улавливает. То, что дается, — бытие — несоразмерно Ожиданию, его гиперболической устремленности за пределы Бытия, в то время как субъективность только и требует погружения в свой предмет, удерживаемый «интенциональностью сознания» в пределах ее досягаемости. Говорение есть Желание, обостряемое, усугубляемое приближением Желаемого, в котором приближение Желаемого тем самым и удаляется. Такова мерцающая модальность трансцендентности, того, что случается на самом деле.[2]
Прерывистый и противоречивый язык мерцания. Язык, который умеет подать из-за значений знак. Знак подается издалека, с той стороны и по ту сторону. Поэтический язык подает знак без того, чтобы знак нес некое значение, отбрасывая означивание. Но он абсолютно «внятен» как по эту, так и по ту сторону неизбежных языковых соглашений. Извне зашифрованной системы языков он ведет к ней словно упоминаемый математической логикой метаязык, который «отпирает» символизм письма.
Подать знак, но так, чтобы это не был знак чего-то. Бланшо замечательно говорит об этом. «Тебе доверен голос, а не то, что он говорит. То, что он говорит, — накопленные и переписанные тобой, чтобы воздать им должное, секреты — ты должен, невзирая на все попытки тебя соблазнить, мягко вернуть к молчанию, которое поначалу у них почерпнул». Поэзия как бы преобразует слова, показатели некоего множества, моменты некой совокупности, в освобожденные знаки, прободающие стены имманентности, нарушающие порядок. Двое существ, замкнутых в одной и той же комнате, борются с роком, который их слишком сближает или разлучает, чтобы отыскать дверь. Ни один роман, ни одно стихотворение — от «Илиады» и до «В поисках утраченного времени» — иного, не исключено, и не делали. Ввести в Бытие некий смысл — это пройти от Того же к Другому, от Меня к Другому, это подать знак, расстроить языковые структуры. Без этого мир знал бы лишь те значения, которые одушевляют протоколы или отчеты административных советов акционерных обществ.
Что поэтический глагол и сам может, тем не менее, себе изменить и поглотиться порядком, показаться продуктом культуры — поддержанным, одобренным И премированным, проданным, купленным, ушлым и утешительным, в одиночку говорящим в языке народа документом или свидетельством, — объясняется самим тем местом, где он обнаруживается (а другого нет) — между объемлющим Все знанием и культурой, в которую он врос, двумя угрожающими на нем сомкнуться челюстями. Бланшо сторожит как раз момент между «видеть» и «говорить», когда челюсти остаются приоткрытыми.
Между «видеть» и «говорить». Уже уход от вечно присутствующего в видении порядка. Но еще знаки, «ничего не вызывающие в представлении слова», все еще по эту сторону культурного и исторического порядка, каковой, конечно же, поколеблет интуитивную одновременность своего завершенного мира и вовлечет его в историю. Он, тем не менее, затвердеет в форме рассказа, укоренится в совокупности сказанного, каковая только и сможет придать говорящемуся смысл, пусть даже каждый дискурс производит эту проливающую свет совокупность на свой манер и обладает своей собственной манерой идти до самого конца. «Никто здесь не хочет ввязываться в историю». «Сделай так, чтобы я не могла с вами говорить» — мольба вроде «Сделай так, чтобы я мосла с тобой говорить». Она сохраняет то движение, которое располагается между «видеть» и «говорить», тот язык чистой, без коррелятов — как ожидание, еще не разрушенное ничем ожидаемым — трансцендентности — ноэзиса без ноэмы, — чистой экстравагантности, язык, переходящий от одной сингулярности к другой, когда у них нет ничего общего («между собеседниками еще слишком много общего», говорится на одной из страниц), язык без слов, который подает знак, прежде чем что-либо означать, язык чистого соучастия, но соучастия, ни на что не направленного: «Разговаривая, она производила такое впечатление, будто не умеет соединять слова с богатством предшествующего языка. Они оказывались без истории, вне связи со всеобщим прошлым, не относились даже к ее собственной жизни или жизни кого бы то ни было еще». Не на этот ли язык, более сильный, чем молитва и битва, откликается в своем таинственном стихотворении Лермонтов:
Есть речи — значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать невозможно.
Как полны их звуки
Безумством желанья!
В них слезы разлуки,
В них трепет свиданья.
Не встретит ответа
Средь шума мирского
Из пламя и света
Рожденное слово;
Но в храме, средь боя
И где я ни буду,
Услышав, его я
Узнаю повсюду.
Не кончив молитвы,
На звук тот отвечу,
И брошусь из битвы
Ему я навстречу.
Но язык, который подает знак, не обосновываясь в вечности означаемой идеи, — прерывистый язык — обманут служанкой-речью, которая следует за ним по пятам и не перестает говорить. Связная речь, где потягивается бытие (даже и «Бытие сущего»), — это вся память, все предвидение, вся вечность. Прочная на износ, она оставляет за собой последнее слово. Она марает логикой вписанную в след забытого дискурса двусмысленность и никогда не отдается загадке. Как навязать молчание той, кто говорит правду? Она вполне убедительно пересказывает экстравагантности своего господина и, как слывет молва, любит мудрость. Повествуя о провалах, отсутствии и бегстве того, кому она служит и кого выслеживает, она извлекает победу и присутствие. Она знает перечень тайников, которые не умеет отмыкать, и хранит ключи от разрушенных дверей. Безупречная экономка, она заправляет домом, который себе подчиняет, и оспаривает само существование тайных запоров.
Экономка или Госпожа? Бесподобная лицемерка! Ибо ей нравится безумие, за которым она надзирает.
Мишель Деги. Морис Бланшо: «Ожидание забвение»
«Но почему она с ним заговорила? Стоило ему потом спросить себя — и он уже не смог бы продолжать. Однако существенно было и это. Не отыскав точной причины, он никогда не будет уверен, в самом ли деле она говорила то, что, как теперь у него не оставалось сомнений, он услышал». Запуск «принципа причинности», поиски объяснения, возвращение к одной и той же проблеме; начало книги, кажется, вписывает ее в традицию рассказа. Однако очень скоро речь избавляется от всех детективных данных: остается лишь загадка в чистом виде, загадка, каковой является само местопребывание, где увековечивается в своем напряжении эта встреча.
Два существа: он — с вниманием расспрашивающий, привлекательный, копающий колодец речи; она — полная внимания к его расспросам. Мужчина и его настоящая половина (человек и его настоящее раздвоение) взаимно обмениваются свидетельствами.
Так в пустом купе два путешественника в порыве влечения не обращают внимания в своем круге безмолвия и откровенности на то, что снаружи; два случайно встретившихся существа сообразуются с существом встречи. Никакого знания, никакого взгляда на мир, никакой поэзии. «Две тесно сомкнутые друг с другом речи, словно два живых, но с неопределенными очертаниями, тела». Часто случается, что романист, используя косвенную речь, говорит нам о трепете тел, в которых вибрирует мир, как о корабле, в котором отдается морская зыбь; здесь же писатель, куда прямее, дает говорить речи, той речи, что оказывается диалогом, речи, что никому не принадлежит, но является существенным местом вне всякого места, местом, где пытаются послышаться пораженные различием существа, мужчина и женщина. Речь: промежуток, ни то ни се, где раздвоенное существо ищет свою тождественность.
Мужчина увлек женщину, они в комнате; они разговаривают; вещи почти что отступили из виду — и писатель не вводит их, подмигнув читателю, заново. Все место (пространство) занято речью. Писатель видит тут не больше, чем он и она; но оголенную смычку с пустотой, откуда поднимаются голоса, согласие которых и образует некое разорванное пространство; напряжение, которое поднимается к своего рода параличу в их порыве сблизиться с собственной разлученностью. Возможно ли выдержать подобную близость? Да и нет. Смерть прерывает дискурс, опаивает память, исключает прошлое. Текст «Ожидания забвения» состоит из коротких абзацев, разделенных пустотой. Подчас речь обретает драматизм рассказа, указывая на сцену, из которой, словно из очага, она излучается: на брачный покой. Так они и говорили в сем банальном месте.
Быть, быть вместе, быть забытыми. Каково же это движение, залаженное обычным бегством любовников к тайнику, в поисках забвения? Так же, как нечто вроде «злокозненности» или «самозванства» и т. п. не только указывает на тип отношения к другому (как если бы речь шла об утаивании от другого некой само собой разумеющейся истины), но прежде всего глубоко, само по себе, именно таково (и самозванство само для себя — насквозь безвестность), так и забвение — не только отход подальше от мысли других, в котором любовники искали бы безмолвия не безмолвного, а наполненного лишь их болтовней: забвение, может статься, — скорее истина их поисков согласия и близости, истинное место, куда бегут любовники, чтобы быть, пребывая вместе. «Нет, — торжественно сказал он, — никогда не будем мы сообща принадлежать памяти». — «Ну ладно, тогда забвению». — «Быть может, забвению». — «Да, забывая, я чувствую себя к вам уже ближе». — «По соседству, но, однако, без приближения». — «Да, так и есть, — пылко подхватила она, — без сближения». — «И без истины, без секрета». — «Без истины, без секрета». — «Словно в конечном счете на месте всякой встречи окажется отход в сторону. Забвение медленно, неторопливо отодвинет нас точно таким же чуждым движением от того, что между нами есть общего».
Где имеет место встреча? В комнате, словно в пучине влечения к общему забвению, ритм которого переживается как ожидание. «Чем больше она его забывала, тем сильнее чувствовала себя влекомой ожиданием к тому месту, где с ним находилась».