значение. Мне обязательно это нужно. Я не могу без этого жить. Я слишком долго мучился неведением, отчаянием и страхом.
Непривычная после шести дней тишина. Машины больше не работали и совсем не было качки. Пароход бесшумным привидением сонно влекся по чуть рябившей глади тихого, вернувшегося домой моря, почти стоял на месте.
Совсем близко, в утренних сумерках берег, дома, — один огромный. Новый Свет, таинственный, как Марс или Луна.
Спрашиваю Флойда:
— Это Нью-Йорк?
— Нет, Бруклин.
— А что это за здание, вот то большое?
— Какое же это большое, это маленькое здание.
Вдали, в горле сужавшейся бухты, еще неясно синея сквозь предрассветный туман, виднелись теперь странные башни, вроде восточных минаретов.
Показывая пальцем, Флойд сказал; — That's New York[136].
Высокий чиновник в черном костюме. Щеки лубочно-красного цвета. Он верно недавно плотно, с вином, пообедал, может быть, съел омара. На мгновение из ворота его черного костюма вместо человеческого лица попыталась высунуться возмущенная голова этого омара.
С высокомерной развязностью, он взял мой «аффидавит» и, разодрав в воздухе конверт, передал его другому чиновнику, который сидел за небольшим столиком. Тот принялся разбирать мои бумаги. С застарелым беженским страхом я смотрел на его склоненную голову с пробором в густых русых волосах. С виду как будто добродушный, но кто его знает? Как раз недавно я читал, как американская полиция допрашивает по «третьему градусу». Мне все еще мерещились пытки.
Чиновник протянул мне мой паспорт:
— Вы можете его спрятать, здесь он вам больше не нужен будет.
Я облегченно вздохнул. Чувство — будто из царства необходимости попал в царство свободы.
Долго не могли найти мой сундук с книгами. Носильщик, похожий на старого голливудского актера, по счастью понимал мой доморощенный английский. Пока мы ждали, я старался его расспросить о здешней жизни. Он очень хвалил:
— Бифштекс, во какой — 60 центов! Кофе со сливками, не с молоком, а со сливками — 10 центов. Благослови, Боже, Америку! — заключил он убежденно.
Благодарно слушая его слова, я с надеждой смотрел на его толстый живот. Мне так хотелось, чтобы это была правда, что в Америке всем хорошо живется.
Наконец, сундук отыскался. Мы вышли на улицу. Оглушило шумом. Двигаясь, как мишени в тире, подъезжают один за другим ярко раскрашенные такси: желтые с красным, с зеленым, с оранжевым. В пролет между железным бортом этого моста и стеной здания пароходного общества падает сверху чуть голубоватый дневной свет. Вступив в этот свет, в его весеннюю, почти уже летнюю теплынь, я мгновенно изнемог. Мое драповое пальто стало тяжелее доспехов водолаза. Чувствуя грусть от этой непредвиденной усталости, я смотрел на окраинные дома, аванпосты огромного незнакомого города. Мне зачаточно представлялись перекрестки, небоскребы: на тротуарах, в конторах, в лавках — миллионы людей. Они ничего обо мне не знают. Я никогда здесь не был.
Вот проехал таксист-негр. Какое серое лицо, он смертельно болен! Пожилой полицейский, осклабив желтые зубы, стоит в полукруге грузчиков. Они чему-то смеются. Из отдаления рассеянности я наблюдал их иероглифический для меня разговор о неизвестных мне происшествиях. Мне чудилась во всем неуловимая странность: словно я присутствовал при жизни в другом веке, в другом неизвестном мире.
Носильщик усадил меня в такси. Двинулась карусель улиц. Мы еще недалеко отъехали, как между двумя обыкновенными, как в Европе, домами, я вдруг увидел перечеркнутый ломаными зигзагами железной спасательной лестницы кирпичный куб такого кровавого цвета, что было больно смотреть. На бледном, почти отсутствующем небе этот красный дом будто пылал изнутри. Мне вспомнилось, Моисей видел в пустыне куст: «горит огнем, но не сгорает». Только из пламени, замурованного в кирпичной стене этого дома, вряд ли раздастся голос Бога. Здесь, верно, так строили в начале века, и переселенцы из Европы, сходя с пароходов, смотрели на такие дома с надеждой на счастье в новой жизни.
Чем дальше, тем все больше попадалось таких кроваво-кирпичных домов. Я не мог понять: я никогда прежде таких не видел и все-таки мне казалось, я все лучше их узнаю. Чувствуя странное головокружение, я вдруг увидел в какой-то зеленоватой, будто потусторонней глубине: афиша над входом в кинематограф или в «иллюзион», как, к моему удивлению, говорили в Одессе. Под кирпичной стеной жмутся с револьверами в руках люди в кепках. Над ними надпись: «Тайны Нью-Йорка, эпизод шестой». Наши двоюродные братья — Володя и Кока — видели все эпизоды и с восхищением о них рассказывали. Но мне и брату не разрешали ходить на такие фильмы. Тем более таинственной и захватывающей мне представлялась эта вечная борьба сыщиков с преступниками в трущобах Нью-Йорка. Теперь я понял, это вдоль стены такого красного кирпичного дома крались те люди в кепках, или это была перегородка на крыше такого дома, там была, кажется, труба, и какой-то человек падал с крыши вниз головой. На оранжевом лице открытый в беззвучном крике черный рот.
Такси ехало теперь по шумной, широкой улице. На тротуарах толпа. Несмотря на ранний час, множество открытых кино, тиров, увеселительных заведений, закусочных. Словно сегодня праздник.
Я вглядывался в лица прохожих. О чем они думают? Они не знают, с каким волнением на них смотрит, проплывая в такси… собственно кто? Никчемный, нелепо пропустивший свою жизнь человек.
Но мне не хотелось теперь об этом думать.
IV
В первое время по приезде я наслаждался радостью освобождения от страха. Теперь спасен — большевики никогда сюда не придут. Вместе с тем чувство: это конец путешествия. Дальше бежать некуда. Верно здесь, на новом чужом месте придется доживать свой век. Знакомые меня подбадривали: «Вот вы увидите, вы устроитесь. В Америке все устраиваются. Когда мы приехали, нам тоже было трудно в первое время». Они не знали…
Все время уходило на хлопоты. Только изредка удавалось пойти посмотреть город. Первое впечатление благоприятное. Мне нравилось, что Манхэтан — остров. Сквозь городской шум иногда доносились могучие гудки океанских пароходов. Как замечательно — до океана можно доехать на метро! За улицами и домами совсем близко огромный простор, волны.
Я собрался в одно из первых воскресений. Сразу за последними громадами Бродвея — пристань. Дымит готовый к отплытию белый дачный пароход. По сходням поднимаются господин и дама. Купить бы билет и поехать, но куда идет этот пароход? В Ричмонд, в Нью-Джерси, на остров Цитеры? Куда-то, где, может быть, живут люди, которые знают тайну счастья.
Мутная вода, как в полной до краев бадье, колышется у пристани, полоща длинные космы наросшей на сваях тины. Казалось, там, как кариатиды, поддерживали набережную водяные боги, с зелеными бородами. Рябь такая крупная, будто я смотрел в увеличительное стекло.
Отсюда не было видно открытого океана. Бухту запирали острова. Но я знал, — за ними, отделяя меня от всей моей прежней жизни, простиралась неоглядная водная пустыня. Мимо построек низкого острова медленно, почти не продвигаясь, шел апокалиптически прекрасный пароход из Европы. Он будто ждал, когда городская стража отворит перед ним ворота. Обгоняя его, в порт, теснясь, входили табуны невысоких волн. Вдруг освещение изменилось, на мгновение все стало сапфирно-синим, потом потемнело. Начал накрапывать дождь. Я побрел обратно по непривычно безлюдному Бродвею.
Я еще не дошел до угла Уолл Стрит, как выйдя из-за туч уже опять светило солнце. Как хорошо, как радостно вдруг стало!
Еще долго потом, сквозь обычные беспокойные мысли о моей неустроенной жизни, я вспоминал райски озаренные дома и мостовую. Навстречу несся буйный мартовский ветер, до того пронизывающе холодный, что на глазах выступали слезы. Сметая прах, он волочил по тротуару старую газету, шипевшую как рассерженный гусь. С чувством освобождения я вдыхал всей грудью пьянящий ледяной воздух. Освобождения от чего? От скуки, от забот, от страха, от моего ничтожества? И вдруг я вспомнил: от закона необходимости и смерти. Значит, вот о чем я всегда по-настоящему думал. Теперь это выступило из мглы беспамятства. Чем внимательнее я вглядывался, тем все лучше различал, что там, где мне раньше казалось ничего не было, на самом деле что-то продолжало во мне жить, расти, двигаться. Будто подземная река. Но радость была не долгая. Опять все заслонило беспокойство о моем положении. У меня оставалось всего пятьдесят долларов, а службы все нет. Нужно подавать прошения в разные учреждения, повидать такого-то…
Звонок. Я подошел открыть дверь. Передо мной стоял толстый, хорошо одетый господин, в шляпе набекрень. Слегка откинув голову, он смотрел на меня, видимо ожидая, какое впечатление на меня произведет его появление. Это был Владимир Рагдаев. Я знал, что он в Нью-Йорке и очень разбогател. Но я не пытался с ним встретиться. С тех пор, как он еще до войны уехал из Парижа, он ни разу мне не написал. Говорили, он вообще избегает старых бедных знакомых.
Рагдаев принадлежал в Париже к кучке последних «русских мальчиков», собиравшихся по ночам в монпарнасских кафе для споров о Боге и справедливости, как по Достоевскому и полагается русским мальчикам. Эмигрантская отверженность оказалась для них особенно губительной. Никого не удивляло, когда кто-нибудь из них умирал от чахотки или кончал самоубийством. Во время войны, многие из нашего кружка пошли во французскую армию, участвовали в «Сопротивлении», были расстреляны или сварены на мыло. Это тоже казалось естественным и последовательным. Но то, что один из нас стал американским миллионером, поражало, как нарушение закономерности.
Не знаю, каким образом и зачем он меня разыскал. Но меня это тронуло, особенно то, что он, видимо, был искренне рад меня видеть. Вначале его забавляло поражать меня своим богатством. В своем спортивном ролс-ройсе он повез меня в какой-то русско-венгерский ресторан. По тому, как хозяин, официанты и музыканты почтительно его встречали, было видно, он в этом ресторане широко тратил. За наш столик подсела выступавшая тут известная исполнительница цыганских романсов. Рагдаев наставительно давал ей какие-то советы, говорил ей «ты».
Со мной он старался держаться по-товарищески, как прежде в Париже, но теперешнее различие между его положением и моим неизбежно отражалось на наших отношениях. Он говорил со мной благосклонно-покровительственно, а я с ним с некоторой почтительностью, как младший со старшим, хотя мы были ровесники. Это выходило как-то само собой, словно этого требовали наши роли богатого и бедного. К моему удивлению он в разговоре несколько раз сказал мне «ты», хотя в Париже мы всегда были на «вы», Я подумал, может быть, ему хочется представлять себе наши прежние отношения более дружескими, чем они были на самом деле. Превозмогая чувство неловкости, я тоже попробовал сказать ему «ты». Но тогда он опять перешел на «вы».
Он слушал мои рассказы о бедственной судьбе наших оставшихся в Париже приятелей с неодобрительным и строгим выражением. Обещал некоторым помочь, правда прибавил: «Хотя мне это нелегко будет». Говорили, он обычно не отказывает в небольших денежных просьбах, но по какой-то затянувшей его глаза пленке, я чувствовал, ему уже скучно было. Делая вид, будто слушает музыкантов, он думал о чем-то своем.
Мне советовали обратиться к Бобровскому: «У него большие связи». Друзья пригласили меня на «парти». У них должны были собраться «парижане». Обещал прийти и Бобровский. Я думал о встрече с ним с волнением. Мы не виделись с начала войны.
Был приглашен также Рагдаев. Мы сговорились, я за ним зайду. Я решил пойти к нему пешком через Центральный парк. Моросил дождь, совсем слабый, тихий. Сначала я весело шагал. Но дождь все сеялся мельчайшей бисерной пылью. Входя в парк, я почувствовал, как я безнадежно промок. Мое габардиновое пальто сморщилось на плечах и груди, набухшие потемневшие штанины стали, как из брезента. Теплый, парной дождь низвергался теперь с шумом и силой. Будто вздваивая ряды, светлые струи множились на глазах, как солдаты в сказках. Но уже не стоило возвращаться. И хотя мне было жалко пальто, мне нравилось идти так под дождем. Вода, вода… мгновениями мне казалось, я иду по дну моря. В помутневшей окрестности выпирают из земли неукрощенные гранитные глыбы, на них, как большие черные кораллы, низкорослые деревья. Среди этого огромного подводного ландшафта я представлялся себе совсем потерянным. Если писать картину, было бы достаточно одного мазка, чтобы меня изобразить и это был бы не я, а странник из какой-то мистической поэмы.
Неожиданно я вышел к большому, круглому бассейну, обнесенному чугунной решеткой. Я не знал, что здесь пруд. Свинцовая вода рябила под беглым обстрелом ливня. На другом берегу, словно из вод потопа, вставали бледно-голубые за тюлевой завесой дождя многоэтажные громады Пятого авеню.
Наконец добрался. Небольшой особняк. Когда я подходил к двери, дождь внезапно прекратился.
В прихожей швейцар или секретарь, в какой-то особой куртке и с сиянием в волнистых волосах, посмотрел на меня с сомнением. Спросив мое имя, он позвонил по внутреннему телефону.
Я с удивлением оглядывал высокие сени. Мне было странно, что это дом того самого Рагдаева, у которого в Париже, как у нас у всех, часто не было денег на чашку кофе.
Я недолго ждал. Провожая высокого, важного с виду господина, Рагдаев появился на площадке лестницы, ведущей на второй этаж. Господин в чем-то его убеждал, но Рагдаев не без раздражения его перебил:
— Вы доскажете мне это завтра в конторе.
Пока высокий господин с расстроенным лицом сходил по широким ступеням, а я подымался, Рагдаев, нахмурившись, неодобрительно смотрел сверху на мое промокшее пальто.
По случаю воскресенья, несмотря на поздний час, он еще не одевался, был в шелковом халате, раскрытом на жирной волосатой груди. Меня опять, хотя не так сильно, как в первый раз, поразила перемена, которая с ним произошла за годы, что мы не виделись. В Париже до войны, он был сухощавый и удивительно гибкий. Я помнил, как на одном собрании у Мануши, опоздав и не желая никого тревожить, он, усмехаясь, пролезал за спинами сидевших на диване. Его узкие бедра и тонкие ноги по-ужиному проползли между их кострецами и подушками дивана. А теперь он был тучный и тяжелый, таз раздался, как у женщины после родов. Я видел это случившееся с ним превращение с чувством неловкости. Боясь, что он это заметит, я старался не встретиться с ним глазами. Но мне казалось, он понимает причину моего смущения и именно потому смотрит на мое мокрое пальто так строго и высокомерно, чтобы мне и в голову не могло прийти, что эта его теперешняя бабья толщина дает мне какое-то над ним преимущество. Только его черные лакированные волосы и ослепительные зубы были прежние.
Продолжая смотреть на мою промокшую одежду, он сказал с досадой:
— Ужасный климат!
— Нет, дождь уже перестал.
Он провел меня в столовую.
— Садитесь, дорогой. Хотите кофею? Я еще не ел сегодня. Только что встал. Ночью прилетел из Лос Анжелоса. Ешьте, пожалуйста.
Длинный стол был заставлен блюдами с ветчиной, холодной телятиной, сырами, фруктами, печеньями. Была даже большая банка черной зернистой икры.
Рагдаев ел, пережевывая с удивившей меня жадной поспешностью, как едят грызуны. И с такой же поспешностью просматривал, скосив черный и блестящий, как у кролика, глаз, лежавшую у его прибора газету. Это придавало ему испуганное и простодушное выражение, неожиданное на его толстом и самоуверенном лице.
Не желая обижать меня невниманием, не отрываясь от газеты, он спросил:
— Что же, осматривали уже Нью-Йорк?
Зная, что он не любит Нью-Йорка, я ответил с некоторой запальчивостью:
— Осматривал, даже лазил на Empire State Building.
— Значит, лазили. Ну, как понравилось?
— Замечательно, весь город видно.
— Что же хорошего? С одной стороны — одна река, с другой стороны — другая река. Уж не притягивает ли вас высота?
— Я боюсь высоты, — ответил я искренне.
— Так и тянет броситься, не правда ли? — подсказал он, улыбаясь своей по-восточному белозубой чуть хищной улыбкой.
Говорили, что несколько лет тому назад, он пытался покончить с собой. У меня было чувство, что в первый раз мне что-то приоткрывается в его жизни.
— Правда, — согласился я, надеясь, что он доскажет свою мысль.
— Я вас знаю, — довольно усмехнулся он, думая, что разгадал меня. — Ведь сколько народа оттуда бросалось. Теперь там решетка, а раньше почти каждый день бросались, да еще, падая, убивали внизу людей.
— Как же это, ведь там уступами построено, — сказал я недоверчиво.
— Некоторые разбивались об эти уступы, а другие ударялись о них и отпрыгивали, как мяч, и падали дальше, — улыбаясь не сдавался он и вдруг, содрогнувшись, сказал: — у меня ноги млеют на высоте.
Из столовой мы перешли в его кабинет, большую комнату, с книжными полками и картинами по стенам: Руо, Матисс и наш монпарнасский Багрянов. Отдельно от других, в золоченой раме, большая темная картина: Снятие с Креста.
— Как же, это мой Тицианчик, — сказал Рагдаев небрежно. — Во всяком случае школы Тициана. Эксперты еще не окончательно установили.
Меня поразило множество разных звуковых приборов: два белых телефона, радиоприемник, телевизор, стереофонический граммофон. На заставленной безделушками этажерке улыбается с большой фотографии молодая красивая женщина, с плечами открытыми вечерним платьем. Надпись: «То my sophisticated friend.»[137]
— Хорошенькая? — спросил Рагдаев, заметив, что я смотрю на фотографию. — Это одна моя приятельница, артистка. Она выступает теперь с успехом на Бродвее. Вы бы влюбились, если бы познакомились.
Чтобы у меня не оставалось сомнений относительно его отношений с этой женщиной, он прибавил, почему-то говоря о ней во множественном числе:
— Они очень страстные. Она хорошо делает…
Он сказал это, думая, что его богатство, дававшее ему возможность обладать всем, что можно купить за деньги, должно вызывать во мне чувство восхищения и зависти. Мне стало неприятно, так как я действительно ему завидовал, хотя вовсе не хотел бы жить, как он.
Рагдаев пошел к себе в спальню одеваться. Оставшись один, я невольно стал сравнивать его судьбу с моей. У нас было много общего. Одинаковое воспитание в детстве, в России, и одинаковая молодость в Париже на погибшем «русском Монпарнассе». По множеству разбросанных всюду недочитанных до конца книг, я узнавал такую же, как у меня, любознательность, соединенную с неспособностью к продолжительному усилию внимания. Даже в этом между нами сходство. Но я — неудачник, а он достиг всего, чего обычно добиваются люди. И это его положение богатого человека освободило его от эмигрантской отверженности. Мне это казалось чудом: такой же, как я, беженец, он занимал теперь положение богатого человека, внушает почтительное уважение людям, которые со мной даже разговаривать не стали бы. Это всеобщее признание давало ему чувство своего превосходства и укрепленности своей жизни в чем-то прочном и несомненном, удесятеряло в нем силы жить и действовать. По сравнению с его жизнью, моя казалась невоплощенной.
Я слышал, как он говорит в спальне с кем-то по телефону. Долетали только отдельные слова. С удивившей меня бодрой готовностью, он уверял кого-то: «Да, я сделаю все по-вашему, как вы любите, в вашей консервативной манере…»
Наконец он вышел из спальни выбритый, напудренный, с припомаженными волосами, в новом прекрасно сшитом костюме.
— Это меня вызывал из Сан-Франциско один из самых крупных экспортеров, — сказал он с невольной счастливой улыбкой. — Вот человек. По одному его слову во всех частях света грузятся товары на сотни тысяч долларов!
Он стал смотреться в зеркало, обдергивая на себе пиджак.
— Ну, как? Не кажется ли вам, что тут немножко морщит?
— Нет, отлично сидит и вам очень идет.
— Я люблю, чтобы костюм был хороший, — сказал он с убеждением.
Заметив, что я взял у него со стола и рассматриваю книгу стихов нашего монпарнасского товарища Бориса Глебова, покончившего с собой незадолго до войны, он покачал головой.
— Да, вот и Николай и все хотят меня уверить, что он был какой-то замечательный там философ, писатель, поэт. А фактически это эпизоды всякие там. Он ничего не мог стабилизировать. Понимаете, все это придумано, все это выдумано. И это облито таким сахарным соусом языка. Ведь я его хорошо знал. Мы в Париже долго жили в одном доме. Грязный, ленивый, не хотел работать, нюхал кокаин.
Меня это удивило: Глебов был неудачник и умер много лет тому назад в нищете, непризнанный, покончил с собой от неспособности жить и отчаяния, а Рагдаев, живой, преуспевший, во всей славе своих миллионов, все не может ему чего-то простить, говорит о нем с раздражением. Ведь между ними, кажется, никогда не было никаких столкновений? Не может быть, что он завидует Глебову.
— Я помню, — продолжал Рагдаев, — когда меня вызвали опознать его тело. Это ужасно было. Он лежал на диване, повернувшись к стене и, простите меня, почему-то с голой задницей, в спущенных штанах. Теперь из него хотят сделать какого-то гения. А у него четырех строчек не найти без ошибок и чудовищных срывов. — Заметив по моему лицу, что я с ним не согласен, Рагдаев поспешно, чтобы я не успел возразить, прибавил: — Я знаю, Борис был твой друг, но ведь ты сам согласен, что я правду говорю?
— А все-таки он был замечательный поэт, — сказал я с удивившей меня самого твердостью.
Понимая, что я могу подумать, что и обо мне он такого же мнения, как о Глебове, Рагдаев недовольно замолчал. Еще досаднее ему было, что он дал мне повод считать его самого мещанином, неспособным понять судьбу поэта.
В прихожей, примерив несколько шляп, он выбрал черную, именно такую, какую мне давно хотелось иметь. Не утерпев, я спросил, где он ее купил. Чуть усмехнувшись наивности моего предположения, что я могу покупать шляпы там же, где и он, Рагдаев сказал:
— Я беру английские.
Мы вышли на улицу в мой любимый час: еще совсем светло, но в глубине воздуха уже начинает чуть заметно сгущаться синева. После прошедшего дождя было легче дышать.
Рагдаев долго колебался, ехать ли на «Пенелопе», как он почему-то называл свой ролс-ройс, или на такси. Решил, что на такси проще. Пока мы ехали, он все время молчал. Верно, обдумывал что-то деловое. Я чувствовал, как за его выпуклым лбом идет безостановочная работа какого-то сложного, счетно-решающего устройства. Но не мог же он быть только местом, где автоматически работала эта безличная электронная машина.
Я наблюдал Рагдаева с таким же чувством любопытства, какое незадолго до того испытал в зоологическом саду перед клеткой леопарда. Эластично растягиваясь при каждом шаге, пятнистый зверь мягко и гибко ходил взад и вперед вдоль решетки, изредка вдруг пристально взглядывая на смотревших на него людей. Он был такой же живой, как я, с такими же инстинктивными чувствами и так же все видел и воспринимал, и в то же время передо мной не было никого, кто мог бы почувствовать жалость. Значит, вообще никого не было. У меня закружилась голова, как на краю обрыва. И вдруг леопард — он мог бы мгновенно меня растерзать — показался мне не более существующим, чем образы сна, и словно пламенным и объятым какой-то мглой.
В таком же смущающем сне наяву я смотрел теперь на грузное тело Рагдаева, похожее на диковинную шарообразную рыбу. Я видел такую в детстве в комнате у одного старого моряка. Мне было тягостно. Белое, с пухлыми щеками лицо Рагдаева воспринималось мною только как натюрморт, только как подробность обстановки: стены кареты такси, петля, чтобы ухватиться рукой; за окном проходят деревья, бледно-зеленые поляны, гранитные скалы и неживые асфальтовые дорожки Центрального парка.
Встречаясь с Рагдаевым, я угадывал по игре мускулов его лица и по его словам, по тому, как он их произносил, его наиболее поверхностные мысли и чувства, большей частью ничтожные и тщеславные, почти непроизвольные. Казалось, в нем больше ничего не было. Я знал, что и мое поведение на людях обычно определяется действием таких же рефлексов самолюбия и готовности к враждебности, и во мне не меньше, чем в нем, смешного и отвратительного. Только самому себе я это легко прощал, так как верил, что главное во мне не это, а стремление к правде. Но равнодушие и усталость мешали мне разглядеть в Рагдаеве такое же, как во мне, сознание, соединенное с самым началом жизни. А между тем, подобно тому, как, смотря на тень на стене, знаешь, что где-то рядом должен находиться предмет который отбрасывает эту тень, я понимал, что за внешним Рагдаевым моих наблюдений должен присутствовать такой же человек как я, со всеми заложенными в каждом человеке возможностями любви и жизни. Я убеждал себя в этом. Иначе жизнь превращалась во что-то чудовищное, механическое, в размалеванный труп. Если же я увижу настоящего Рагдаева, я помогу ему стать самим собой. Но для этого нужно было сделать слишком утомительное усилие. Чувствуя себя виноватым, я старался вспомнить все хорошее, что знал о Рагдаеве. Я говорил себе: он добрее, он лучше меня, больше делает для других. Его лицо не всегда было такое, как теперь, замкнутое и заплывшее жиром. С тех пор, как он жил в нищете и никто его не жалел, до его теперешнего богатства прошли годы борьбы, изнурительный путь, в конце которого его, как всех людей, ждет одиночество страданий и смерти. Тут, мне показалось, я увидел на мгновение его лицо и всю обстановку, даже самые обыкновенные предметы, окруженными, как на картинах моих любимых художников, глубиной и совершенством вечности.
«Во всяком случае, — подумал я, — если даже он сам об этом не знает, в нем, за всеми занимающими его мыслями о делах и женщинах, должно быть хотя бы темное, неясное чувство своего существования в мире». Не вытерпев, я спросил его, что по его мнению будет после смерти.
— Нет, право, вы все-таки фармацевт, — сказал он с досадой, — вы еще спросите меня потом, есть ли Бог или что я ел вчера за ужином?
Я стал сбивчиво говорить ему, что, как показал Бергсон, все сводится к тому: сознание — только эпифеномен движений молекул мозга или оно несводимо к этим движениям?
Недовольно на меня косясь, Рагдаев слушал со скукой и удивлением. Когда я сказал «эпифеномен», выражение презрения на его лице почему-то особенно усилилось. Он явно только ждал, когда я кончу.
— Значит, после вашей смерти все еще будет существовать Гуськов? — спросил он брезгливо, как если бы в предположении, что я буду жить после смерти, для него было что-то необыкновенно скучное и отвратительное.
— Не Гуськов, не я, с моими паспортными приметами, а моя подлинная личность, моя душа…
— Ну да, все-таки Гуськов, только в другом виде, — усмехнулся он. — Нет, не верю.
Когда такси, ожидая перемены света, стояло на углу Бродвея, меня поразило, как прелестно ветки чахлых бродвейских деревцев рисовались на далеком небе. Жалкие, по сравнению с парижскими каштанами и платанами, но я чувствовал, мне и таких достаточно.
Я упросил Рагдаева отпустить такси и немножко пройтись. Удивляясь моей прихоти, он неохотно согласился.
До тех пор я думал о том, кого увижу из парижских знакомых и как они меня встретят. Но когда мы вышли на Риверсайд Драйв, я обо всем забыл. Вдоль парапета прогуливался с собакой господин в коричневом пальто. Словно возвращаясь на родину, он неторопливо уходил со своей собакой в прозрачный сумрак. Тени ветвей деревьев передвигались по его удалявшейся спине, мягко озаренной закатным солнцем. Я долго смотрел ему вслед.
Проезжали автомобили и автобусы. Но шуршание шин и гул моторов не переходили за балюстраду сада. Там была тишина и сквозь деревья виднелась под откосом дивно-сиреневая, зеленоватая, с участком розовой и золоченой зыби, светлая поверхность вод Гудзона и синий берег Нью-Джерси, с кирпичными домами над обрывом, похожими в сумраке на замок крестоносцев. Над ними подымалось душераздирающе сгоравшее небо. Круглое, из расплавленного золота лицо солнца, багровое от волнения и в то же время задумчивое, пылало среди облаков, присутствовавших при закате, как сонмы ангелов на картинах Кватроченто.
Когда я увидел это небо, что-то почудилось моему сознанию, но так быстро, что я ничего не мог восстановить. Все оставалось по-прежнему далеким и внешним, а между тем, я помнил о мгновенном, как молния, предощущении невероятного, почти ужасающего понимания. В который уже раз? В эти странные мгновения ничего не происходило, но они изменили всю мою жизнь.
Я не мог точно определить мои мысли. Сильнее всего было впечатление одушевленности этого неба. «Нет, не может быть, мне только так показалось». Желая проверить, я взглянул внимательнее. В загроможденном неподвижными облаками небе было такое же выражение, какое давно, может быть в детстве, я видел на лице какого-то любящего и любимого после того как мы поссорились. Выражение любви и боли, примиренное и печальное, как перед смертью. И по сравнению с нравственным величием и правдой этого выражения, я, со всеми моими сомнениями и страхами, показался себе ничтожным и жалким.
Вместе с тем, было чувство, что сад зовет меня мановением ветвей, с бесконечной щедростью предлагая, куда бы ни обращался мой взгляд, картины, равные написанным самыми великими мастерами. Но я не мог сосредоточиться, не мог вглядеться и с болью чувствовал, что впечатление от всего этого не становилось по-настоящему мною. Я наблюдал мои собственные восприятия словно со стороны. Всегдашнее страшное сознание неизвестности моей жизни. Только одно было достоверно — в этом окружающем меня божественно прекрасном мире я обречен на смерть.
Сидевшие кое-где на скамейках люди говорили между собой вполголоса. Верно и они бессознательно чувствовали в этот час расставания с солнечным светом, что дневная сутолока не занимала, на самом деле, всего места и им хотелось стать лучше и мудрее.
Заложив руки за спину, Рагдаев молча и как-то понуро шел рядом со мной. По выражению недоумения в его глазах, мне показалось, непрерывный наплыв мыслей о делах вдруг в нем остановился, и он растерянно чувствовал теперь, как кругом было тихо. Перед этой тишиной он, Рагдаев, деляга, богач, приятель влиятельных людей, банкиров, послов, адвокатов владелец всего, что можно купить за деньги, был такой же нищий, как я. Даже его замечательный ролс-ройс — только железная вещь, которая не может заменить жизнь.
Мне неясно представлялось, что далеко-далеко, сомнабулически шевеля губами, мы шли по какому-то горбатому виадуку.
— Скажите, бывает ли у вас иногда чувство, что природа одушевлена, и если бывает, то чем вы это объясняете? — спросил я его.
Мне хотелось проверить, так же ли действовало на него наступление вечера, как на меня.
— То есть, как это одушевлена? Что вы подразумеваете? Что позади панорамы есть что-то целесообразное?
— Да, приблизительно.
— Все сводится к тому, является ли это только собранием клеточек, слепой игрой природы или за этим Божья рука? — старался он уточнить мой вопрос.
— Да.
Он улыбнулся неожиданно доброй и радостной улыбкой, как бы говорившей: «Ага, вот этого ответа я только и ждал». Ничего плотоядного больше не выражалось в его детском круглом лице. Вздохнув, он заговорил, расслабленно шамкая и будто засыпая от усталости:
— Чем больше я живу, чем больше приближаюсь к смерти, тем меньше я верю в механизмы. Вам говорят, что это только, так сказать, сцепление атомов, сгущение воздуха, атмосфера, черт его знает что, и что это будто совершенно просто, а вы чувствуете, смотря на небо, что есть за всем этим какая-то Божия десница. Может быть, это и есть, собственно говоря, единственное прикосновение к вечному, что там есть… А все остальное чепуха.
Его ответ тем более меня поразил, что он говорил теперь как будто искренне, а не с тем желанием показать, что не отстал от философии, которое я не раз в нем замечал. И он говорил как раз то, чему я так хотел верить.
Желая вызвать его на продолжение разговора, я заметил:
— Странно, когда мы говорили о загробной жизни, мне показалось, что вы не верите в Бога.
Рагдаев слегка смутился и с каким-то испуганным любопытством спросил:
— Нет, почему вы так подумали? А впрочем, дорогой мой, я ничего не знаю. Одно только знаю, что я ужасно устал. Устала душа и все надоело. Лень даже с бабами встречаться. Все эти лицемерные предварительные разговоры… И тело свое собственное надоело: мяса много, жира много. Все надоело. «Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит…» Замечательные слова, которые я обожаю. Не могу я, не могу я читать вашего Глебова. А вот, когда мне трудно жить, перечитываю Пушкина, ах, какой был человек!..
Так беседуя, мы шли вдоль огромного неба. Солнце садилось все ниже. В торжественном, но торопливом шествии, невидном отсюда за холмами того берега, его словно умирающего царя или Бога уносили в подземную огненную усыпальницу. Мы не прошли и полпути, как оно скрылось совсем. Но еще долго было прозрачно и светло и в небе все не угасали пласты райски-нежных оттенков зеленого, розового и голубого. В этом великом покое вечера теперь вспыхивала и с проворством ящерицы опять исчезала то кровавая, то брильянтовая надпись: «Спрэй» (я вспомнил — такой жир в банках). И дальше, на железной башне, измельчавшей родственнице Эйфелевой, и в другую сторону, до самого Вашингтонского моста, зажглись зеленые и красные огни реклам. Казалось, их отражения в черной воде уходят в бездонную глубину, и весь тот берег, как на сваях, стоит на зыбких, разноцветно-огненных столбах.
V
Бобровский пришел, когда все уже собрались. Он мало постарел. Совсем теперь белые волосы приятно смягчали лиловый оттенок его щек и шишковатого носа. Он держался так прямо, что меня не оставляло вздорное впечатление, будто одна нога у него деревянная. С очаровательной старосветской любезностью он поцеловал у хозяйки руку и, вскинув монокль, начал осматриваться с оживленным, снисходительным и чуть насмешливым выражением. Он был теперь главой одного из тех политических объединений, которые возникли с наплывом новых эмигрантов. Только-что вернулся с какого-то совещания в Мюнхене. Как сказала мне одна его верная поклонница, он переживал «вторую весну».
Когда я подошел к нему, он посмотрел на меня с холодным недоумением. Я растерянно спросил:
— Алексей Николаевич, вы меня не узнаете?
— Да, — сказал он с усмешкой, — узнаю, — и отвернувшись, стал с улыбкой что-то говорить своей соседке.
Странно, перед войной, в Париже, он так всегда внимательно ко мне относился, приглашал сотрудничать в журнале, который он тогда издавал. Ему верно что-нибудь на меня наговорили. Я бодро спросил, могу ли я с ним повидаться.
— Ддда-ааа, — недовольно промычал он после неприлично долгого молчания.
Он все-таки назначил мне, когда к нему прийти, и я все-таки пошел.
Он жил в особняке, почти таком же, как Рагдаев, Он принял меня в большой комнате, уставленной по стенам книжными полками до потолка. Заметив мой взгляд, сказал:
— Это дом моих друзей-американцев. Я знал их еще по Петербургу. Я здесь только гость, но как говорят по-английски paying guest…[138]
— Если бы этот дом принадлежал мне, то разве так бы двинулась русская акция, — прибавил он с упреком судьбе, несправедливому мировому общественному мнению, слепым главам правительств, которые не хотели его слушать. В его голосе мне почувствовалось такое же сожаление, какое я испытывал при мысли, что не могу заниматься живописью: вот уже рождается что-то созданное тобой и могло бы воплотиться, но мешают неодолимые препятствия, А время и силы уходят, уже не за горами старость, так и умрешь, не свершив задуманное.
Указав мне на кресло, Бобровский сел на диван и без всякого вступления стал рассказывать, как перед самым приходом немцев ему прямо чудом удалось уехать из Парижа. Видимо он был убежден, что я к нему пришел именно для этого: узнать, что с ним было за все время, что мы не виделись, и считал своим долгом удовлетворить мое любопытство. Кроме нас в комнате никого не было, но мгновениями он говорил так громко, что казалось он обращается не ко мне, а к незримому сонму свидетелей истории, молча внимавших его рассказу, чтобы запомнить его для вечности. Когда же он вспоминал о моем присутствии, он так щурил свои близорукие глаза, чтобы меня рассмотреть, будто я находился от него на большом расстоянии. Между тем нас разделял только узкий, длинный стол для газет и журналов.
Он кончил говорить о себе. Я ждал, сейчас он начнет расспрашивать обо мне и о других участниках наших собраний у Мануши. Ведь он ходил на эти собрания и с благожелательной снисходительностью слушал наши споры, был другом Мануши. Он не мог не знать, что не только сам Мануша, но и многие другие участники нашего кружка погибли во время войны, отдали свою жизнь за те идеалы демократии, справедливости и свободы, к борьбе за которые он всегда призывал. Даже я, хотя, по сравнению с другими, я так мало сделал, я все-таки пошел тогда на войну за эти идеалы, рисковал жизнью, пять долгих лет мучился в плену, это как на каторге. Не может быть, что он ничего меня не спросит.
Но Бобровский молча смотрел на меня с вопросительным и строгим выражением. Он, очевидно, недоумевал, почему теперь, после того, как я узнал все, что с ним случилось за эти годы, я не встаю и не ухожу. Сомнения не могло быть: аудиенция кончена. Мне было странно и неловко.
Я вспомнил даму которая говорила, что Бобровский переживает «вторую весну». Теперь я понял, что она хотела сказать. Долгие годы беженской жизни были для него годами непоправимых мучительных сожалений. Как все это случилось? Сначала тот освещенный солнцем истории вдохновенный час: февраль семнадцатого года. Как новый Цицерон, призванный всеблагими пить из их чаши бессмертие, он, молодой, красивый, «горящий», возлюбленный сын интеллигенции и народа произносит с балкона бессмертную речь, прогремевшую на весь мир. Амнистия всем политическим заключенным, отмена смертной казни, свобода совести, свобода слова, печати, собраний, стачек, всеобщее тайное и равное избирательное право. Приход интеллигентского милениума. Конечно, не он один вывел Россию на путь свободы, но он был самый вдохновенный. И что же, обещанное счастье обмануло. Как в страшном сне, когда хочешь и не можешь поднять руку, он видел гибель свободы. Россия изменила ему и он, избранник революции, должен был уйти на чужбину. Десятки лет прошли с тех пор. Он все старался доказать, — эмиграции, миру, истории, — что большевики победили не по его вине. Наоборот, он все сделал, чтобы спасти Россию и свободу, уговаривал, указывал, предупреждал, — его не хотели слушать. Но в томительные часы бессонницы ему, может быть, приходило страшное сомнение, а что если он сам сделал тогда какую-то непоправимую ошибку, которая привела к гибели свободы?
Но теперь, когда после войны в эмиграции неожиданно появились «массы», сомнения исчезли. Не только новая эмиграция, но, может быть, вся подъяремная Россия, раскаясь, была готова признать его правоту и опять за ним идти. Злые чары рассеялись. Он опять стоял на том балконе. Оттуда, в море голов людей, которые пришли услышать от него глаголы надежды, как мог он рассмотреть меня и моих погибших товарищей? Да и не до того ему было. Сколько съездов, совещаний, сколько радостно волнующих писем из дипийских лагерей! Его помнят, любят, зовут. А я с моими мертвыми только отнимал у него время, нужное ему для живых.
Но я чувствовал, что за его теперешним, подчеркнуто пренебрежительным ко мне отношением, было еще что-то другое. В Париже, когда у него, по его словам, не было «окружения», мы, тогдашние «молодые», недостаточно ценили честь, какую он нам оказывал, предлагая писать в его журнале. И вот теперь, когда он опять «играл роль», и я пришел к нему в надежде вернуть его прежнее ко мне расположение, ему доставляло некоторое мстительное удовлетворение дать мне почувствовать, как с нашей стороны было нелепо думать, будто он, Бобровский, один из главных героев космической драмы русской революции, мог нуждаться в нас, безвестных выходцах со дна парижского «русского Монпарнасса».
Я все-таки решился:
— Алексей Николаевич, я ищу работу и подаю прошения в разные места. В анкетах нужно указывать рекомендации. Могу ли я ссылаться на вас?
Он не ожидал, что я его об этом попрошу. Наступило трагически долгое молчание.
— Видите ли, я никогда этого не делаю, — сказал он наконец.
Но его обычное великодушие победило в нем дурное ко мне чувство. Он не хотел быть мелочным. После нового долгого молчания он, будто что-то в раздумье рассматривая, неохотно сказал:
— Да, конечно, вы можете называть мое имя, да, конечно…
Еще долго потом я с мучительным чувством вспоминал, как я ходил к Бобровскому и как он меня принял.
В мои первые дни в Америке многие радушно помогали мне устроиться. Я с благодарностью думал об этих деятельно добрых людях, но мне не приходила мысль записывать их разговоры. А вот о встречах с Бобровским я все записал. Оскорбленное самолюбие мешало мне забыть. Я стал даже записывать из того, что мне случалось о нем слышать, все выставлявшее его в смешном виде. Например, мне рассказали, будто бы он сказал кому-то: «Я мог бы стать большим музыкантом, но я все отдал России, и вот — благодарность!» Я прибавил тогда к описанию того, как я к нему ходил, такую подробность: когда он со мной прощался, я, будто бы, видел за его спиной открытую дверь в соседнюю комнату. Там прелестно, как у Вермера, свет падал на лощеный паркет и на лаковую крышку большого концертного рояля. На рояле — большая фотография Бобровского. Я так живо себе это вообразил, что мне начало казаться — я на самом деле видел тогда у Бобровского этот рояль. Впрочем я и теперь не уверен: рояль, может быть, действительно был.
Я записал также рассказ, что когда маленького Алешу Бобровского спросили в детстве, кем бы он хотел быть, он сказал: «Звонарем на самой высокой колокольне. Я буду звонить и все будут меня слушать, во всем мире». А в гимназическом спектакле он очень хорошо сыграл Хлестакова.
Я злорадствовал, записывая такие рассказы, а между тем я знал, в истории было немного таких человечных политических вождей, как Бобровский. Возможно, именно потому, что в нем не было необходимой для вождя беспощадности, он и потерпел неудачу. И все-таки при всей его человечности в нем было что-то от толстовского Наполеона. Такая же неспособность сознать свою ответственность, такая же наивная вера в свое призвание, такое же равнодушие к страданиям и гибели миллионов людей. Я помнил, как в Париже, незадолго до войны, когда все жили в такой тягостной тревоге, он возбужденно блестя глазами говорил:
— В какое интересное время мы живем!
Мне казалось, я все лучше понимаю, что с ним произошло. Завороженный видением своей исторической роли, он слишком долго жил вне самого себя. Не только жизнь других людей, но и его собственная внутренняя жизнь перестала доходить до его внимания. Через столько лет и совсем в других условиях, в нем все еще продолжали действовать механизмы привычек поведения, которые сложились в нем в те дни, когда на него смотрел весь мир. Так старые актеры и по окончании представления продолжают говорить и держаться как герои, которых они изображали на сцене.
Эта неспособность Бобровского почувсвтвовать изменение обстановки, это отсутствие гибкости, верно и производили впечатление, будто одна нога у него искусственная. Да не только нога. Что-то механическое чувствовалось и в его резких движениях, и в его отрывистой речи. Выступая на скромных эмигрантских собраниях, он сначала мямлил, с трудом подыскивал слова, но постепенно разгорался и вот прежний Бобровский, Бобровский февральских дней овладевал его жестами, его голосом. Он на глазах менялся. У него в руке, мимически вырастал букет роз, как в тот незабвенный день, когда бледный, с чудовищными мешками под глазами он, словно жених на свадьбу, ехал в открытом автомобиле по улицам революционного Петрограда. Все больше вдохновляясь, он начинал бегать по эстраде, одержимо выкрикивая несвязные фразы, которые так действовали тогда на толпу. Да и в эмиграции все еще продолжали действовать, даже на тех, кто считал, что он погубил Россию. В Париже, на одном его докладе, я слышал, как дама в первом ряду с ненавистью и вместе с тем с невольным восхищением громко сказала: «Какой негодяй, но какой гений!»
VI
В июле друзья повезли меня на своем автомобиле на океан, в Асбери-парк. В Нью-Джерси дорога сначала шла по болотистой местности, по виадуку на бетонных столбах. В низине, по берегам зеленого, стеклисто-блестевшего ручья — длинные строения мастерских, трубы, краны, дымы. Впереди я вдруг увидел подымавшийся в небо совсем сказочный горбатый мост. По его крутому скату, блестя на солнце, быстро и суетливо сновали вверх и вниз автомобили, похожие издали на металлических жуков. Мы скоро въехали на этот мост. С его высоты открылся вид на долину, пересеченную во всех направлениях широкими автострадами. По каждой, со стремительностью воды из открытых шлюзов, нескончаемыми потоками катили автомобили. Ничего подобного я не видел в Европе. Построенные циклопами подъезды к фантастическому Метрополису будущего. Только теперь я по-настоящему почувствовал огромность Нью-Йорка.
Потом мы проехали мимо поля, застроенного серебряными цистернами. Одна стояла отдельно, в стороне от других. Около нее, с любовью к ней клонясь, как нежное привидение, как ангел, как Офелия, клубился столп белого дыма.
В Асбери-парк на много верст огромный пляж, усеянный купальщиками, бесчисленными, как тюлени на лежбище на берегу Ледовитого океана. Я видел в кинематографе: волны, закипая пеной, разбиваются о черные скалы, летят ледяные брызги. Чувствовалось, что ледяные. А здесь жара, светлый на солнце песок; вдоль пляжа, как в Довиле, дощатый настил. Но Довиль только для богатых, а тут для обыкновенных, простых людей, для всех, для народа. Прообраз будущего золотого века, когда всего будет вдоволь для всех. Праздничная толпа медленно движется мимо бесчисленных закусочных и увеселительных заведений, балаганов, миниатюрных гольфов. Любители стреляют с берега, но не по голубям, как в Монте-Карло, а особые катапульты мечут в воздух диски. При попадании эти диски разлетались вдребезги.
Вечером возвращение в Нью-Йорк по другой дороге, мимо залива. Вдоль лукоморья россыпь огней фабричного поселка. В порту призрачно-серебряные в прозрачности вечернего воздуха, какие-то обезглавленные подъемные краны, а на другом берегу, плоском и печальном, ни домов, ни огней. Там, за еле различимым мысом виднелись пустынная бухта и опять полоска земли, и еще бухты и мысы, и только далеко за ними, сливаясь с ночью, синел открытый океан. Как на картине Пюи де Шаванна «Бедный рыбак», но еще вечернее, еще печальнее и прекраснее.
Я знал: чувство грусти могло быть только во мне, а не в самом пейзаже. Пейзаж не может грустить — это внешний, неодушевленный мир. Сколько раз, особенно на войне, я испытывал это страшное ощущение равнодушия природы. Моя же склонность к антропологическим уподоблениям, мое всегдашнее желание, чтобы мир имел человеческое значение — это, верно, только пережиток древнего мифотворчества. Я знаю, тони я там, этот далекий погружавшийся в ночь берег будет присутствовать при моей гибели с полным равнодушием. И все-таки мне казалось, — в таинственном сиянии светлых сумерек безмолвно совершается какая-то душераздирающая драма, и эти заливы и мысы приглашают меня остаться с ними. Им так же грустно, как мне, грустно, что я уезжаю и никогда не смогу обойти и узнать их всех.
Нет, если пристальнее вглядеться в это впечатление, им грустно потому, что не только я, а никто о них не знает. А то, о чем никто не знает, все равно что не существует. Они не могли с этим примириться. Им нужно было пребывать в чьем-то вечном сознании. Вот почему им грустно — они не знали, есть ли Бог. Нет, это я не знаю, а они знают и хотели мне это объяснить, но я не понимал их языка. Когда я думал, что сейчас пойму, моя мысль останавливалась перед чем-то неопределимым, загадочным, невероятным. Мир ускользал от меня, терял всякое значение.
Впрочем, я согласен с теорией, что наше сознание на самом деле присутствует во всем, что мы видим. Я убеждал себя в этом, но не мог заглушить тоски. Почти с мучительным восхищением я видел, как прекрасны эти мысы и заливы, и все-таки я был отделен от них, не мог там быть, не мог остаться. Автомобиль увозил меня все дальше и дальше, и от этой невозможности вместить мир что-то болезненно и в то же время сладостно разрывалось у меня в груди.
Стараясь теперь как можно точнее описать это смешанное чувство сожаления, грусти и счастья, почти восторга, я вдруг неожиданно понял: ведь, собственно, я, как в детстве, жалел, что я не вездесущ. Как странно я никогда бы не сказал изъявительно: «Хочу быть вездесущим». Это было бы смешно — вездесущ только Бог. А между тем, я вижу теперь, что именно этого я хотел, именно об этом всегда думал. Конечно, когда я рассуждал сознательно, такая нелепая мысль не могла прийти мне в голову.
Слева теперь открылось пустопорожнее поле. На дальнем его конце выстроились сложные серебряные конструкции нефтеочистительного завода. На металлических вышках, как в Дантовом аду на башнях города Дито, пылали в темном небе языки пламени.
— Поезжай на Баури, — посоветовал мне знакомый поэт, — стоит посмотреть. Это нью-йоркское дно. Туда попадают все, кто не выдержал безумия городской сутолоки, перестал поспевать за движением чудовищных конвейеров Нью-Йорка. Понимаешь, своего рода свалка для отработанного человеческого шлака.
В то время тут еще проходила последняя оставшаяся в Нью-Йорке линия надземного метро. Настил железного моста загромоздил улицу во всю ширину. Над головой с тяжким грохотом и лязгом поезда проносятся совсем близко от стен домов. Казалось, захоти кто-нибудь из жильцов, то мог бы, протянув руку из окна, тронуть пробегавшие мимо вагоны.
На тротуаре толпа. Я еще издали почувствовал: это особенная толпа, будто ознаменованная чем-то страшным. Подойдя ближе, я с волнением рассмотрел: трясущиеся с перепоя, в засаленных обносках, небритые, красноносые, с мутными безумными глазами. Один, с верхней губой, отвратительно съеденной какой-то ужасной болезнью, что-то продает из-под полы. Он взглянул на меня беглым настороженным взглядом, но увидев, что я не опасен, продолжал возбужденно торговаться. У другого на голубоватом разбухшем лице — словно ножом прорезанные щели заплывших глаз.
Стыдясь собственного здоровья и благополучия, я шел среди них, озираясь с жалостью и ужасом и сейчас же отводя глаза. Боялся, вдруг заметят, что я их рассматриваю.
Я пошел в другую сторону. Здесь было меньше народу и улица казалась шире, а дома ниже. Но все такие же пропащие, спившиеся люди стоят у входа в ночлежки или закусывают, сидя на тротуаре. Другие спят в дверных нишах запертых лавок. На противоположном тротуаре высокий худой человек, со следами побоев на щеках и свежей кровавой ссадиной на носу, выкрикивает угрозы каким-то обидчикам. Несмотря на его жалкие, злобные крики, все на этой улице — и люди и прокаженные дома — производило неясное впечатление усталости от жизни, усталости самой жизни.
Пузатый кривоногий старик, с толстым, как вымя, зобом, обросшим редкими белыми иглами, пошатываясь, переходит улицу. Он обернулся и посмотрел на меня сердито и вместе с тем как бы стыдливо. Было сразу видно, он недолго протянет. Да и другие тоже. Они умирают у всех на глазах. А ведь по Евангелию они — наши братья: «Поелику вы не сделали одному из малых сих, то не сделали Мне». Этот старик с зобом — один из малых сих, с которыми отождествлял себя Христос. Не любить его — не любить Христа. Но я, как неверующий у Бодлера. Ангел говорит ему, нужно любить бедных, глупых, злых, еще каких-то а он отвечает: «Не хочу». Нет, я хотел бы, но не могу. Я не совсем бесчувственный, мне жалко этого старика, но он внушает мне страх и отвращение, мне хочется поскорее уйти, а по Евангелию нужно помочь. Настоящее сострадание не боится, не бежит.
От одной мысли, что нужно что-то сделать, начать жить по-другому, я почувствовал усталость. Зачем же тогда я все говорю о христианстве? Это смешно, глупо, лицемерно. Ведь я знаю, — я никогда не стану христианином. Всегда так плохо, так устало себя чувствовал, а христианская любовь требует так много сил. Но разве я виноват, что я хилый, что во мне нет жизни, нет любви? И какая влажная, тяжелая духота! Нечем дышать. Открываешь рот, а воздуха нет.
Я шел, не веря, что люди могли согласиться жить в такой духоте, наверное, сейчас повеет свежим воздухом, должно повеять. Но я все не мог выйти из пределов застоялого, прямо до удивления, горячего воздуха. Никуда не спастись. Сквозь смигивание багрового свода моих бровей, я видел светлую на солнце мостовую и бледное, подернутое неприятной белесой поволокой небо над домами.
Почему я должен заботиться об этих спившихся людях? Я сам едва жив. Последние доллары подходят к концу, а работы нет. Меня самого, может быть, ждет такая же нищенская старость здесь на Баури. Нет, это неправда. Я все еще надеюсь, что моя жизнь переменится к лучшему, а у них впереди только нищета, болезнь, смерть. И ничего не исправить. Я всегда мечтал, что в будущем производство достигнет такого развития, что всё всем будут раздавать бесплатно и человеку больше не нужно будет заботиться о хлебе насущном. Древнее проклятие будет снято. Но алкоголики, верно, и тогда останутся и так же будут пить, даже пуще прежнего. Ведь теперь им поневоле приходится промышлять чем-нибудь. Говорят, некоторые из них, тряпичники, хорошо зарабатывают. А тогда у них совсем не будет причалов к действительности. Впрочем, они может быть счастливее и мудрее нас. Встают, когда хотят, никуда не торопятся, не боятся, что чего-то не сделали, не думают о завтрашнем дне. Я читал; стремление к крайнему возбуждению, к пароксизму, так же свойственно жизни, как инстинкт самосохранения. А алкоголь — одно из средств достичь такого состояния. Странно, я так боюсь и не люблю пьяных, а ведь у меня это с ними общее. Алкоголь помогает им достигнуть того чувства восхищения и освобождения, которое я испытывал в те странные мгновения, когда мне казалось, что мне сейчас откроется понимание всего. Ведь вот и в дионистическом культе соединение души с Богом, энтузиазм, достигался посредством опьянения. И древние арийцы тоже прибегали к опьяняющему напитку, который они называли «сома». А всякие священные яды, кактусы, наркотики! Я читал целый трактат об этом. Но все это механические способы. Я знаю подлинный опыт только в любви. А во мне нет любви…
VII
Сад на берегу моря. Со мною все мои близкие. Щемящая жалость: я недостаточно их любил. Тем радостнее было знать, что на самом деле никто из них не умер и не должен умереть, так как смерти нет. Меня даже удивляло, как я не знал об этом прежде.
Внезапный взрыв безжалостного звона разрушил счастье отказывавшегося мне таинственного объяснения. Оставленная отливом сна моя голова лежит, чугунно вдавившись в подушку. У самых глаз — желтый, непонятный, посторонний предмет — моя рука. Она будет такой после того невероятного невообразимого, чудовищного события — мерзостно восковая, как у всех мертвецов… Этот день неизбежно придет, с каждым часом приближается из темноты будущего.
Я возвращался из сна в постороннюю мне внешнюю действительность без радости, как Лазарь из гроба. За валом предплечья, сквозь дым печально и сочувственно молчавших сумерек, проступают отвесные стены. Какой-то грот или пещера? Но я сейчас же узнал мою комнату. Под моим взглядом все мгновенно установилось на своих обычных местах: шкаф, стол, стулья. Равнодушные соглядатаи моей жизни, они на самом деле все время здесь присутствовали, пока я спал. Я смотрел на них со странным чувством. Так Одиссея в аду смущала бледность теней героев.
За окном шум улицы, гудки автомобилей. Нынче понедельник, надо идти на службу. Это об этом хрипло звенел будильник, а вовсе не о новой жизни, как тот петух у Мандельштама: «на городской стене крылами бьет…» Пузатенький, скорее толстый воробей, чем петух, будильник пыжился захлопать крыльями. Выше, впотьмах, еле различимый, непроявленный образ — большая птица на заборе, ворон… (чем внимательнее, чем точнее описывать непосредственные впечатления, тем невразумительнее получатся).
Видения сна еще не совсем исчезли. Мне вспомнилось блаженное молочно-голубое сияние Бормского залива в мае. Еще пустой пляж. У берега море чуть колышется, как в плоском тазу. Невысокие волны лениво катятся одна за другой, с тихим журчанием разливаются по отмели и стекают обратно. Так уползает подол мантии. А следом солнце торопится стереть свое отражение, на миг просиявшее в неудержимо тускнеющей глазури высыхающего на глазах песка. Я знал, волны говорят о чем-то самом важном, но не мог заставить себя вслушаться. Спросонья я не сразу вспомнил, это только метафора, волны не говорят.
Холод внезапного понимания: я всегда себя обманывал, ожидая, что мне что-то откроется. Какая чепуха, глупость! Моих восприятий, моего сознания хватает, чтобы ходить на службу, чувствовать усталость, знать, что я умру, но когда я хочу сосредоточиться, всмотреться, чувство привычности окружающего исчезает. Сознание останавливается тогда перед чем-то несоизмеримым с представлениями и словами. В устрашающей неизвестности всего оставалось только чувство моего необъяснимого существования, соединенное с холодной, угрюмой, ясновидящей нелюбовью к самому себе. Полное одиночество. Я ничего не находил в себе: ни любви, ни надежды, ни вдохновения, ничего глубокого, радостного. Только на поверхности сознания проходят ничтожные, бессвязные мысли, бессвязные образы, бессвязные воспоминания. Прежде я всегда молился; «Господи, спаси и сохрани», а теперь было страшно не смерти, которая придет извне, а смерти внутри меня. Мне обязательно нужно было, чтобы был Бог, для того, чтобы Он пробудил во мне… Тут возникали только очень приблизительные сравнения: колодец, что я рыл в плену, в Германии — все ждал, вот забьет вода — или родник на юге Франции, на дороге в Сант-Максим. Какое тогда было солнце!
Звон будильника давно смолк. Страх опоздать на службу подбросил меня на постели. Ноги привычным движением всунулись в туфли. Минутная стрелка будильника неумолимо продвигается по черным меткам. Но я все сидел, покачиваясь в изнеможении. Сейчас пойду под душ, потом побреюсь, оденусь. Но прежде нужно героическим усилием заставить себя встать. Неудержимо тянет повалиться обратно в сон. Во всем теле такая усталость, словно я проснулся на другой планете, где воздух тяжелее, чем на земле. Люди будут летать на другие планеты. Я потому так боюсь смерти, что жизнь проходит, скоро уже старость, а я еще по-настоящему не начал жить.
До самого вечера, в форменной куртке вроде военной и в штанах с лампасами, я буду ходить, разнося по канцеляриям письма и пакеты. Ни завтра, ни послезавтра ничего другого, ничего более радостного не предвиделось. Мне было странно, что это и есть моя жизнь.
Глупость моего поведения на людях под действием механизмов обиды, зависти, раздражения, страха. И другие люди такие же механические. Вчера в автобусе какая-то растрепанная пожилая женщина, с красным возбужденным лицом, громко говорила сама с собой, так быстро, что ничего нельзя было понять. Только повторялись всё одни и те же гневные интонации. Я ехал минут двадцать, а она все говорила. Чувствовалось, ее сознание остановилось на одной мысли, она говорит машинально. Иначе она не могла бы так долго непрерывно говорить… Или негритянка в метро… Длинное черное лицо, обрамленное страшными войлочными патлами. Она вдруг хватала себя рукой за лошадиные зубы, словно хотела от нестерпимой боли их вырвать и, мотая головой, громко кричала, но мгновенно вдруг успокаивалась, потом опять кричала.
Один из героев Достоевского говорит о людях: «недоделанные, пробные существа, созданные в насмешку». «Созданные в насмешку» — это неверно. Если жизнь и мир не имеют человеческого значения, если нет Бога, то кто же тогда насмехается? А если Бог есть, Он не стал бы создавать людей в насмешку. Но «недоделанные» существа — это правильно. Я сам всегда чувствовал себя таким. Неясность моих мыслей, неспособность сосредоточиться, додумать.
Недавно я прочел — в пещере недалеко от Пекина среди останков других животных нашли кости синантропа. Череп больше, чем у гориллы, но все-таки плоский, а не куполообразный, как у человека. Скульпторша восстановила по обломкам костей почти человеческое лицо, с печальными и страшными глазами. Это была самка, ученые в шутку назвали ее Нелли. Рядом с костями нашли каменные орудия, пепел. Правда, некоторые ученые думают, что добывали огонь и делали орудия не синантропы, а какие-то другие животные, более человекообразные. Они убивали и ели синантропов. Значит и Нелли они убили и съели.
Теперь у человека череп ёмче, куполом, но достаточно ли все-таки ёмкий? Почему мне тогда так трудно думать? Я не выиграл в «генетическую лотерею». Родиться бы на полвека позже! Наука так быстро теперь идет вперед. Скоро найдут способы усовершенствовать мозг, заставят, например, работать множество неиспользованных еще нейронов, или даже будут прибегать к прямому воздействию: механическому, химическому, еще какому-нибудь. Вот было бы замечательно: у меня в голове вместо теперешнего неверного света зажжется живое солнце. Или произойдет естественная мутация. Говорят, эволюция в человеке не только не остановилась, а совершается все быстрее и быстрее. Вдруг еще при моей жизни начнется перерождение человечества в какой-то высший зоологический вид. То, что я так этого хотел, так был уверен в глубине сознания, что это должно произойти, и даже напряженность положения в мире, и апокалиптические взрывы чудовищных атомных бомб, и то, что людям стало тесно на земле, — все казалось мне залогом, что время уже приблизилось.
Должность несложная. Каждые полчаса обойти десятка два канцелярий, принести и забрать пакеты, письма, книги. Совсем не тяжело, но к вечеру я очень уставал, вероятно, главным образом, от скуки. Утром еще ничего, кое-как удавалось продолжать думать. Но часам к четырем жизнь во мне почти останавливалась. Только считаешь, сколько еще остается до конца занятий. Чтобы бороться с отчаянием, я старался думать о Восточной реке. Каждое утро, когда я шел на службу, то голубая, то серая, то сверкая серебряной лавой, она встречала меня в пролете между огромным остекленным небоскребом, где я работал, и соседним заводом. На крыше этого завода росла целая роща толстых высоких труб. Над ними, заволоченное их черным дымом, небо раскрывалось в каком-то грозном смятении, как на картинах страшного суда, как над вокзалами, когда железные дороги были еще не электрифицированы.
В России фабричные трубы, кажется, не такие были. Я смотрю из окна поезда. Зеленые деревья, низкие домики. Над ними таинственная, без окон и дверей, круглая, тонкая как свечка, высокая кирпичная башня. Если стоять там наверху — не удержать равновесия. Качнулся, хватая руками воздух и полетел вниз, в страшное черное жерло. Ведь для того, чтобы дым мог выходить, она сверху донизу полая. А как же трубочисты? Как они влезают наверх? Я не мог бы, голова бы закружилась. Но вместе с боязнью — восхищение. Она так нежно розовела в безоблачном небе. Там была добрая, проникнутая знанием вечного существования, радостная тишина. Конечно, в детстве я не думал такими словами, но я видел эту тишину, в ней было обещание покоя и счастья.
А эти трубы на крыше нью-йоркского завода были грязно-бежевые. Неприятное впечатление: не то отростки какого-то окаменелого гада, не то обугленные стволы допотопных деревьев. Сбившись в кучу, они стояли батареей наведенных в небо тяжелый зенитных орудий. Впрочем, если вглядеться пристальнее: завод, как завод. По углам цементированного дворика даже пробивается травка.
Недалеко от завода, на небольшом пустыре, росли три дерева. Сегодня шальной ветер буйно терзал, крутил их ветви. Будто разыгрывая пантомиму горя, сетуя, жалуясь, они кругообразно кланялись вершинами, потом, встряхиваясь всеми листьями, быстро и упруго выпрямлялись и сейчас же опять кланялись, и так без устали, снова и снова.
Обходя мои канцелярии, я старался задерживаться около окон. В те, что выходили на запад, была видна, как на дне горного ущелья, Первая Авеню. За ней, во всей славе своих небоскребов — Манхаттан. Могучие башни Крейслера и Эмпайр-стэт, твердыня Вальдорф-Астории, Рокфеллер-Центр, еще какие-то многоэтажные громады, то кубические, то уступами, как пирамиды ацтеков. У их подошвы — плоские кварталы четырехэтажных домов. По сравнению с этими ничтожными домами еще больше чувствовалась нечеловеческая громадность небоскребов. Из окна тридцать шестого этажа я смотрел на них, как смотришь из самолета на альпийские вершины.
Я нашел в этом каменном царстве те три дерева на пустыре. Как раз их осветило солнце. Меня поразил прелестный цвет их листвы — мягкий, матово-зеленый, как на картинах венецианской школы. Они по-прежнему продолжали свою пантомиму. Я вдруг почувствовал радость. Мне казалось, я подсмотрел жизнь какого-то волшебного мира. Нет, не подсмотрел, а, удивляясь, как я мог забыть об этом, вспомнил, спохватился, что мир прекрасен. Словно я все время по рассеянности жил далеко от моего настоящего существования на земле, а теперь вдруг понял, какое чудо жить. Мне захотелось проверить: не мираж ли это? Нет, любовь к этим деревьям, к зеленому цвету их листвы оставалась. Любовь и радость. Сегодня мне было достаточно только видеть и я не жалел, что эти деревья были вне меня, что я с ними не соединен.
Еще больше я любил останавливаться около окон, что выходили на Восточную реку. На Куинс, на том берегу, было скучно смотреть. Железный мост, светло-коричневая, словно сложенная из детских кубиков церковка. За ней оловянно светлеет не то канал, не то асфальт. Приземистый, жалкий город по сравнению с Манхаттаном. Все какие-то склады, заводы, цистерны, дымят фабричные трубы. Будто вся земля там дышала, дымилась сопками. Проходили облака и цвет столбов дыма менялся. То серые, то ярко белые, то бурые, почти черные, они, клубясь, подымались в небо, бледнея и тая в вышине как призраки.
А на реку никогда не было скучно смотреть. Странно, внутри здания, по сотам канцелярий, сновало столько озабоченных служащих, стучали пишущие машинки и телетайпы, обсуждались в устланных коврами кабинетах важные дела. И все-таки казалось, здесь никогда ничего не происходит. Через одинаковые промежутки времени, я мерным шагом обходил мои канцелярии. Так ходят фигуры на средневековых часах. А на реке все поминутно менялось, жило, двигалось. Сколько маленьких и больших пароходов, буксиров, паромов, барж. Посередине реки — каменным аллигатором дремлет островок. На его черную спину слетались чайки. Чувствовалось, океан совсем близко.
И всегда все по-иному освещено. Один день солнце. Небо почти по-летнему голубое, лишь снизу линялое, почти белое. Но и эта белесина постепенно голубеет. Вода совсем синяя. А на другой день все голубовато-серое и только на юго-востоке лиловая мгла и сквозь эту мглу нежно расцветает розовое сияние. Еще через день весь вид за окном будто внутри огромного хризолита: зеленая река, зеленое небо.
Только во время перерыва на завтрак, я мог смотреть подолгу. К счастью, окна столовой для служащих выходили на восток.
Столовая всегда переполнена. Сплошной гул голосов, звякают ножи и тарелки. Только изредка вдруг отчетливо прозвучат отдельные слова или раскаты смеха. От всего этого шума, от усталости и оранжерейно нагретого воздуха начинала кружиться голова. За усовершенствованным зеленоватым стеклом окон — небо, облака.
Внизу река. Между светлых и будто неподвижных лас стремнина рябит мелкими свинцовыми волнами. Если долго смотреть, начинает чудиться — бетонно-стеклянная, сорокаэтажная громада отплывает в воздушную бездну.
Сегодня я оказался за одним столиком с Джо. Он рассказывал о своем последнем любовном похождении: «когда она разделась, я прямо ахнул, настоящая нимфа!»
Рассеянно взглянув, я вдруг увидел: в окне бесшумно движется большой пароход. Дым из его трубы развевается по ветру гордо и прекрасно. Так развевались перья на шлемах паладинов, так на картине Тициана Карл Первый в золоченых доспехах едет на коне, держа копье наперевес. Билось сердце. Будто духовой оркестр играл там торжественный марш. Но я не мог расслышать. В потустороннем ландшафте за стеклом корма парохода неудержимо, как с экрана волшебного фонаря, ускользала за косяк оконной рамы.
Я стал всматриваться. Пасмурное небо набухло снегом, только на юге, над белыми вершинами облаков, бездонная синева. Все чудесно освещено, одновременно и ярко и туманно. Поперек реки теперь перебивается буксир. Из его высокой трубы всходит в мглистом тумане жемчужно-белый, неземной дым. Потом ветер переменился, дым свалился на бок, стелется почти над самой водой, но вдруг опять взвился и вот обернулся вокруг трубы. Труба стала похожей на танцовщицу с шалью или на тореадора с мулетой. Ветер кружит снежинки.
Боже, до чего прекрасно! Казалось, душа не выдержит такого восхищения. Нет, это не может перестать быть. И все это во мне, мои восприятия. Значит, и мое сознание сохранится… Недоказуемая уверенность в этом и, в то же время, мучительное недоумение. Внизу, за окном, под расползающейся кисеей тумана, широкая и многоводная Восточная река спокойно текла в лоне невообразимой бездны. И река и великий простор неба, казалось, смотрели в эту бездну с молчаливым согласием. С таким выражением переглядываются взрослые, когда говорят о недоступном пониманию детей. Но я отъединен от этого покоя, всегда чувствую страх. Так странно: видеть мир, знать разумом, что меня создали и во мне действуют те же силы, которые создали его — и одновременно знать, что в этом дивно прекрасном мире я, как все живое, приговорен к смерти. Небо с равнодушием беспамятства будет смотреть, как я умираю, и Восточная река все так же дремотно будет течь в океан еще миллионы лет. Я чувствовал теперь глубину и холод ее вод, как если бы я лежал там на дне. И такая же отъединенность от людей. У нас у всех более или менее одинаковое сознание, причастное единому, первоначальному, всеобъемлющему сознанию, которое должно быть. (Ну пусть не думают, я не последователь Аверроеса).
И все-таки никакого братства, на войне убивают друг друга. Да не только на войне, ночью опасно ходить по улицам. Вот это и есть самое страшное, из-за чего не хочется жить — зло в самых истоках жизни. Пусть даже мир не имеет человеческого значения, пусть смерть непобедима, но лишь бы люди, оставшись одни, стали братьями, как об этом мечтал Версилов. Тогда была бы надежна. Это вовсе не сентиментальность. Я видел эту тоску по братству у солдат на войне. Тут какая-то ошибка. Если бы вместо того, чтобы ходить на службу, я мог бы заниматься философией и живописью, мне открылось бы…
— Посмотри на эту блондинку, — сказал Джо, — какие у нее большие груди.
Мне стало досадно. Я сам всегда думал о женщинах. Это мешало мне сосредоточиться.
VIII
Вчера я был на собрании памяти Василия Павловича Зырянова. Его смерть всех поразила. Он никогда не жаловался на здоровье, а вскрытие показало, что у него был рак.
Я знал Зырянова еще по Парижу. Так же, как Бобровский, он бывал на наших собраниях у Мануши. Но обыкновенно он не участвовал в наших спорах, а только внимательно слушал. Наше увлечение декадентством и мистикой, наши «монпарнасские» разговоры должны были его отталкивать. Он был человек аскетически добродетельный. Мы верно казались ему какими-то огарочниками. Но если он мог кому-нибудь из нас помочь, он делал это с готовностью, просто и дружески. Когда по приезде в Нью-Йорк я пришел к нему, он обнял и поцеловал меня, с участием расспрашивал, как я прожил все эти годы, что мы не виделись. Я чувствовал, он по-настоящему был рад, что я вернулся с войны жив и невредим.
Сначала я шел по Риверсайд Драйв, рассеянно смотря за балюстраду парка, спускавшегося по откосу к реке. Я вдруг опять увидел красоту природы. С каждым моим шагом купы деревьев, как в старинном церемонном танце перестраивались в новых сочетаниях и соответственно сдвигались их бархатные тени на освещенных солнцем светло-зеленых лужайках. Все менялось, образуя все новые картины, полные очарования.
Какая волшебная свобода: посмотреть вокруг себя — и увидеть красоту мира. Она возникала словно по моему велению. Но я почти сейчас же почувствовал усталость. Мне было легче продолжать думать мои обычные унылые и ничтожные думы, чем сосредоточиться на радости каждого мгновения жизни: дышать, видеть свет, небо, деревья, дома. Как странно: нам даром дан гениальный «небосвод», прекраснее и в раю не будет, а вместе с тем жизнь так устроена, что редко смотришь на небо. Отвлекают земные заботы, злоба дня.
Это несправедливо: мне дано чувствовать прекрасное, но не дано передать. И все-таки, кто знает, если бы я каждый день ходил на пейзажи и подолгу пристально вглядывался, тогда, быть может, начало бы отодвигаться все, что заслоняло от меня мир: заботы, страх, усталость, сладострастие, тщеславие. Я увидел бы…
Но теперь уже поздно. Я так долго живу. Прямо удивительно. Но это в прошлом было столько времени, а впереди уже немного осталось. Мои родители, мой брат, большинство друзей уже умерли. А вот теперь и Василий Павлович. Мне представилось: вниз по течению медленно движется к устью тяжелая баржа.
Думая обо всем этом я продолжал смотреть вниз, за балюстраду. Я заметил маленького мальчика. С игрушечным ковбойским револьвером в руке он прятался за кустами, подстерегая воображаемого врага. Розовый, пухленький, чисто одетый. Мать верно еще укладывает его по вечерам в кроватку и запрещает ему играть и драться с уличными мальчиками, как мне не позволяли в детстве. Но в этом розовом человеческом детеныше — по Достоевскому он был еще в «ангельском чине» — уже проснулся убийца. С восхищением играя в убийство, он воображал, как торжествуя будет стоять над трупом убитого им врага. Удивительно, он мечтал как о счастье о том, что представлялось мне таким отвратительным, страшным и скучным — о войне и убийстве. Тут я с удивлением вспомнил — в детстве я сам мечтал о подвигах на войне.
Я свернул на Бродвей там, где стоит конный памятник. В вышине голова бронзового героя неподвижно реяла, плыла в дивной, люстральной бледности неба.
На Бродвее мне повстречался курчавый, с коричневым лицом мальчик пуэрториканец. Плачет, хнычет. За ним, жуя резину, другой мальчик, постарше, совсем черный, верно, негр. Впрочем и пуэрториканцы бывают такие черные. Выражение лица у этого второго мальчика было какое-то не по-детски задумчивое и спокойно-жестокое. Мне представилось это он побил плакавшего мальчика и мне стало почему-то ужасно тяжело. Казалось бы, что тут такого: подрались мальчишки и более сильный и злой побил слабого. Но мне было отвратительно, как перед приступом тошноты. Ведь вот они еще дети, а уже знают закон жизни: сильный бьет слабого. И никакой жалости к побитому у победителя не было. Я чувствовал всем существом: я не хочу этого. Мне приходила странная мысль: пора с этим покончить, это скучно, надоело. Но что же тогда? Ведь стремление к господству, к борьбе, к экспансии — это сущность жизни. Этот безжалостный мальчик просто здоровый, нормальный мальчик. Он живет в согласии с законом природы. А то, что мне этот закон кажется страшным и отвратительным — это признак болезни.
Я почти столкнулся с вышедшим из боковой улицы инженером Кульковским. Он тоже шел на собрание памяти Зырянова. Один из тех новых эмигрантов, которые сразу выдвинулись по приезде в Нью-Йорк, инженер Кульковский выступал на всех собраниях и получал помощь от всех благотворительных фондов. Обычно он говорил вдохновенно и страстно, но понять его было нелегко. Никто не мог сказать с уверенностью, либерал он или реакционер. Ему помогали некоторые еврейские организации: он был будто бы еврейского происхождения. И в то же время он выступал у монархистов с докладами, которые неприятно поражали своим антисемитизмом даже крайне правых. Говорили, что он состоял и в украинских организациях и на каком-то собрании памяти Бандеры называл русских «москали, вороги прокляти!». Когда его об этом спрашивали, он взволнованно оправдывался, говоря, что в то время голодал и бандеровцы «заставили» его так говорить, но что он имел в виду не русский народ, а коммунистов.
Мы заговорили о предстоящих президентских выборах. Я спросил Кульковского за кого бы он голосовал, будь он американским гражданином: за демократов или республиканцев?
— Как за кого, вы же сами знаете, — сказал он захохотав, но в его глазах промелькнуло беспокойство. Я подумал: «как у затравленного зверя», хотя кроме зайцев я никогда не видел затравленных зверей.
— Нет, не знаю, — сказал я безжалостно.
С опаской оглянувшись по сторонам, Кульковский, многозначительно на что-то намекая, сказал:
— «Ходить бывает склизко по камешкам иным». — Но вдруг его прорвало: — Да, как же вы думаете? Разве вы не знаете, что теперь в Америке у коммунистов больше друзей, чем в Москве. В Москве, там теперь остались только жулики, карьеристы, сволочь, никто в коммунизм больше не верит, а вот здесь многие еще верят, что это какой-то там важный опыт. То есть, они, может быть, даже антикоммунисты, но они марксисты, социалисты. Да не только в Америке, а в Дании, в Норвегии, в Швеции — всё социалисты, друзья коммунизма. Что же вы спрашиваете? Я мой выбор сделал! После того как все было продано, после Ялты, после выдачи в Лиенце? Я сам видел, что там делалось, по три человека одной бритвой резались, — говорил он, все более волнуясь, последние слова почти уже выкрикивая с полусумасшедшим блеском в глазах.
Он знал, что я знаю, что он послевоенный перебежчик и не мог быт в Лиенце, но с прирожденным ему чувством драмы он также знал, что его негодование произведет более сильное впечатление, если он будет говорить как очевидец страшной несправедливости, жертвой которой он сам чуть не стал. Со своим измученным лицом, безумными глазами и клочьями белоснежных волос по бокам огромного лба он походил на вдохновенного библейского пророка.
— Да, но ведь тогда была bipartisan policy[139], — сказал я неуверенно. (Мне было неприятно думать, что демократия могла так выдать людей на погибель.) — А вот, если бы Рузвельт не провел вовремя необходимые реформы, в Америке была бы социальная катастрофа, и Америка не могла бы теперь помочь Европе и всюду победили бы коммунисты.
Положив мне на плечо руку и смотря на меня своими запавшими страдальческими глазами, Кульковский сказал неожиданно задушевным голосом:
— Владимир Васильевич, поймите меня, вы же знаете, что я всегда был, есть и буду либералом. Я даже очень сочувствую реформам Рузвельта. Что вы думаете, я не понимаю, какое они имели значение? Но я не могу об этом говорить.
— Почему же? — спросил я удивленно.
— Приходится молчать, — ответил он с горестной усмешкой.
И, понижая голос, как если бы нас подслушивали какие-то таинственные его преследователи, прибавил, многозначительно двигая бровями:
— Вы же сами знаете, сколько вокруг сволочи.
Внезапно в его лице произошло какое-то движение. Будто что-то вспомнив, он внимательно на меня посмотрел, суживая глаза. Мне показалось, в них промелькнуло на мгновение выражение ненависти.
— Скажите, вы американский подданный? — спросил он.
— Не подданный, а гражданин.
— Знаете, я в политику не вмешиваюсь, — сказал он, как будто совсем вдруг успокоившись и даже назидательно, — политика грязная вещь, очень грязная, А я инженер, и интересуюсь только тем, что делается в моей области.
Говорили, что до того, как он угодил на Колыму, он был замечательным инженером. Только благодаря этому и «выскочил». Но действительно ли выскочил?
Шумел Бродвей, чудовищная артерия многомиллионного, многоплеменного города: лавины автобусов, автомобилей, толпы пешеходов, белые, черные, коричневые лица. Но вокруг сутулой фигуры Кульковского, казалось, проступала совсем другая окрестность: бараки, пулеметы на сторожевых вышках, вдоль столбов с колючкой ходят часовые. А перед тем допросы в подвале. Подняв холодные глаза следователь НКВД говорит: «Ну-с, а теперь будем каяться». Инженер Кульковский отвечает дрожащим голосом: «Да в чем же мне каяться?»
Мне самому часто снилось, — опять война, и я опять в плену. Я знаю, во второй раз не выдержу. Но Кульковский не только в снах, но и наяву продолжал жить в сопровождавшем его повсюду лагере на Колыме. Он будет в нем до самой смерти.
Зал по нью-йоркскому обычаю натоплен до невыносимой духоты. Собралось человек сорок. Я осматривался: как больные тыквы на бахче, голые, усыпанные коричневыми пятнами черепа мужчин, седые, подкрашенные лиловым букли женщин. Морщинистые, благородные, с отпечатком «критической мысли» лица бывших курсисток, подпольщиков, бундовцев, земцев, борцов за светлое будущее, читателей толстых прогрессивных журналов, авторов бесчисленных политических и экономических брошюр, гневных памфлетов и передовиц. Последние из русских интеллигентов. Верно, ни над одним поколением история не посмеялась так жестоко. Все они отдали свою молодость делу борьбы с несправедливостью самодержавия только для того, чтобы увидеть возникновение нечеловеческого мира сталинских концлагерей. И все-таки я чувствовал, — это были счастливые люди. Им никогда не приходило в голову, что в их революционной деятельности могла быть какая-то ошибка.
Особенно меньшевики меня удивляли. Прочтя в молодости Маркса, они поверили, что стоит устроить революцию и отменить частную собственность на средства производства — и государство с его полицией и армией начнет отмирать, возникнет новое бесклассовое общество, где не будет эксплуатации человека человеком, не будет неравенства и несправедливости, не будет отчуждения, не будет антагонистических противоречий и никто больше не будет совершать антисоциальные поступки, наступит царство свободы. И вот революция совершилась, все средства производства были обобществлены, остатки враждебных классов добиты, а эксплуатация, отчуждение и полицейское государство не только остались, но еще небывало усилились и на смену буржуазии пришел новый правящий класс — всемогущая партийная бюрократия. В море крови родился тоталитарный строй. Но страшный опыт не поколебал марксовой веры меньшевиков. Явление тоталитаризма они объясняли только тем, что Сталин, пользуясь особыми историческими условиями, исказил марксизм. Нужно только вернуться к подлинному учению Маркса и все будет хорошо. Им никогда не приходила мысль, что это столетней давности учение не приложимо к современному миру. И также им никогда не приходило в голову, что может быть человеческое общество, независимо от того, кому принадлежат средства производства, по самой своей природе иерархично и основано на неравенстве, на принуждении, на власти вождя или олигархии, и что человек рождается с волей к насилию и со стремлением убивать врагов и господствовать над себе подобными.
Некоторых я помнил еще по Парижу, но я с трудом их теперь узнавал. Вот, хотя бы этот старичок, с маленьким, будто обглоданным лицом, морщинистым ртом и странно приплюснутым черепом, окаймленным легким белым пухом. Я не сразу понял, что это Белов. Всего несколько лет тому назад, когда я приехал в Нью-Йорк, он был еще очень красив, с нимбом воздушных седых волос над широким лбом и с детскими ясными глазами. Но теперь у него провалился рот и челюсти сблизились, безобразно исказив все черты лица. И глаза уже не лучистые, а мутные. Нижняя губа отвисла, как у старого пьяницы или развратника. Между тем он был человек безупречно добродетельной жизни.
Я начал ходить на эмигрантские политические собрания еще в 1923 году. Мне было тогда семнадцать лет, и я был самым молодым посетителем этих собраний. С тех пор прошли десятки лет, но я напрасно искал среди присутствующих кого-нибудь помоложе меня. Впрочем, как раз передо мной сидел еще не старый с виду человек. Спина, как гранитная глыба. Шею не обхватить пальцами двух рук. Густые, едва тронутые сединой волосы. Только когда он обернулся, я его узнал. Известный социалист Семиградский. Теперь я увидел, что и его не пощадило время. Львиное лицо подтаяло под скулами, глаза запали и стали совсем маленькими, тусклыми и печальными. Я не любил его статей и почти совсем не знал его лично, но у меня сжалось сердце. Такой богатырь и вот скоро рухнет, как подточенная термитами башня. Чувство, как когда видишь в лесу старый засохший дуб. Еще стоит, но долго ли еще?
Бобровский сидел в первом ряду, как всегда очень прямо и с каким-то окаменелым торжественно-строгим выражением. Значит, это только пустые разговоры, будто он совсем разошелся с Зыряновым. Их долголетняя дружба не могла так кончиться.
Зырянов, близкий сподвижник Бобровского в февральские дни, один из немногих оставался и в эмиграции его верным восторженным приверженцем. Как раз недавно были напечатаны его воспоминания о 17-ом годе. Он рассказывал в этих воспоминаниях, как на каком-то заседании Бобровский, вскочив на стул, закричал: «Товарищи! Доверяете ли вы мне? Я говорю, товарищи, от всей глубины моего сердца, и если нужно доказать это… если вы не доверяете, я готов умереть тут же, на ваших глазах!»
Дальше Зырянов писал: «Трудно передать энтузиазм, охвативший зал заседания. Бобровского подхватили на руки и на руках, среди бешеных аплодисментов и криков одобрения, вынесли из зала. Помню, что когда я сам опомнился, я с удивлением заметил, что мое лицо залито слезами…»
Но год тому назад, в том новом политическом объединении, куда они оба вошли, произошел раскол и Зырянов, в первый раз в жизни, оказался не с Бобровским, а с отколовшейся группой. Говорили, это вызвало между ними охлаждение.
Члены президиума, передвигая ватными ногами, как в замедленном фильме, трудясь, подымаются один за другим на эстраду.
Первым говорил Конев, пожилой, известный в Америке писатель. Он стал рассказывать, как встретился с Зыряновым в Сибири, незадолго до революции:
— Я был тогда молодым офицером и только что тайно вступил в партию эсеров, а Василий Палыч был уже знаменитым революционером, прославившимся своим смелым побегом с каторги. Конечно, для меня было невероятно интересно… Мне казалось, что я вижу человека высокого, очень красивого. Тогда он был белокурый, такая маленькая бородка, золотые очки.
Я слушал с удивлением. Мне никогда не приходило в голову, что Зырянов мог быть в молодости красив. Когда я познакомился с ним в Париже, он был уже седой, с бритым скопческим лицом. Я не мог представить его себе с бородкой. И он вовсе не высокий был, только немного выше меня…
Конев продолжал говорить:
— Сознание неповторимости этого поколения — Василий Палыч был бескорыстным искателем истины. Круг его интересов интеллектуальных был действительно широк, но доминировала в этом круге Россия. Это был органический, типичный представитель народничества. Он впитал в себя национальную, народолюбивую традицию. Я хочу сегодня дотронуться до этого момента его молодости — принести свою жизнь во имя освобождения русского народа.
Он говорил нам, какое счастье служить народу. Вдруг откуда-то налетает теплый ветер, который несет чувство «служу своему народу». Это была главная его мысль, которой он хотел с нами поделиться…
Я почувствовал волнение… Последнее, что еще оставалось во мне от моего русского воспитания: убеждение, что единственная достойная цель жизни — это работать для народа, Правды, человечества. Именно это всегда привлекало меня к Зырянову. В своих воспоминаниях он писал, как еще в гимназии он устроил кружок для обсуждения вопроса «Как добиться счастья для всего человечества». После этих собраний он возвращался домой «как на крыльях». И хотя это было ночью, ему казалось, что «все озарено светом и мчишься куда-то, все вперед и вперед». Он был неверующий, но ведь это чувство восхищения, света, жизни — это и есть религия. И пусть не говорят, что это была только прекраснодушная болтовня. Ведь вот Зырянову эта «болтовня» дала силы прожить долгую героическую и самоотверженную жизнь.
— …и он был прекрасный писатель, — продолжал Конев. — Он умел писать трогательно, просто, необыкновенно!
Меня это удивило: просто и в то же время необыкновенно? Но я сейчас же понял, как хорошо, как верно это сказано. Обязательно прочитать книгу Зырянова о его побеге с каторги…
— Он часто говорил мне здесь в Нью-Йорке: смотрите, бодритесь, не поддавайтесь, нас ведь немного осталось. И вот его больше нет с нами. Всегда, когда мы теряем близких людей, кажется, что смерть пришла неожиданно. Но смерть Василия Палыча, вызывает еще больший протест: такие люди как он совсем не должны были бы умирать!..
Напряженно вытягиваясь, почти приподнимаясь на носках, писатель сердито прокричал эти слова вдруг ставшим пискливым голосом. Казалось, этот невысокий седой человек, как собственное восковое изображение стоявший в конусе падавшего на него с потолка неживого света, сейчас заплачет.
Справившись с волнением, он продолжал:
— Мое краткое слово об этом печальном событии, приведшем нас в этот зал, я хочу кончить словами из стихотворения Пушкина, которое Василий Палыч очень любил:
Жил на свете рыцарь бедный,
Молчаливый и простой,
С виду сумрачный и бледный,
Духом смелый и прямой.
Он имел одно виденье,
Непостижное уму —
И глубоко впечатление
В сердце врезалось ему…
«Рыцарь бедный», как это подходит к Зырянову. Но «непостижное видение», — ведь это мистика. А Зырянов не верил в возможность мистического опыта, да и этот писатель не верит, а вот их поразило это стихотворение.
Потом говорила дама, тоже из социалисток, но религиозно настроенная. Она читала не только Маркса и Михайловского, но и Плотина, «большую» Терезу, Якова Бёме. Приобщение к более сложной культуре сделало ее не похожей на большинство здесь собравшихся. В ее словах мелькал отсвет представлений, не допускаемых их сознанием, навсегда завороженным невозмутимым убеждением в истинности позитивизма.
Эта дама была костляво худа, растрепана, бедно и даже неряшливо одета. Длинная жилистая шея ископаемой птицы, нос с горбинкой, лицо без подбородка, провалившиеся щеки, добрые восторженные глаза. Что-то жалкое в ней было и все же чувствовалось: «C'est une grande dame».[140] (Я не знал, как это сказать по-русски).
Прокуренным, хриплым, почти мужским голосом, она говорила:
— Василий Палыч был очень добрый и мягкий человек, но он умел одновременно быть и твердым. Он никогда не шел на то, что расходилось с его основным идеалом и сурово осуждал зло в общественной и политической жизни. Он давал свое мнение иногда очень резко и за это нужно преклонить перед ним голову. Но еще ниже нужно преклонить перед ним голову за его отношение к людям. Урывая свои редкие досуги, он всегда был готов служить всем нуждающимся в помощи. Он был в этом смысле «служивый» человек, для кого служение есть самоочевидная форма жизни. Своей явной самоотверженностью он привлекал уважение и любовь. Я хочу приподнять лишь уголок над его действиями. В последние годы он без всякой политики отдавал свою жизнь за ближних. Когда ему говорили: «Зачем вы все ваше время тратите на такие мелочи, как сбор вещей, упаковку и таскание посылок на почту? У вас большой дар писателя. Почему вы забросили литературную работу?», — Василий Палыч на это отвечал: «Вспомните слова Толстого: „говорить о более важных делах легче, чем делать маленькие насущные дела!“ Разве вы не понимаете, что от этих посылок зависят человеческие жизни?» Один наш общий друг, священник, говорил, что Василий Палыч не решался самому себе признаться, что верит в Бога. Это очень верно. Это как встреча впотьмах. Он отталкивался от метафизики и мистики, но, сам того не сознавая, шел ко Христу, несомненно. Он сам говорил, что верит в высшее добро. Но ведь высшее добро и есть Бог. Вот почему, отдавая свою жизнь этому высшему добру, он тем самым служил Богу. Отсюда его неистощимая энергия. Ибо сказано: «Кто верует в Меня, у того из чрева потекут истоки воды живой». Именно благодаря своей неосознанной вере в Бога, Василий Палыч мог делать для людей столько добрых чудес. И я знаю, он отрицательно относился к смерти, всегда хотел бороться со смертью. Когда при наших встречах он иногда об этом говорил, это было незабываемо. Время останавливалось, мы из него уходили, мы жили в каком-то вечном времени. Почувствовать, что в каждом может открыться этот потрясающий свет…
Вот и она говорит о «потрясающем свете». Да, Зырянов имел какое-то видение. Значит, видение возможно. Он доказал это примером всей своей жизни.
После дамы говорил Кулъковский.
— Я не могу, конечно, — начал он, — сравняться с предыдущими ораторами в том богатом материале, который они о Василие Палыче Зырянове представили. Но многословия и не нужно. Многословие сегодня, на этом собрании было бы непристойно. Я поделюсь только моими личными воспоминаниями. Василий Палыч был первым человеком, который встретил меня, когда я сошел в Нью-Йорке с парохода… Что сразу привлекало к нему? Это ощущение необыкновенной доброты. Это был добрый человек. И это очень важно для нас, приехавших из Советского Союза, воспитавшихся больше на зле. Когда я встретился с Василием Палычем, во мне был еще этот пузырь яда, пузырь злобы. Встреча с ним — это был урок доброты, он учил пользоваться любовью, как таким, так сказать, лекарством от ненависти… Вытравить все недоброжелательное, все нелюбовное, что есть в человеке…
— Вот говорит, что учился у Зырянова доброте, а сам не вернул ему 200 долларов, которые тот ему одолжил. А ведь он так хорошо теперь устроен, а Зырянов, вы сами знаете, прямо нуждался, — раздраженно прошипел мне в ухо сосед, старый журналист.
Я вспомнил комнату для прислуги, в которой жил Зырянов, маленькую, под самой крышей, заставленную железными канцелярскими шкафами.
— И вот я скажу, — продолжал Кульковский, — титул общественного деятеля раздается у нас слишком щедро и часто без разбора. Но в приложении к Василию Палычу этот титул возрождается в самом глубоком, самом чистом его значении. Он был человеком особого типа, как бы печальником русской эмиграции. Он умел стать другом каждого, кто к нему обращался за помощью. И у него было невероятное уважение к человеческой личности. В разговоре с ним чувствовалось, как сам подрастаешь. На этом я и хочу закончить мои слова. Из кончины каждой человеческой жизни мы должны извлечь нравственный урок. В смерти Василия Палыча есть всем нам некий завет или завещание. Мы должны, так сказать, произнести какой-то безмолвный обет дорогой его памяти.
Было еще много речей. Все, что обычно говорится в таких случаях. Но сегодня готовые фразы звучали искренне. Зырянова любили, и его внезапная смерть всех поразила. Все чувствовали, что с уходом этого достойного и правдивого человека нравственный уровень эмигрантской общественной жизни непоправимо понизится. Никто не придет ему на смену. И никакого преувеличения не было в этих речах. Вся долгая жизнь Зырянова действительно была служением. Все, что о нем сегодня здесь говорили — это правда.
Выходя из зала, я столкнулся в дверях с Бобровским: «Алексей Николаич, как ужасно… Василий Палыч!»
Лицо Бобровского задрожало. Мне стало страшно, он сейчас заплачет. Я не должен был ему этого говорить. Ведь они дружили всю жизнь.
Вдруг, яростно тыкая в меня пальцем, Бобровский задыхаясь проговорил:
— Этот человек шестьдесят лет тому назад подпал под влияние Чернышевского!
Подошедший Кульковский с почтительной готовностью заглядывая Бобровскому в лицо, с одобрением подхватил:
— Так оно и есть, так оно и есть. Все это оттуда и пошло. Василий Палыч не мог этого охватить, что Ленин от Чернышевского, он не мог этого и взять. И это придавало некоторым его политическим высказываниям, я прямо скажу, характер какого-то безвкусия и я бы сказал не двойственности, а двоякости: он смотрел направо и налево. На нем была какая-то шапка невидимка. Вы меня извините, может быть я неясно выражаюсь, но проблема эта была, так сказать, брошена…
Бобровский смотрел на него озадаченно.
Мне говорили потом, что на том же собрании Бобровский будто бы сказал кому-то, что Зырянов для него умер год тому назад. То есть, когда у них в организации произошел раскол. Меня это поразило. Со стороны было даже трудно понять, что собственно отличает отколовшихся от тех, кто остался с Бобровским: у них была совсем одинаковая программа широкого объединения эмиграции для борьбы с большевизмом.
Чем больше я писал о Бобровском, тем все ярче его образ возникал на страницах моей рукописи: «совсем как живой!» Но если поначалу это был хотя и бледный, но все же похожий портрет Бобровского, то постепенно словно кто-то другой начал проступать сквозь его черты. Я хотел правдиво и точно его описать, а вместо этого у меня из под руки вырастал фантом. Как ожившая кукла чревовещателя, он больше не зависел от меня и требовал, чтобы я все подробнее его описывал и придумывал для него все новые гротескные поступки и разговоры. И все-таки этот фантом казался мне вполне правдоподобным. Я даже с удовлетворением думал — так настоящие писатели пишут. Но в то же время, я чувствовал, что собирая рассказы о Бобровском, я делаю что-то дурное. Это чувство еще усилилось после того, как недавно я его видел в церкви. Со дня смерти Зырянова прошло уже несколько лет. Бобровский очень постарел за эти годы, осунулся, пожелтел. Говорили, он неизлечимо болен и почти совсем ослеп. Я заметил, когда он платил за свечку, у него тряслись руки. Да и «вторая весна» давно уже кончилась. Вдруг оказалось, что новой эмиграции он совсем не нужен. У него опять не было «окружения». Смотря на его дрожавшие руки, я понял всю несоизмеримость трагического существования этого почти слепого старика, такого же человека как я, с карикатурным Бобровским моих записей.
Мне было грустно. Думая о Бобровском, я лучше видел самого себя. Я осуждал его за равнодушие к людям. А я сам? Сколько людей я встретил в жизни, но никогда по-настоящему о них не думал, все был занят самим собой, своими мучениями, своими мечтаниями. И всегда пишу только о себе. А теперь уже старость и нет времени. По вечерам, после дня на службе, мертвая усталость. И только одно меня занимает. Между тем, я знаю, я никогда не найду ответа, ответа — нет.
Да, у меня вышла с Бобровским еще большая неудача, чем с Рагдаевым. Я не сумел почувствовать в нем то начало жизни и любви, которое так несомненно чувствовал в моей бедной четвероногой Мусе. Это, верно, чувство обиды помешало мне вообразить хотя бы на мгновение его настоящее «я», его человеческое, братское сознание, такое же как мое, таинственно соединенное в глубине — какой глубине? внепространственной, невообразимой — с вечным, великим Сознанием, которого не может не быть, иначе все бессмысленно, а это вряд ли так.
Но если это вечное, всеобъемлющее Сознание существует, то это Бог. Ведь не может быть сознания без кого-то, кто бы сознавал. Каждый раз, когда я стараюсь вглядеться в мои мысли, я вижу, они всегда сходятся в одной точке: необходимо, чтобы был Бог, в которого я так хочу, но все не могу поверить. Ведь, если бы я верил в Бога, я не стал бы писать. Я для того и пишу, чтобы удостовериться, чтобы победить сомнение, чтобы лучше вглядеться в действительность моей жизни, словно надеясь усилием внимания остановить смерть. Вот почему я стараюсь описывать мои мысли и чувства как можно точнее, стараясь проявить их в том первоначальном наивном виде, в каком они мне приходят. Это мучительно трудно. Под моим взглядом они начинают разрастаться во все стороны, как подводные растения в ускоренных фильмах. Стремясь к точности, я бесконечно переписывал и переделывал. Кошмарный, сизифов труд. К тому же в моем возрасте наивность смешна. И я прекрасно понимаю, как сомнительна ценность таких описаний непосредственных впечатлений. Но иначе мое предприятие теряло всякий смысл.
Противоречие: я сказал, что если бы я верил в Бога, я не стал бы писать. Ведь меня заставляет писать безотчетный страх, что если я не расскажу о моей жизни, о моих мыслях и чувствах, о них никто никогда не узнает, а то, о чем никто не знает, как бы совсем не существует. Если же я буду писателем, то мои мысли и чувства, мне казалось, дойдут до сознания людей и это спасет меня от полного исчезновения. Но, ведь, если Бога нет, если сознание людей не соединено с невообразимым, вечным, всеобъемлющим сознанием Бога, то люди не могут мне помочь, они сами умирают. Выходит, я пишу одновременно и потому, что не верю в Бога и потому, что все-таки верю.
IX
Чтобы лучше увидеть, что я по-настоящему думаю и чувствую, было бы правильнее всего записывать сны. Во сне не стыдишься быть самим собой, видишь свои чувства и мысли непосредственно, не меняя их из страха, что они покажутся ничтожными и наивными. Во сне я не обманывал самого себя. Даже когда я думал о том, какое впечатление мои поступки производят на окружающих, это думал «я», герой моего сновидения, а «я» настоящий только смотрел.
Говорят, бывают такие глубокие сны, когда душа соединяется с самым началом жизни. Потому-то я и старался запоминать и записывать сны. Вдруг вспомнится такой глубокий сон. К тому же я всегда любил сны. Даже в самых страшных не бывало, как наяву, невыносимого чувства остановки жизни, когда все кажется необъяснимым и странным. Во сне, как в детстве, сознание уверено, что совпадает с бытием. Для всего находится сколько нужно времени и места, но нет устрашающей невообразимой бесконечности пространства, и нет, как наяву, всегдашнего беспокойства, воспоминания о чем-то страшном и неотвратимом. Даже когда мне снилось, что меня убивают, я не умирал на самом деле. Я с любопытством говорил себе: «Вот сейчас меня убьют, и я узнаю, что будет после смерти, есть ли там что-нибудь или там „ничто“, невообразимая темнота». Но в глубине я знал, — это — только сон. И действительно, меня убивали, что-то болезненно обрывалось, но с чувством сожаления, что вот умер и так ничего и не узнал, я видел новый сон.
Засыпая, я часто вижу парижские дома и церкви. Обычно это только часть стены или портала и они мне снятся недостаточно долго, чтобы рассмотреть, какой же это именно дом, или какая церковь. Но я знаю, — это Париж, и меня охватывает чувство любви. Даже когда мне вспоминались закоптелые от дыма паровозов дома по обочинам подъездных путей к Восточному вокзалу, я испытывал чувство счастья. С каким волнением я смотрел на эти черные стены, когда в первый раз приехал в Париж. Как давно это было! Сколько лет уже я не видел Парижа! Но ведь я там жил, гулял, ходил в кафе, учился… Это было, было. Пусть мое существование ничем не охранено от неизбежности уничтожения, но никакая сила не может сделать мое прошлое не бывшим. Я засыпал с чувством умиротворения.
Ночью шум громких голосов на лестнице разбудил меня так внезапно, что я запомнил снившийся мне сон, не так, как когда днем вспоминаешь, а будто он продолжал мне сниться еще несколько мгновений после того, как я проснулся. А снилось мне, что я лежу в моей комнате на постели и все глубже дышу, моя грудь вздувается, как у голубя. И вот с легкостью воздушного шара я вдруг подымаюсь к потолку и сквозь окно вижу над крышами синее звездное небо. Окно закрыто, но я знаю, я сейчас мгновенно подымусь к звездам. Я еще сказал себе: «так летают на Марс».
Я шел от Лионского вокзала домой, на площадь «Италия». Я знаю, — сейчас я пройду по улицам около Севастопольского бульвара. Там ходят перед дверями отелей проститутки. Я вспомнил, мне уже снилось, как я гулял по таким улицам и разговаривал с проститутками, и с одной пошел уже было в отель, но вовремя спохватился, что мне этого нельзя.
Проснувшись, я не мог понять, действительно ли уже когда-то давно я видел во сне, что я свернул в эту длинную, мглистую улицу и чуть не пошел с проституткой в отель, или это мне только приснилось, будто я уже видел этот сон прежде.
Я читал лекцию. Вдруг замечаю — каждый слушатель в зале — это я сам, но в разные годы моей жизни и как раз в обстоятельствах, когда я особенно неловко и глупо держал себя на людях.
Мы приехали в Ниццу на пляж Фаброн Суперьер. Показывая на выступавшую в море скалу, я сказал Марии: «Вот посмотри, через эту гору мы ходили купаться на пляж по ту ее сторону». И действительно я увидел, как там, по тропинке над обрывом идут гуськом молодые люди и девицы. Тропинка очень узкая, чтобы не упасть нужно хвататься за выступ скалы. Но всем весело, они смеются, шутят. А я все боюсь оступиться и полететь вниз на камни. Ни за что бы теперь не пошел.
Проснувшись, я вспомнил: это место, куда я приехал во сне, называлось вовсе не Фаброн Суперьер, а Калифорни. А Фаброн Суперьер — это горная дорога из Ниццы в Монако. Она начиналась на противоположном конце города. Нет, то кажется Корниш Суперьер. Во всяком случае на Калифорни никакой горы не было. Это из воспоминаний о каком-то другом пляже она попала в мой сон. Мне и раньше много раз снилось: я иду через гору на дальний пляж. Я знаю, там меня ждет счастье. Но все не могу дойти. И вот море отступает, мелеет, больше нельзя плыть. Делая руками плавательные движения, я ползу по песку на животе.
Мне стало скучно вспоминать. Верно, равнодушие старости.
Почему-то мне приснился сегодня покойный Михаил Бюргеров. Меня удивило, что он все такой же спокойно-важный и осанистый, каким был при жизни. Показывая на окна подвала, он сказал, что это его новая квартира, там прохладно, сумрак, большие комнаты. Приглашал заходить.
Мне снился брат. Я пришел и оказалось, его нет дома.
Когда он вернулся, я спросил: «где ты был?»
Он сказал, что ездил в город, к доктору.
Я спросил: «ты теперь останешься?»
«Нет, я должен лечь в госпиталь», — ответил он решительно.
Я не знал, что он болен. Еще утром он был совсем здоров, мы все время были вместе, а теперь, оказывается, болен и уже ездил в город, к доктору.
Я спросил: «что у тебя за болезнь, как она называется?»
Он усмехнулся: «Это больная болезнь, когда все болит, руки болят, ноги болят, грудь болит, голова болит».
Он был намного выше меня, очень худой, бледный. Давно нестриженные волосы отросли у него на затылке неровными косицами.
Я предложил: «Ведь ты же болен, я помогу тебе отнести твои вещи на станцию».
«Нет, я сам», — сказал он, вскинув на плечо перетянутый ремнями плоский сверток из бежевого одеяла.
Я вспомнил, как у него мало вещей и что он спал на полу в холодном сгнившем чулане. Мне стало стыдно, что с моим всегдашним эгоизмом я это допустил. Может быть, он потому и заболел. И вот теперь решил уехать и лечь в госпиталь.
Я спросил: «Ты позвонишь маме?»
«Может быть и позвоню, а может быть нет», — сказал он резко, как говорят, когда не хотят давать объяснений. Но это не потому, что он сердился на меня.
Я иду и вижу, моя мать сидит в кафе, за столиком на тротуаре. Она говорит мне, что у нее сломано ребро. Я вижу, у нее кофточка с левого бока вся розовая от крови. Она прибавила: «Я совсем закадаврела». («Кадавр» по-французски — труп. В моем сне моя мать произвела глагол «закадавреть» от этого французского слова. То есть, я произвел). Мама сказала это с отчаянием и горько заплакала. Сделав над собой усилие, я стал целовать ее в голову, в седые с прозеленью волосы, замотанные на макушке в жалкий узелок, Я подумал: «Я не знал, что она так не хотела умирать».
Я отчетливо слышал, как кто-то позвал меня: «Володя». Я проснулся, то есть, мне снилось, что я проснулся. Это мой отец позвал меня из соседней комнаты, где он спал. Он хотел узнать у меня, кто же кого победил. Перед тем мне снилось, что багдадский султан напал на какого-то индусского принца. Проснувшись теперь на самом деле, я сейчас же вспомнил: накануне я читал «Тысячу и одну ночь», у меня нет другой комнаты, и моего отца нет в живых. Это какой-то звук в коридоре я принял за его голос.
Я уже давно потерял надежду, что отец жив. Как в его возрасте он мог выжить в концлагере? И все-таки, наперекор всем доводам, безумная вера: а может быть все-таки жив, нежданно придет от него известие. Но недавно я получил из Мюнхена письмо от одного старого друга моего отца. Он писал, что виделся с каким-то Басановым, который был «взят» одновременно с моим отцом в Праге, в 1945 году, а «теперь возвращен большевиками в Европу». Басанов рассказывал, что мой отец умер в лагере, в Караганде. Никакой надежды больше не могло быть.
Я знаю, все видят во сне умерших близких. Верно, отсюда и пошла древняя вера, что души умерших приходят ночью на землю. Мне было приятно, что мое чувство совпадает тут с чувствами всех людей, всего человечества. Конечно, то, что все так чувствуют, еще ничего не доказывает. Но все-таки, если человеческая душа так устроена, что не может примириться со смертью близких, нет ли тут залога, указания?
Я встретил на улице моего отца. Высокий, худой, в поношенном, с чужого плеча пальто — или это была старая шинель, какие носят пленные и ссыльные? Он немного походил теперь на Максима Горького. Это, верно потому, что от худобы у него резко обозначились скулы. Увидев меня, он ласково улыбнулся. Меня удивило и обрадовало, что он меня любит. А то мне все казалось, что я в чем-то виноват перед ним, и он на меня сердится. С тревогой и безумной надеждой я спросил его: «Ну, как тебе там, не слишком скучно, не слишком страшно?»
Мы ехали в метро. На Данфер-Рошро мы должны были пересесть в поезд, который шел за город, в места, где жил мой друг Ваня, расстрелянный во время войны немцами. Я уже шагнул было в дверь вагона, как вдруг вспомнил, мне нужно ехать в противоположную сторону, на Порт де Клиянкур. Мой спутник уехал в том загородном поезде один.
Случайно, вспомнив днем этот сон, я увидел, — это был мой брат.
Когда я вошел, отец лежал на полу своей комнаты в гостинице, подогнув под себя ноги. Словно перед тем он стоял на коленях, а потом не распрямляя ног повалился навзничь. Увидев, как он так валится, я подумал — ведь это трудно, нужна большая гибкость, а папа уже старый. Но тут я заметил, что когда он падал, он был совсем молодой. Это был мой брат, только более взрослый, чем когда он умер.
Я вернулся к себе. Я жил в большой комнате, в той же гостинице, но на другом, далеком конце ее. Нужно было перейти какой-то внутренний двор, окруженный полуразвалившимися пристройками.
В моей комнате было много народу, все куда-то собирались, а я все думал об отце. Мне начало казаться, он может быть не умер, а только потерял сознание. Я вернулся в его комнату. Он лежал на полу все в том же положении. Я нагнулся подложить ему под голову подушку, которую взял с его постели. Теперь я увидел, на самом деле его ноги были не согнуты, а вытянуты наискось под кроватью, а под головой у него было подложено несколько маленьких томиков в картонных переплетах. Приподняв его голову и подкладывая подушку, я поцеловал его в щеку, говоря: «Папочка милый, я так тебя люблю». Я даже в детстве не называл его «папочкой» и уж никогда не сказал бы «папочка милый». Это одна знакомая маленькая девочка так говорила, и я подумал во сне, что если я скажу, как она, это лучше выразит охватившее меня чувство любви к отцу.
Мне стало радостно, что я способен на такой порыв любви и жалости, значит, у меня все-таки есть душа. Когда я его поцеловал, отец сейчас же начал дышать, очнулся и улыбаясь посмотрел на меня. Меня поразило, как легко, как мгновенно он вернулся к жизни. Он сказал мне, но как-то без слов, что умер, потому что не знал, что я его так люблю, а теперь, когда знает, будет опять жить.
Вернувшись к себе я все думал, почему, хотя мы живем в той же гостинице, я никогда его не встречаю. Правда, гостиница такая большая: несколько главных зданий и бесконечные пристройки. И отец, верно, всюду бывает со своими друзьями, людьми его возраста. Ему с ними интересно, приятно. Они вместе обедают, вместе гуляют, вместе ходят в театр и на собрания. Хорошо воспитанные, по старомодному одетые мужчины и дамы. Я даже преувеличил: я видел их в костюмах прошлого века. Жизнь моего отца в их обществе мне представилась так обстоятельно, будто я читал о ней в романе Тургенева.
Мне было интересно, что подумал бы папа, если бы увидел меня теперь. Понравилось бы ему, что у меня теперь такое же положение в обществе, какое прежде было у него. Я так же остроумен как он, так же хорошо умею рассказывать, все с таким же интересом и уважением меня слушают. Я знал, что на самом деле это не так, я угрюм и застенчив на людях, это только во сне я похож на моего отца. И все-таки я подумал, а вдруг бы он мне позавидовал, что я будто занял его место.
Все собрались ехать на какое-то состязание. На дальнем поле наша команда играла против команды противника. Ехали в почтовых каретах. Сидели даже на империалах, как в Париже, в день «драг». Первая карета уже тронулась. Какой-то молодой человек — помню, в гимназии, в Чехии, он был на класс младше меня, — соскочив с козел, стремительно, как я когда-то бегал, подбежал ко мне сказать, что уже едут. Но я решил поехать со следующей партией. Меня беспокоило, что я опять давно не видел отца. Вдруг все-таки с ним что-то случилось и он не поедет? Нужно пойти посмотреть.
Я помнил, его комната в главном здании. Но в этой гостинице было столько коридоров, переходов, дворов, подъездов. Я уже чувствовал с беспокойством, уже знал, что не найду дорогу.
Мы стоим в церкви на панихиде. Я не чувствую горя. Я знаю, отец умер, но не могу себе этого представить. Он умер так далеко и я не знаю в каких обстоятельствах. Но когда нужно было подойти к гробу, проститься с покойником, я вдруг понял — это действительно тело моего отца, его сюда привезли. Сейчас я увижу его мертвую голову. Я содрогнулся от ужаса и жалости. Вернее, заставил себя содрогнуться, вспомнив, что так принято на панихидах и чтобы доказать себе и другим, что я не совсем все-таки бесчувственный. У меня даже стала судорожно кривиться левая сторона лица, к глазам подступили слезы. Я взглянул на Катю — или это была Мария — проверить, видит ли она, как я сильно чувствую горе. Еще не просыпаясь, я подумал, что такими слезами я плакал в последний раз когда умер Юра.
Я подхожу к дому, где мы жили в Праге. Моя мать и мой отец стоят в окне нашей квартиры на третьем этаже. Они меня ждут и почему-то беспокоятся. С тревогой смотрят, как я перехожу улицу.
Послесловие
Перечитывал мои записи. Ни слога, ни воображения. И нет действия, нет развязки. Да и какая может быть развязка? Неясные мысли о значении жизни будут приходить мне до самой смерти. Мне никогда не удастся выдать их за литературное произведение. А ведь люди, что бы там ни говорили защитники нового романа, всегда будут любить «побасенки». Побочная дочь мифологии, литература порождена способностью воображать и рассказывать вымышленные приключения вымышленных героев. В детстве у меня эта способность была очень развита, а теперь совсем пропала. Но я не жалею об этом. Усилие понять и описать мою болезнь помогло мне от нее избавиться. Или это время сделало?
Все мои близкие умерли. Старая эмиграция, которая столько лет заменяла мне отечество, кончилась. Я это особенно почувствовал на собрании памяти Зырянова. И условия моей жизни изменились. Я женился, вернулся в Европу, у меня теперь «приличная» служба. Когда утром я еду в контору — пожилой, лысый, прилично одетый господин с портфелем — никто не узнает во мне рассеянного героя моих записок. Правда, я сам воспринимаю это теперешнее мое респектабельное обличье с недоверием, почти как маскарад. Но я больше не жду, что мне что-то откроется. Не жду и почти уже не хочу. Направление моего внимания изменилось. Мое сознание по-прежнему не принимает учения о грехопадении. Я по-прежнему чувствую, что и самые простые и самые хитроумные теодицеи придуманы людьми, так как нельзя понять — откуда зло в мире, если Бог всемогущ. Но не веря рассуждениям богословов, я поверил случайно прочитанным словам одной французской монахини. Когда ее спросили, почему Бог допускает зло, она сказала: «Не знаю, я думаю, этот вопрос не разрешим для человеческого разума. Но интуитивная, неизъяснимая уверенность, что Бог нас любит и что Он здесь, рядом, устраняет все умственные сомнения. Радость этой уверенности сильнее смерти и страданий. Не знаю каким образом, но я знаю, что над ужасным злом этого мира есть царство правды, добра и красоты, подобное свету без тени. Я знаю, эти мучительные вопросы там разрешены, хотя не знаю как».
Радость, о которой говорила эта монахиня, не могла быть обманом. Я тем больше этому верил, вернее тем больше хотел верить, чем сильнее меня давило сознание, что смерть делает все бессмысленным. Но моя всегдашняя надежда, что мне что-то откроется представляется мне теперь преждевременной. Эта мысль пришла впервые при чтении Тейяра де Шарден. Раньше я все думал о, что будет после смерти, а вот как действительно пришло время об этом думать, меня все больше занимает вопрос, чем кончится путешествие человечества на земле. Теперь я знаю, то понимание, которого я всегда ждал, не может открыться до тех пор, пока все люди не соединятся с «высшим полюсом сознания». Только теперь я начал понимать идею эволюции Бергсона и Тейяра де Шарден. Мир — это процесс. Все зависит от того, чем кончится этот процесс. Спасение не в том, чтобы мне что-то открылось, а чтобы открылось всем людям. Царство правды, добра и красоты, о котором говорила та монахиня, должно прорасти на земле для всех людей. Моя женитьба помогла мне почувствовать, как это может произойти. Совершилась ли уже в моей жене «мутация», но я часто с несомненностью чувствовал в ней дыхание жизни и любви.
Какие же выводы я делаю из всего этого? Если человечество придет к тейяровой точке Омега, я готов все простить: и смерть близких, и все страшное, что происходило и происходит в мире, все чудовищные преступления, все неискупимые страдания, всё непоправимые обиды, все миллионы раздавленных существований. Но я ставлю одно условие: с моей женой не должно произойти ничего дурного. С этим я не смогу примириться. Мне страшно, что я не могу охранить ее от страданий и смерти.
Прошлой ночью мне приснилось: сейчас мне все откроется. Я с волнением радости чувствовал приближение этого события, которого я всегда ждал, хотя оно казалось мне невероятным. А вот, значит, я все-таки был прав, мое ожидание не обмануло. Я чувствовал во сне счастье.
Конец записок Владимира Гусъкова