Ожидатели августа — страница 16 из 56

Первые, самые захватывающие документальные кадры, дошедшие до нас, это окаменевшие в раскаленной лаве жители Помпей, теперь бесстыдно выставленные в музее на всеобщее обозрение. Конечно, эти съемки еще несовершенны, они столь же приблизительны, как «Прибытие поезда» братьев Люмьер, но толпу завораживают. Вечная смерть, получившая право на вечную жизнь, есть ли в мире зрелище более захватывающее? Теперь представьте себе, что в постамент, на котором покоится скорчившаяся фигурка несчастного жителя Помпей, вмонтирован экран, демонстрирующий жизнь этого Гая, Квинта или Порции с самого начала до конца. Римская акушерка вытаскивает его, окровавленного, из чрева матери, потом служанки обмывают его, срезают первые волосы, одевают во взрослую тогу, он чешет пятку, насилует первую свою рабыню, занимается онанизмом, читает Вергилия и блюет после того, как пережрал несвежих устриц, выданных торговкой за вчера привезенные с побережья залива, сейчас называемого Неаполитанским (теперь-то, после просмотра фильма, мы знаем, что торговка врала). Шикарное зрелище. И ужасающее, так как вся жизнь человеческая уйдет на созерцание жизни Гая, Квинта или Порции, а сколько их всего отпечатано в вечности? Мы же, несмотря ни на что, именно к этому стремимся.

Над нами висит угроза документальности, угроза переизбытка свидетельств. Мы вполне можем оказаться в положении Иренео Фунеса, вся жизнь которого ушла на воспоминание одного листа, так как помнил он его слишком отчетливо. Но не окажемся. Слава богу, понятие «документальный фильм» относительно. У каждого документального фильма есть режиссер и съемочная группа. Если есть режиссер, значит, есть и интерпретация. Интерпретация же за свидетельство засчитывается с трудом. В no comments нет ни капли реальности, все – идеологическая фикция, недаром столь призрачное впечатление эти no comments производят. В фильме Фрирза «Королева» вмонтированные в повествование документальные съемки с принцессой Дианой гораздо менее убедительны, чем актеры, изображающие Елизавету и Тони Блэра. Так же, как сюрреалистичен вход в дом в «Скрытом» Ханеке. Я в своей жизни еще не видел ни одного документального фильма.

Исповедь геронтофила

Недавно, перелистывая пультом свой телевизор, я натолкнулся на ток-шоу «Большая страна», показываемом по петербургскому пятому каналу. На ток-шоу у меня идиосинкразия, поэтому долго задерживаться на нем я не мог, выдержал всего лишь несколько минут, но обсуждаемая тема меня восхитила: обсуждалось, являются ли пожилые люди обузой для страны, или все же в них есть какая-то польза. В первую очередь восхитил прогресс нашего общества, то, насколько оно ушло вперед по сравнению с обществом, показанным в японском фильме о горе Нараяме. Фильм повествовал о том, как в те далекие времена, когда искусство производства протезов находилось на очень низком уровне, стариков и старух, зубы потерявших, при первых же заморозках относили на отдаленную гору, чтобы они там упокоились в мире, схваченные первым японским морозцем. Все-таки, подумал я, прогресс налицо, в японской деревне, показанной в фильме, невозможно было бы представить сходку, открыто обсуждающую наболевшую проблему, и никто не осмелился публично оспаривать правильность и справедливость древнего обычая. У нас же все так гуманно, проблема вынесена на экран телевизора, и выступавшие даже находили аргументы, причем очень убедительные, в пользу того, чтобы стариков на Нараяму не относить несмотря ни на что. Особенно мое воображение поразил один из выступавших, необычайно остроумно доказывавший, что в последнее время именно старики-пенсионеры проявляют наибольшую политическую активность, в России играя сейчас ту же роль, что студенчество играет на Западе. В мозгу тут же яркой вспышкой пронесся образ русской революции, предположим 2008-го года, осуществленной старцами по образу и подобию парижских событий 1968-го. С Пиковой дамой на баррикадах. Она прищуривается и усмехается, и вот уже вся «Единая Россия» оказывается в Обуховской больнице в 17-м нумере, не отвечает ни на какие вопросы и бормочет необыкновенно скоро: «Тройка, семерка, туз! Тройка, семерка, дама…»

Фантазия…

Женщина очень умная и циничная, хотя и с умом, несколько ограниченным цинизмом, маркиза де Мертей в одном из своих писем Вальмону сообщает следующее: «Вторую категорию, гораздо более редкую, но поистине драгоценную, составляют женщины, обладавшие характером и заботившиеся о том, чтобы давать пищу своему уму, а потому умеющие создать себе жизнь даже тогда, когда им нечего ждать от природы: они принимаются украшать свои духовные качества, как раньше украшали свою внешность. Такие женщины обычно весьма здраво рассуждают, а ум у них твердый, веселый и изящный. Чары внешней прелести они заменяют привлекающей к ним добротой, а также оживленностью, которая тем пленительнее, чем они старше: таким образом и удается им в какой-то мере сблизиться с молодежью, заслуживая ее любовь. Но в таких случаях они весьма далеки от того, чтобы, как вы говорите, быть жестокими и строгими: привычка к снисходительности, длительные размышления о человеческих слабостях, в особенности же воспоминания о своей молодости, – единственное, что привязывает их к жизни, – делают их скорее даже чрезмерно терпимыми.

Словом, я хочу сказать вам, что постоянно стараюсь бывать в обществе старух, ибо очень рано поняла, как важно им понравиться, и среди них мне встречалось немало таких, к которым меня влекли не только соображения выгоды, но и склонность. Тут я останавливаюсь. Ибо теперь вы загораетесь так быстро и в то же время увлечения ваши так целомудренны, что я опасаюсь, как бы вы не влюбились внезапно в свою старую тетушку и не сошли бы вместе с нею в могилу, где, впрочем, уже давно пребываете». На ток-шоу маркизу не пригласили, а зря.

Для Петербурга образ старости и старения имеет особый смысл. В то совсем недавнее ленинградское время, когда его самые лучшие соборы и церкви были закрыты, дворцы превращены в советские учреждения, двуглавых орлов сменили серп и молот, витрины некогда роскошных магазинов выставляли на показ убогость социалистического быта и во всем чувствовались заброшенность, облупленность, обветшалость, затихший и обнищавший город не жил прошлым, он сам стал прошлым, невыносимо раздражая официальную идеологию, устремленную в будущее. Для молодежи особый смысл приобрели бесконечные, томительные прогулки, с обязательным посещением всегда открытых старых подъездов особняков и доходных домов, еще хранящих остатки былой пышности, ободранные камины и рельефы, витые чугунные решетки на лестницах и лифтах, разбитые витражи. В садиках заброшенных дворов еще виднелись остатки фонтанов, и Смольный собор внутри был величественен и пуст, как древний Колизей. Среди молодых интеллектуалов процветал особый бизнес – охота на дома, поставленные на капитальный ремонт, в которых хозяева, переселенные в новостройки, оставляли старую мебель, не влезающую в малогабаритные квартиры. Все это было похоже на одержимость Германна тайной старой графини, и капремонты, да и весь город, чем-то напоминали сцену из «Пиковой дамы»: «Графиня стала раздеваться перед зеркалом. Откололи с нее чепец, украшенный розами: сняли парик с ее седой и плотно остриженной головы. Булавки дождем сыпались около нее. Желтое платье, шитое серебром, упало к ее распухлым ногам. Германн был свидетелем отвратительных таинств ее туалета»…

На капремонтах, среди негодного хлама, иногда попадались модерновые комоды и буфеты, напоминающие о комнатах в огромных коммуналках, где среди множества громоздких вещей ютились уплотненные «бывшие». Чудом спасшиеся от огня буржуек в двадцатые и сороковые, эти махины стоили гораздо меньше польских и югославских стенок, торжествующих в новом купчинском быту, и желание обставиться подобными вещами также было особой формой протеста, как и ненависть к новостройкам. Бегство от времени, интровертный пассеизм стали типичными признаками ленинградского характера и стиля, болезненно стремящегося утвердить себя наследником петербургской традиции, хотя ничего общего с ней, кроме этой болезненности, в надменной апологетике провинциальной заброшенности, определявшей Ленинград, уже не было.

Символом города в это время стал особый персонаж ленинградской жизни – старушка из «бывших», с потертым мехом когда-то роскошного воротника, с правильным петербургским выговором, артикулировано произносящая ДЭ ЭЛЬ ТЭ в ответ на хамский вопрос приезжего, спрашивающего «бабуля, как отсюда в ДЛТ попасть», помнящая утраченные названия улиц, Летний сад под невской водой, голод и холод двух войн, и детство с боннами и гувернантками. Внучка внучек пушкинских красавиц, гулявших в тени елизаветинских боскетов, интеллигентная старушка стала музой города в двадцатом веке, в принципе к старушкам относившегося весьма саркастически. Где-то глубоко внутри, в потаенном подвале памяти, у каждого, кто хоть как-то соотносился с культурой, хранился образ такой старушки, обитающей в тесной комнатушке в перенаселенной коммуналке, заставленной предметами убогого советского быта, среди которых странной руиной выглядит екатерининский наборный столик, или роскошное ампирное зеркало, или карельской березы кресло-корыто с вычурными грифонами. Это воспоминание является камертоном ленинградского стиля, проверкой на честность вкуса, ибо гордая и убогая подлинность, звучащая в нем, определяет ценностную чистоту всего, что может быть создано. Так, в насквозь фальшивых новодельных интерьерах Царского Села, к елизаветинскому барокко и екатерининскому неоклассицизму имеющих гораздо меньшее отношение, чем к стилю советского послевоенного возрождения, поражали своей подлинностью остатки Агатовых комнат – то немногое, что дошло до нас от петербургской роскоши восемнадцатого века. Впрочем, Агатовые комнаты закрыли на реконструкцию и скоро возродят, так что они будут столь же красивы, как и комната Янтарная.

Один из самых ярких образов питерского НЭПа – это особый род торговок на Покровской площади, описанный Н. Архангельским в его заметке «Петро-нэпо-град». Дамы из общества, сидящие на ящиках или прямо на ковриках, брошенных на асфальт, распродают остатки былой роскоши: севрский фарфор, брюссельские кружева, тонкие вышивки. «Салон на базаре», – между собой переговариваются по-французски и по-английски, штопанные, но элегантные, затянутые в корсеты и перчатки. Уже в двадцатые годы в этих дамах была величественность, а в семидесятые в них появилась героик