Ожог — страница 55 из 102

– А кто ее спрашивает?

Фраза прокатилась по камушкам взад-вперед с вежливой угрозой, как демонстрация броневой силы.

– Вопрос не в том, кто ее спрашивает, а в том, дома ли она, – сказал я.

– Ха-ха-ха, – сказал он. – Сегодня ты говоришь почти без акцента.

– У меня никогда не было акцента, – сказал я.

– Простите, это из коллегии, что ли?

– Нет, это из телефонной будки.

– Интересно, – сказал он.

– Что вам интересно? – сказал я.

– Интересно, кому понадобилась жена. Кто вы?

– Спекулянт, – сказал я.

Воцарилась тишина, потом электроскат протрещал с меньшей уверенностью:

– Что у вас?

– Есть кое-что на горизонте, – сказал я. – Шузня появилась, трузера, батонзы, белты… сами понимаете, нужны конверты.

– Это вам моя жена дала телефон?

– Ну, может, и не жена, может, дочь, может, мать ваша или поблядушка какая-нибудь, какая-нибудь завсектором Сильвия Омаровна-патронесса.

Он расхохотался.

– Когда ты прекратишь свои идиотские розыгрыши, Костик? Глупо же, в самом деле!

– А все-таки купился, – лукаво прошепелявил я. – Купился все-таки, старина, признайся…

– Уши тебе когда-нибудь оторву, – симпатично посмеивался он. – Подожди, вон она вылезает из ванны.

– Ого, значит, есть на что посмотреть, – добродушно захихикал я, входя в роль Костика.

– Ах ты, Костик, гаденыш… Алиска! Алиска! Тебя к телефону!

И-ду-у!

где-то в скальных породах, в расселинах, сквозь заросли глициний и азалий отозвался ЕЕ веселый голос. Алиска! Иду! Она всегда идет! Язадохнулся от волнения в черном облаке смородины, в облаке грозового электричества, в лиловом воздухе, где кислород заменен гелием, где жаждет вульвы надутый гелиосом гладиолус, где жаждет фаллоса раскрытая луной магнолия, соленой вымученная лилия. Алиска! – кричу я в руинах дворца, где взрыв столетней давности все подготовил к ее приходу: проломы в стенах, морские виды и среди них молодые стволы. Иду! – отвечает она снизу и рыжим язычком огня уже мелькает по узким лестницам, вырубленным в каменном монолите, словно огонек по бикфорду мимо разваленных колонн и кусков капителей, легко порхая по замшелым глыбам, в которых сквозь слизь революционного века проглядывались античные торсы, груди, шеи, подбородки, куски бывших пленников взорванного нувориша. Когда это было, и век не прошел, над нами Атилла зловещий прошел, Атилла-пердила, сиреневый дым, как много мам надо таким молодым… Багрицкий, что ли? Взорванный замок на огромном откосе, а там внизу зеленый берег белой армии, последние километры к морю… беги, беги моя Алиска, приближайся снизу и вырастай над берегом земли: то ли я офицер, променявший палубу на любовь, то ли пронумерованный мародер, несущийся кубарем в грязевом потоке, то ли беглец-профсоюзник, взломавший кафель вытрезвителя, то ли кондитерский князь, воздвигший в твою честь антично-византийское чудовище на горе, но ты уже теперь совсем внизу, подо мной, прямо подо мной твои разъятые любовью бедра, вся ты подо мной, а над нами спокойное небо. Ты вся разъята подо мной, раскинуты твои волосы, приоткрыты стонущие губы, блуждают туманные, налитые пьяной лимфой глаза, руки раскинуты, а ноги разъяты, а я колочу в тебя, вколачиваюсь с каждым разом все дальше, а теперь я уношу тебя, моя слабая. Вдоль по откосу, по лунной тропе, через теннисные корты и артиллерийские батареи несу тебя, замлевшую, маленькую, что-то вроде бы зверски рычу и чуть не плачу от нежности, я тебя уношу, а ты висишь на мне, шепчущая и разъятая, сейчас ты вся со мной, раз я ты… так мы идем и век будем идти, но вот где-то камушки посыпались, и мы уже летим в кусты – безумие – и кубарем, плача – ах, сколько жертв! – мы катимся, катимся, катимся вниз, но уже предчувствуем новое восхождение.

– Алиска!

– Иду-иду! Фу, черт, запуталась! Да подожди ты! Да подожди, неужели нельзя минуту подождать? Костик, привет! Чего тебе? Костик, опять розыгрыш? Я из-за тебя тут мокрая стою! Ну и катись, подонок!

Щелчок и вой дикой сирены – спасайтесь, кто не убит! Потрясенный, я вышел из будки на солнцепек. Кто эта баба? Неужели та самая, с которой я даже знаком, с которой, кажется, даже разговаривал, жена именитого конструктора тягачей, та самая Алиса, которую все знают и о которой ходят толки по Москве? Тогда чего же проще, почему не потрепаться с ней, не договориться насчет пистона, откуда тогда какие-то странные толчки памяти, и немыслимо далекой памяти, откуда вдруг взялось видение взорванного замка, а еще раньше, да-да, видение ржавой канатной дороги и еще?… Это все фокусы абстиненции, не иначе.

Четыре медных пуговицы

с эмблемами нью-йоркского Ротари-клуба, вислые усы и дымчатые очки-глаза.

Навстречу клетчатый лондонский пиджачок, рубашка «Ли», расстегнутая до пупа, все очень старенькое, затертое, за исключением грошового медальончика на шее, нестареющий металл – золото.

Писатель Пантелей Аполлинариевич Пантелей случайно встретил в переулке доброго своего приятеля-прощелыгу в шикарном блейзере.

– Старик, подожди меня минутку, ты мне очень нужен, – быстро и весело сказал «блейзер».

– Жду, – сказал Пантелей, ничем не показав своего удивления, – оказывается, кому-то еще нужен. Прислонившись к стене, он стал наблюдать, как «блейзер» заходит в телефонную будку, как набирает номер, как протирает ладошкой свою отчетливую плешку, как губы его расползаются и двигаются, как подпрыгивают в разговоре его густые брови, словно бляди-мохнушки. Вдруг, неизвестно откуда взявшаяся, все существо равнодушного и вялого Пантелея пронзила дикая бесчеловечная ревность. Он вдруг почувствовал нечто новое, какое-то ускорение жизни, вроде бы приближение фицджеральдовского ритма «Мекки Найф». Приятель выскочил из будки и сильно потер ладони друг о дружку.

– Извини, старичок, что задержал тебя. Договаривался насчет пистона.

Через минуту они уже были за тридевять земель, врывались на скорости девяносто в тоннельный мрак под площадью Маяковского. Влетели и вылетели полуслепые в расплавленное олово площади Восстания. «Блейзер», положив всю левую руку на руль, стремительно и лихо гнал свой «Meрсeдес» по Москве, по сторонам не глядел, ни на кого не обращал внимания, кроме Пантелея. Он что-то говорил очень настырно, азартно, обращаясь к Пантелею своей правой рукой, но писатель его не слушал, а вспоминал свои собственные дни сумасшедшего темпа.

Как однажды в санатории он бабенку углядел. Она стояла возле умывальника и с задумчивой глупой миной мыла груди. Тогда он, ни секунды не раздумывая, перепрыгнул через балкон, пробежал по коридору и безошибочно распахнул двери в ее комнату. Кажется, даже сорвал крючок. Он был тогда пьяный поэтический хулиган, свободный от всех законов и норм, и все ему сдавались без боя. У акулы что за рожа! Поглощает рыба вас! А у Мекки только ножик! Да и тот укрыт от глаз!

– …Ну вот, ты представляешь себе? Джон Леннон уже согласился играть Раскольникова! Полиэкран, светомузыка – все в нашем распоряжении! Слово за тобой, Пантелей! согласен?

Наконец-то до него дошло, что говорит ему «блейзер», и от известный московский «ходок», от которого, казалось, всегда за версту тянет тяжелой бычьей секрецией. Ему вдруг захотелось сделать «блейзеру» что-то дурное, очень больное и обидное, откусить, например, все медные нью-йоркские пуговицы, вырвать кулису из корзинки сцепления, весь мусор, пепел и окурки запихать ему куда-нибудь – ишь ты, сука пайковая!

Не прошло и минуты, как Пантелей пристыдил сам себя: мне, видите ли, можно срывать замки и входить к незнакомой бабе с наглой песенкой на устах, а ему почему-то нельзя договориться «насчет пистона»! Он снял волосок с синего сукна.

– Извини, я прослушал. Замечтался немного. Ты не можешь ли повторить заново свою идею?

В отместку за раскаяние Пантелею пришлось выслушивать унылую творческую идею номенклатурного сыночка, а заодно и познакомиться с изрядным куском его жизни.

Они вдруг поплелись черепашьим шагом в черепаховом супе Зубовского бульвара по черепам и черепкам великой эпохи, отмеченной еще гигантскими иксами на здании телефонной станции, той эпохи, когда не было еще в Москве такого движения, а по Садовому со свистом проносились лишь опермашины да редкие папины «Победы», под вековечным советским неоновым призывом: «Если хочешь знать новости в мире, имей газету в каждой квартире».

Может быть, как раз папаша «блейзера» и сочинил этот стих, желая продолжить моссельпромовские традиции Маяковского, этот стих, что с крыши генеральского дома своим трескучим полымем осветил нашу пьяную юность. Ведь это уже под знаком этого призыва создал папаша «Гимн Родных Полей», за что был отмечен золотым полтинником на грудь. Да, многое изменилось с той поры, и даже «Гимн Родных Полей» стал анонимным медным воем без слов, многое изменилось, да не все: остался вот на перекрестке ядовитый трескучий газ, остался и папаша сам, и стул его не покачнулся. Итак, оказалось, что «блейзер» в недалекие совсем времена женился вроде бы на жене вроде бы люксембургского посланника и, по соответствующему советскому закону (есть, оказывается, и такой), уехал с ней в Париж. На три месяца, старичок! Все как есть по закону! Три месяца в году разрешается плешивому волосатому советскому мужу проводить с инопланетной женой за пределами системы.

Там, в зарубежной столице, наш гвардеец столкнулся с язвами разлагающегося капитализма – ты сам знаешь, старичок, гниль, аромат, мятежные порывы… Там – в «Ля Куполь», старик!!! – там и зародилась идея, пылкая и свободная трансформация романа нашего соотечественника Достоевского. Понимаешь, на Западе сейчас колоссальные возможности пластического синтеза. Вообрази, пять экранов над огромной сценой, а на ней крошечная фигурка Джона Леннона с гитарой. Тебе интересно?

– Очень интересно, – сказал Пантелей и поклялся себе выследить сегодня до конца пистон «блейзера». С кем он договорился? Кто эта баба? Почему-то Пантелею казалось это крайне важным, крайне личным, его почему-то просто бесила мысль о том, что «блейзер» сегодня будет ставить какую-то бабу, как будто он у него ее отнимал.