ГОДЫ, ГОДЫ
Атака… Вроде сдвинулась корка земли под ногами и понесла к рубежу, где рыжими кустами вздыбились взрывы снарядов. Это наши артиллеристы накрывают первую и вторую траншеи противника огневым валом. Отставать от него нельзя. Отстанешь — и попадешь под прицельный огонь уцелевших огневых точек…
Андрей Таволгин бежит чуть впереди меня справа. Мой земляк из сибирского села Яркуль. Улыбчивый парень, брови кустистые, с рыжеватыми подпалинами у переносья, взгляд синих глаз мягкий, на щеках ямочки, похожие на отпечатки лапок цыпленка.
Ямочки эти врезались в мою память с первой встречи с ним. То было осенью тридцать девятого. Меня только что избрали секретарем райкома комсомола. Пришел он, тракторист из Яркуля. Пришел получать комсомольский билет. Момент торжественный. Я старался держаться перед ним, как положено секретарю райкома при вручении билета. Встал, напомнил ему об уставных обязанностях члена ВЛКСМ, а он, приподняв свои угловатые плечи, с улыбкой разглядывал открытый сейф, где хранились учетные карточки и печать райкома. Щеки с ямочками на его лице порозовели, ни дать ни взять девушка перед сватами — стыдиться еще не отвыкла, но цену себе знает.
— Андрей Таволгин, пора быть серьезным человеком, — упрекнул я его, протягивая комсомольский билет.
Рядом с ним стояла юркая чернобровая девушка, Марина Торопко, секретарь яркульской комсомольской организации. Она толкнула его локтем в бок. Он наконец-то повернулся ко мне лицом, взял билет и, пожимая мне руку, ответил:
— Ага… пора… — и опять заулыбался.
— Странно, — удивился я, строго глядя на Марину Торопко.
— Нет, нет, он серьезный человек, но от рождения такой улыбчивый, — заступилась за него Марина. — Хороший тракторист. Выдвигаем его в помощники бригадира тракторной бригады, потом сделаем комсоргом…
Прошло полтора года, и весной сорок первого Андрею Таволгину, уже комсоргу молодежно-тракторной бригады, был вручен переходящий вымпел райкома комсомола за хорошие показатели на посевной.
Грянула война, и Андрей Таволгин привел в райком комсомола свою «гвардию», яркульских трактористов, с требованием немедленно отправить на фронт.
— Давай прямо в танковую часть, — настаивал он.
— Еще в пехоту нет разнарядок. Ждем, — ответил я.
— Ждете… И мы будем ждать.
Андрей разместил своих друзей в саду рядом с райкомом комсомола. Сюда же стекались комсомольцы районного центра, соседних сел и деревень. Пример Андрея Таволгина оказался заразительным. К вечеру сад был переполнен — негде яблоку упасть. Команду «расходись по домам» никто слушать не хотел. Пришлось позвать райвоенкома — разъяснить порядок и план мобилизации людей на фронт. Пришел военком, окинул взглядом собравшихся в саду добровольцев и покачал головой:
— Таких расхлестанных и косматых в армию не берем.
Перед ним поднялся Андрей Таволгин:
— Все ясно, товарищ комиссар, к утру будет порядок.
До двух часов ночи я сидел в райвоенкомате над списком добровольцев — кого призвать, кого оставить до особого распоряжения. Лишь утром, на рассвете, заглянул в сад и не поверил своим глазам: вдоль заборов, перед клумбами, на танцевальных площадках таборами и враскидку дремотно ждали утра парни и девушки. Сначала мне даже показалось, что сад превратился в бахчу с множеством арбузов, еще неспелых, полосатых и пятнистых; их кто-то преждевременно сорвал и раскатал по саду как попало. Это наскоро стриженные головы. Стриженные машинкой под «нулевку». Чьи-то головы лежат на коленях девушек, чьи-то — на мешочках или на кепках с ладонями под ухом. Никого узнать не могу… Наконец узнал по размашистым плечам Андрея Таволгина. Голова у него после стрижки стала белая, как бильярдный шар. Он поднялся на ноги, показывая глазами на целую копну волос, собранных невдалеке от него. Сколько красивых, кудрявых, волнистых, русых, смолистых, рыжеватых и светлых, как лен, чубов потерялось в этой куче. В руке Андрея поблескивала никелем машинка.
— Снимай, секретарь, кепку, и твой чуб под «нулевку» сровняю, — сказал он.
— Значит, это ты парикмахером заделался?
— Не один я. Целая дюжина. Все машинки в районном центре мобилизовали.
— Машинки мобилизовали, а вас приказано распустить по домам.
— Как?
— Сенокос начинается, — ответил я.
— У-у-у-у!.. — покатилось по саду гудение.
Андрей насупился, выставил левое плечо вперед, того и гляди смахнет меня с ног огромным кулачищем, однако ямочки на его щеках не исчезли, и он спрятал руки за спину.
— Ага… про сенокос вспомнили, а мы уже головы побрили. Не выйдет. На смех возвращаться не буду. Вот стану тут и буду стоять как столб, пока на фронт не отправите! Понял?
Лишь к полудню удалось убедить стриженых и нестриженых парней разойтись по домам, заниматься своим делом до получения повесток.
В те же дни началось нашествие девушек. С ними еще труднее было разговаривать, чем с парнями. Все со значками ГСО — готов к санитарной обороне.
— На фронт, немедленно, — требовали они. — Там ждут нас раненые бойцы и командиры…
Осадили райком на целую неделю, пока не пришла разнарядка на курсы медицинских сестер…
Наконец мне довелось добиться права на формирование комсомольско-молодежного батальона из числа значкистов ГТО первой и второй ступени. Андрей Таволгин был зачислен в этот батальон в числе первых. О своей готовности стать танкистом он будто забыл, лишь бы скорее на фронт, пехотинцем, лыжником, сапером — кем угодно…
В ходе формирования и обучения батальона, а затем в дни оборонительных боев на дальних подступах к Москве Андрей Таволгин выглядел вялым, нерасторопным бойцом, и мне много раз приходилось беседовать с ним, как говорится, таскать его за собой через полосу препятствий, а на фронте — ругать за то, что он под огнем противника медлит, отстает от бегущих впереди…
И вот он обогнал меня. Не добежав метров тридцать до траншеи боевого охранения противника, он почему-то оглянулся. Оглянулся и… Его подбрасывает взрывом противопехотной мины. Надломленный в пояснице, Андрей неестественно вскидывает плечи и падает. В этом движении его размашистых плеч не то удивление: дескать, почему подпрыгнул, — не то досада: зачем оглянулся, ведь всем было сказано — в атаке не оглядываться…
На этот раз он вроде решил доказать мне, что я напрасно упрекал его: вот смотри, даже в самый ответственный момент могу оглянуться. Оглянулся — и теперь больше не увидит ни солнца, ни друзей.
Ему было девятнадцать, мне — двадцать два. За ошибки в боевом деле винят старших. Разумеется, тут есть и вина саперов. Они заверили нас, что мины обезврежены до самого «передка». Однако самую коварную не обезвредили. Побоялись быть обнаруженными противником или поверили, что после преодоления трехсотметровой «нейтралки» мы проскочим эту двадцатиметровую полосу без остановки. Мы проскочили, но могло быть хуже. Перед противопехотными минами робеют самые отчаянные: взрыв под ногами уродует человека до неузнаваемости, только по документам удается установить, кто погиб. И как злорадствовали пулеметчики противника, заметив заминку в наших рядах.
Впрочем, пулеметчики боевого охранения уже не могли открыть огонь. Их лишили такой возможности наши гранаты. Огонь открыли только те, что находились на флангах. Они не видели, какие были у нас лица, с какой решительностью мы шли в атаку, и потому могли еще припадать к прицелам, прошивать свой сектор обстрела горячим свинцом.
Мы подняли Андрея Таволгина после выполнения боевой задачи. Теперь юношеских ямочек на его щеках невозможно было разглядеть. Перед нами лежал не улыбчивый парень, а глубокий старик. Смерть от противопехотной мины состарила его. И если бы тут находились его отец и мать, то они едва поверили бы, что это их сын. Почему он оглянулся — могу объяснить только я. Но как в этом признаться? Его мать и отец знали характер Андрея и, конечно, до конца жизни будут проклинать меня за то, что я подогрел в нем страсть быть впереди и тем самым толкнул на тот короткий шаг к гибели.
Позже, как-то в разговоре о нем, о его улыбчивом лице, о ямочках на щеках, кто-то из друзей спросил:
— А в момент броска в атаку он тоже улыбался?
— Не знаю… не видел… не помню, — растерянно ответил я.
Такой ответ мог насторожить моих собеседников: был слеп или приписываю себе в счет еще одну атаку, в которой не участвовал, видел только спины атакующих. Благо со мной разговаривали бывалые фронтовики, и никто из них ни взглядом, ни словом не выразил удивления и сомнения по поводу моей растерянности. В самом деле, кто из фронтовиков может засвидетельствовать, что было на лицах его соседей справа и слева в момент атаки? Таких я не знаю. Приблизительно видятся какие-то черты, но они не от конкретного воспоминания, а от общих впечатлений — по полотнам баталистов, по игре киноактеров в военных фильмах или из прочитанного в книгах о фронтовой жизни. Все вторично. Первично ничего в моей памяти не осталось. Почему?
Когда выскакиваешь на бруствер, то уже ничего не видишь, кроме той тропки, которую мысленно промерял шагами еще до атаки несчетное количество раз, выбрал себе кратчайший и самый быстрый путь до намеченной точки, цепляясь глазами за бугорки и ямки, которые могут тебя укрыть от осколков и пуль. Все твое существо подчинено одному-единственному велению разума — как можно скорей проскочить опасную зону. А зона эта порой более полукилометра, прошивает огнем пулеметов, каждый метр пристрелян орудиями и минометами, отдельные участки густо заминированы. И с воздуха тебя могут прошить очередями скорострельных авиационных пушек и пулеметов или разнести в клочья взрывом бомбы. В общем, на каждом шагу можешь встретить смерть. И некогда, просто нет физической возможности заглядывать в лица своих товарищей.
Инстинкт самосохранения не позволяет тебе быть в такой момент любопытным. Ни в первой, ни во второй, ни в десятой атаке мне не удалось одолеть страх за жизнь, и поэтому я ничего не видел, кроме своего пути к избранной точке. При этом все последующие броски мне давались все труднее и труднее. К опасности, тем более к смертельной, привыкнуть нельзя, можно только делать вид, что идешь на опасность без оглядки.
Каков ход мысли в атаке — трудно пересказать. Мне, например, казалось, что в атаке я меньше думал, а больше волновался — бегут ли за мной люди или залегли. Такова забота политработника ротного и батальонного звена. Политработник не руководит боем, а ведет людей в бой. Нет ничего на свете труднее и досаднее, чем поднимать залегшие цепи и выводить их из зоны прицельного огня. Поэтому уже после первых наступательных боев под Москвой в декабре сорок первого я научился каким-то чутьем угадывать, как развивается атака моей роты. И тогда же меня стало преследовать одно корыстное и стыдное самоутешение: в этой атаке пули и осколки остановят кого-то из моих соседей справа или слева, а я останусь цел и невредим.
Так думалось. Я готов был казнить себя за это и прятал глаза от товарищей, когда прощался с убитыми или отправлял раненых на медпункты. В то же время спрашивал себя: хватило бы у меня сил броситься вперед и вести за собой людей в круговорот огня, если бы не верил в свое счастье, не внушал себе веру в неуязвимость? Не уверен и не берусь утверждать обратное. Обреченность равнозначна слепой храбрости. Кому смерть нипочем, тот уже не боец. Он и себя погубит, и товарищей может поставить перед гибельным сомнением — лежать или подниматься. И наоборот, отвергая мысли о гибели, находишь в себе силы для быстрых, решительных действий, и сознание подсказывает самые разумные и самые рациональные решения. Способность бороться за себя в любых условиях дана человеку с первого дня рождения, с молоком матери.
Потом в откровенных беседах с верными друзьями я не раз признавался — боюсь ранения в ноги. Отстающим, как правило, достается больше осколков и прицельных пуль: медленная цель берется на мушку легче. Быть может, потому в атаках настоящие бойцы так стремительны. И как тут не проклинать заминированные поля, особенно противопехотные мины, и тех, кто их ставил против самых смелых.
Андрея Таволгина мы похоронили в морозный декабрьский день сорок первого недалеко от Калужского шоссе, западнее Малоярославца. Мела поземка, колючие иглы мороза впивались в кожу голых рук. Горсть земли в перчатках на гроб погибшего не бросают — грешно. Тогда же мою совесть ждали новые испытания.
В полдень комиссар дивизии, в состав которой был включен наш лыжный батальон, приказал мне подобрать двадцать лыжников для выполнения особого задания.
— Самых надежных, ловких и выносливых, — предупредил он меня.
Стремясь отомстить за гибель Андрея Таволгина, я включил себя в список первым, затем подобрал еще девятнадцать, которых хорошо знал. Знал по мирной жизни, по соревнованиям за честь района, особенно в лыжных гонках. Все значкисты ГТО.
Быстро переговорив с каждым, я представил список комиссару. Тот, взглянув на список, сразу вычеркнул синим карандашом первую фамилию, сказав сердито:
— Не суйся, куда не просят…
Пришлось вписать вместо себя Мишу Ковалева. Мы все называли его не Михаил, а именно ласково — Миша. В Степном он возглавлял спортивно-массовую работу среди молодежи, на фронте проводил политинформации, выпускал боевые листки, помогал мне обеспечивать выполнение боевых задач. Среднего роста, лобастый, поразительно выносливый, ходил, раскачиваясь всем корпусом. На лыжных гонках на большие дистанции он всегда вырывал у меня победу на последних километрах. Почти всю дистанцию идет враскачку, потом спохватится — и завихрится снег за его спиной, идет с нарастающей силой до самого финиша. Прибежит, переведет дыхание — и готов к новому броску или затеет борьбу. Боролся он по-медвежьи: сграбастает сильными руками, оторвет от земли и ходит по кругу, пока его противник не закричит «сдаюсь». И здесь в батальоне Миша устраивал такие обогревы на снегу в морозные утренники: вроде зарядки. На рукаве гимнастерки звездочка, на петлицах четыре треугольника — заместитель политрука по званию и должности.
Я не включил его в первый вариант списка, рассчитывая, что он заменит меня, если не вернусь. К тому же в день призыва его мать Ксения Прохоровна Ковалева наказывала мне:
— Сергеев, маво Мишутку придерживай, бывает, шибко азарту поддается, круглой сиротой оставит…
Ушли мои комсомольцы в разведотдел штаба дивизии уточнить задачу. Лучшие лыжники батальона. Комиссар дивизии «отлучил» меня от них. Досадно и обидно. Я пытался доказать ему, что я с семи лет на лыжах, родился и вырос в снежной тайге. Отец работал на прииске, жили мы в бараке дражного поселка, в шести километрах от рудника, где была средняя школа. Выпадал первый снег, и я вставал на лыжи. В школу и домой — через перевал на лыжах. С первого класса до окончания десятилетки так натренировался, что самые опытные таежные лыжники уступали мне дорожку. А когда решением обкома комсомола перевели меня на комсомольскую работу в Степной район, то здесь стал заводилой лыжных гонок, военизированных переходов из села в село с полной выкладкой, с ночевками в сугробах. А тут вроде дисквалифицировали.
— Расхвастался, но не убедил, — выслушав мои доводы, сказал комиссар.
— Прошу проверить… Прошу разрешить возглавить эту группу…
— Политрук Сергеев, — прервал меня комиссар, — не играй в героя. Вот приказ: ты назначен не в группу, а комиссаром лыжного батальона.
Не то вслух, не то про себя подумал: «Поторопились, рано, не справлюсь».
— Приказы старших начальников не обсуждаются, а выполняются, — строгим голосом напомнил мне комиссар дивизии. — Приступай к исполнению обязанностей.
Вечером, перед сумерками, двадцать моих односельчан выстроились на опушке березовой рощи. Все в белых халатах, автоматы и лыжные палки обмотаны марлей. Белые призраки. На загорбках пакеты с толовыми шашками. Мои друзья знали, куда и зачем идут. Последовала команда:
— Сдать комсомольские билеты…
Прохожу вдоль строя, и на мою ладонь ложатся книжечки с оттиском профиля Ленина. Принимая билеты, заглядываю каждому в глаза. Быть может, кто-нибудь скажет, что передать родителям, братьям, сестрам? Никто ни слова. Промолчал и Миша Ковалев. Вспомнил слова его матери: «Маво Мишутку придерживай…» Но сдержался, ничего не сказал ему, ведь он идет в этой группе вместо меня. Вернется, тогда напомню…
Взвилась зеленая ракета, и лыжники тронулись. Смотрю им вслед и думаю: теперь-то кто-нибудь да оглянется и хоть взглядом даст мне понять, с каким настроением пошел на задание. Но никто не оглянулся… Прошли сутки, вторые, и никто не вернулся.
В ночь на 30 декабря 1941 года была освобождена Калуга. Утром за Окой, перед взорванным мостом на развилке двух шоссейных дорог наши разведчики обнаружили следы жестокого и неравного боя. Там были подняты сначала двенадцать, потом еще восемь убитых лыжников неизвестной части, без документов. Нашел я среди них и Михаила Ковалева. Он лежал ближе других к развилке дорог, уткнувшись лицом в сугроб. Под грудью автомат. В магазине ни одного патрона. Руки голые. Видно, разгоряченный, прикрывая отход товарищей, он не чуял мороза. Похоже, в последний момент поднялся с гранатой, швырнул ее и был срезан густой очередью пулемета.
Смог бы я так проявить себя в этом неравном бою — не знаю, но Михаил Ковалев исполнил в группе лыжников те самые обязанности, какие положено было исполнить мне. Он пошел вместо меня — и не вернулся.
Тогда, глядя в неподвижное лицо Миши Ковалева, я вдруг мысленно встретился со взглядом другого родного мне человека, который приближался ко мне из туманной дали сибирской тайги. Среднего роста, коренастый сибиряк, плечи крутые, походка ровная, лоб с высокими залысинками чуть сморщен, в уголках широко поставленных глаз собрались метелками морщинки, рыжие усы и округлая борода, испытующий взгляд карих с прищуром глаз — все нацелено на меня, в мое сердце, с готовностью подать мне свои сильные руки и спросить: «Ну как, сын, еще не потерял веру в себя?» Это мой отец. Я во многом похож на него, только, кажется, сердце у меня не такое выносливое, как у него. Он никогда не жаловался на трудности. И мысленно я ответил ему: «Трудно, отец, но пока держусь».
Отец был слепой, когда провожал меня на фронт. Он потерял зрение еще в тридцатые годы, а здесь я видел его пронизывающий взгляд. Нет, это не его глаза. Это глаза матери. У нее удивительно проницательный взгляд: с детства я не мог утаить от нее ни одного своего греха. Сию минуту она стоит рядом с отцом, закрыв глаза, чтоб не видеть моего горя — ведь я еще не умею воевать и не оправдываю ее надежд…
Да, что и говорить, тяжело было переживать первые горькие потери лыжного батальона. И воевать-то мы в самом деле еще как следует не умели. Помню, на пути к Полотняному заводу нас встретили разведчики.
— В березовой роще справа и слева от дороги черным-черно захватчиков, — сказали они, — похоже, готовятся контратаковать…
Мы залегли, начали окапываться. Прошла ночь — тишина. Утром послали дозорных. Те вернулись и подтвердили: в роще полно пехотинцев противника, все стоят у берез и чего-то ждут. Ждали и мы, а трескучий мороз не давал дышать. Подошел стрелковый полк. Надоело мерзнуть. К вечеру послали лазутчиков. Те вскоре вернулись с трофейными автоматами, по три-четыре штуки у каждого.
— Не пойдут фрицы в контратаку, они возле берез мерзлые сны смотрят.
— В чем дело?
— Гестаповцы у них за спиной с пулеметами. Ждут нашего наступления.
Ночью мы атаковали березовую рощу. Пальбы почти не было. Боялись в темноте своих задеть. Больше работали лыжными палками. Замерзшие завоеватели падали от легкого толчка. Потом штаб дивизии передал сводку: в рукопашном бою разгромлено до двух батальонов пехоты противника. На поле боя осталось более трехсот гитлеровцев.
Бой, конечно, был, но и мороз помог. Он пришел сюда с ветром и очень вовремя, застигнув гитлеровцев на пути отступления по большим дорогам. По малым и проселочным они не двигались, в мелкие населенные пункты не заглядывали, а мы кружили именно так. Погреемся, передохнем в хатах — и дальше таким же путем. Признаться, кое-когда и побаивались приближаться к большим дорогам; ведь лыжная кавалерия так и должна действовать — по околицам, перелескам шорох наводить. На этом этапе батальон не нес больших потерь, но и противник с его мобильной техникой отступал не с такими потерями, какие должен был нести, если бы мы устраивали налеты и засады более решительно. Ведь как-никак в батальоне более четырехсот лыжников-сибиряков! Потом, чуть позже, пришли к нам умение и тактическая грамотность. Мы стали не вытеснять гитлеровцев с захваченных территорий, а окружать и уничтожать их или брать в плен.
Сталинград, Донбасс, Запорожье, Одесса, Ковельская операция, освобождение Польши, Кюстринский плацдарм, штурм Берлина — по такому пути прошел наш батальон, влившись в состав 284-й стрелковой дивизии. После Сталинградской битвы эта дивизия стала именоваться 79-й гвардейской. К той поре от первого состава батальона осталось в строю несколько десятков человек, а после Берлина — считанные единицы…
И теперь, когда память возвращает меня на пройденные дороги войны, я начинаю свою исповедь перед строем боевых друзей и товарищей, которые не вернулись домой, но живут в моем сознании. Они всегда со мной, я их вижу и слышу, как на поверке в строю. Андрей Таволгин, Миша Ковалев на правом фланге моей памяти.
Прошли годы. Я и моя жена, живя в Москве, все чаще и чаще стали рассказывать детям о Сибири, о Степном районе, откуда я ушел на фронт вместе с комсомольским активом района. С годами дети стали проявлять интерес к нашим рассказам. И когда старшей дочери Оле исполнилось шестнадцать, Наташе пятнадцать и сыну Максиму четырнадцать лет (они у нас погодки), начались допросы:
— Когда же мы побываем в тех краях, где прошла ваша молодость?
— Молодость у нас была короткая, — уклончиво отвечал я.
— Так уж сразу и постарели…
— Война укоротила ее, — помогла мне жена.
— Значит, тем более надо бывать там чаще, хотя бы в наши каникулы. Или кого-то боитесь в родном краю?
Такой вопрос пронзил меня, перехватил дыхание, однако и жена, зная, какую переписку я веду с родственниками погибших друзей, тоже промолчала. Трудно, очень трудно спорить с детьми, когда они взрослеют. Пришлось отступать шаг за шагом, затем объявить:
— Едем…
Победа детей над родителями состоялась. Особенно ликовали средняя дочь и сын. Старшая не могла поехать — готовилась к вступительным экзаменам в институт. Жена оставалась с ней.
Скорый поезд перевалил через Урал, с нарастающей быстротой укорачивая мне время на поиски нужных слов к предстоящим встречам с родителями, с братьями и сестрами воинов-односельчан, что уходили со мной на фронт и не вернулись. В отличие от дочери и сына я готов был затормозить поезд и тем отдалить встречи.
После Омска я прилип к окну вагона. Справа сын, слева дочь. Они задыхаются от восторгов: неоглядная степь плывет под розовеющий вдали небосклон, а вблизи мелькают белоногие березки, голубоватые озерца в зеленых обручах камышей и бесконечный частокол телеграфных столбов, похожих на кресты с белыми матрешками изоляторов. Все для них здесь в диковинку. Даже скворцы на проводах удивляют их до восторженных вскриков:
— Это же Сибирь, а скворцы такие же, как под Москвой…
Они переглядываются, смеются, стараясь развеселить меня. Но ни у них, ни у меня не хватает сил заглушить мою память. Мысленно я уже переместился в теплушку воинского эшелона, который мчится на запад с резервными частями СИБВО на усиление обороны Москвы. Какие сильные и красивые парни сидят рядом со мной на скамейке перед открытой дверью теплушки. Подбадривают друг друга, вспоминают целованных и нецелованных подружек. Мелькают семафоры станций и полустанков с такой быстротой, что кажется, устали гнаться за нами. Отстают поля и перелески Сибири. Парни подсвистывают, подгоняют их — не отставать! И никто из них не думает, что видит родную Сибирь в последний раз.
В ночь на 17 октября 1941 года эшелон остановился недалеко от Москвы в Люберцах. Быстро выгрузились. Комсомольский батальон был направлен в центр столицы нести патрульную службу. Штаб батальона разместился на Малой Бронной, в помещении Главного пробирного управления. Первой роте, сформированной из лыжников, поручено патрулировать улицы и переулки, как значилось в распоряжении, «в квадрате Б-4, включая Никитские ворота, площади Пушкина, Маяковского, Восстания».
Поздно вечером того же дня в штабе батальона поднялся переполох: на улице Горького и на Садовой-Кудринской нет ни одного патрульного! Куда они девались?
Бежим вместе с комбатом вдоль Садового кольца, затем по улице Горького. Патрульных не видно. Они как сквозь землю провалились, почти сто двадцать человек. Где их искать? Мечемся из переулка в переулок, из двора во двор. Возле углового дома перед площадью Пушкина нас остановил сотрудник управления НКВД города Москвы.
— Сибиряки, своих орлов ищете?
Пришлось сознаться:
— Потеряли… Кто их умыкнул?
— Умыкнем, если не найдем командиров.
— Где они?
— Катаются.
— Как катаются?
— Спуститесь в метро «Маяковская» и полюбуйтесь…
Несемся к площади Маяковского, не чуя под собой ног. Шутка ли, потерялась целая рота. Врываемся в вестибюль станции метро. Вот они… Трое крутятся перед контролерами — девушками в красивой форме служащих метро, остальные на эскалаторных лентах курсируют вниз и вверх, что называется, несут патрульную службу на «лестнице-чудеснице». Все с карабинами и автоматами, привлекают к себе внимание беспечностью и чудачеством. Они уже вошли в роль развлекателей запоздалых пассажиров-москвичей. На лицах неописуемый восторг, в глазах детское удивление и жадность запомнить увиденное навсегда, на всю жизнь. Подземный дворец с высокими сводами, опорные колонны ослепительного блеска, белизна стен, полированный мрамор, люстры в золотистых оправах, теплый и чистый воздух — все заворожило их. Казалось, в тот час они забыли, не верили и не хотели верить, что идет война, что и Москве и этому замечательному метро угрожает опасность.
— Не ругайте их, — сказал мне пожилой мужчина с красной повязкой на рукаве, когда я пытался повысить голос на остановившихся передо мной бойцов. — Ведь завтра, послезавтра им в бой. Сибиряки пусть влюбляются в Москву, мы верим в них…
Мне удалось уговорить комбата прокатиться по «лестнице-чудеснице», осмотреть подземную часть станции, собрать там патрульных и оттуда строем повзводно развести по участкам. Комбат послушал меня и не жалел об этом: позже стало известно, что 6 ноября в метро станции «Маяковская» состоялось торжественное заседание Московского Совета депутатов трудящихся с партийными и общественными организациями Москвы, посвященное 24-й годовщине Великой Октябрьской социалистической революции, на котором было сказано: «Немецкие захватчики хотят иметь истребительную войну с народами СССР. Что же, если немцы хотят иметь истребительную войну, они ее получат». Мы слушали голос Сталина в Крюковском лесу, на исходных позициях. Голос звучал в наушниках батальонной рации. Наушники лежали в двух солдатских котелках, которые служили резонаторами. Комбат, улыбаясь мне, держал один котелок на своей груди. Он откуда-то узнал, что заседание проходит в метро станции «Маяковская». Доклад передавали через два часа после закрытия торжественного заседания, но все, кто слушал эту передачу, мысленно находились там и были горды тем, что знали, где это происходит, и с готовностью ждали команды пойти на любое, самое опасное задание.
…После остановки на станции Татарская скорый поезд повернул строго на юг, в сторону Кулундинских степей. Пахнуло знакомым настоем степных трав и горечью придорожной пыли. Безветренное и знойное утро. Пыль вихрится за тепловозом, между вагонами. К полудню замаячили степные кулундинские миражи над солончаками. Слово «Кулунда» образовалось из двух казахских — «Кулун-дала», что обозначает в переводе на русский — «лошадиная степь». И сейчас кажется, что наш поезд вспугнул огромные табуны лошадей и они мчатся по полям, норовят обогнать поезд. Это мираж.
Дочь и сын изумлены. Для них мираж, что для тех ребят метро, — смотри и удивляйся. Они готовы поверить, что в безводных Кулундинских степях началось невиданное наводнение: одинокие деревья, полевые станы, степные поселки купаются в голубых волнах разлива. Над волнами всплывают крыши домов, дымятся трубы — удивительно красиво. Красиво или горестно? Красиво для тех, кто впервые видит Кулундинские степи в голубых миражах, а для местных хлеборобов миражи над полями — горше полыни. Это испарение влаги из почвы, это засуха. Какое неудачное лето я выбрал для поездки сюда…
Перед глазами желтеющие луга и серые пашни. Идет июль, а кругом серым-серо. Засуха. Неужели и в Степном районе такая же картина? Нет, в Степном опытные хлеборобы. Там еще тридцать с лишним лет назад на моих глазах строились заслоны против засухи, против суховеев. Колхозники, рабочие, служащие, школьники, дети, старики — десятки тысяч людей выходили в поля на посадку защитных лесных полос, и каждый следил за своими березками, круглый год ухаживал за ними, как за детьми. Там у людей большой опыт борьбы за урожай.
В Кулунде все решает влага в почве. Есть запасы влаги — будет урожай. В степновских колхозах, например, как я помню по довоенным годам, люди работали в поле и зимой: строили щиты для снегозадержания, строили из хвороста, из камыша, из соломы до двухсот штук на гектар и переносили их после каждого снегопада, после каждой метели, стараясь задержать каждую снежинку на пашне. Теперь, разумеется, борются за влагу более современными способами — появилось столько новой техники — и, главное, у людей есть опыт бороться за влагу круглый год. А березки, посаженные моими сверстниками, вероятно, теперь стали березовыми рощами…
До конца прошлого века земли Кулундинской степи были кабинетскими, принадлежали царю. В 1892 году явочным порядком сюда стали прибывать переселенцы. Царский кабинет вынужден был передать здешние земли под переселение. В том же году образовалась Степная волость. Тогда же здесь была построена метеорологическая станция.
Прошло еще каких-то пятнадцать лет, и «лошадиная степь» стала быстро богатеть. Появилось изобилие зерна, мяса и масла. В 1908 году только одному купцу Дерову надо было вывезти на сибирскую магистраль семьдесят тысяч пудов масла. Богатая клейковиной и белками кулундинская пшеница стала пользоваться большим спросом на внутреннем и международном рынке.
В 1912 году Степная волость с сорока тысяч десятин могла поставить на рынок свыше пяти миллионов пудов зерна. Местные купцы сумели «уговорить» строителей железной дороги Омск — Павлодар проложить путь «чугунке» там, где они хотели. Все окупилось богатыми сборами зерна и продуктами животноводства. Освоение плодородных земель шло постепенно, с гривы на гриву, от перелеска к перелеску.
Так Кулундинская степь — девяносто тысяч квадратных километров — стала одним из крупных земледельческих районов Сибири.
Возможность увеличения производства зерна и продукции животноводства значительно возросла после того, как на полях Кулунды образовались крупные механизированные хозяйства — колхозы и совхозы. В 1939 году только в Степном районе зерновой клин возрос до ста тысяч гектаров. Средний урожай пшеницы составлял более ста пудов с гектара, а в отдельных колхозах, как, например, имени Ленина, где трудилась большая мастерица выращивания пшеницы, тогда еще комсомолка, Мария Кострикина, средний урожай с площади четырехсот гектаров составлял двести двадцать два пуда.
Меня избрали секретарем райкома комсомола, когда по Кулунде ударила сильная засуха, и, в силу сложившихся обстоятельств, вся молодежь района поднялась на строительство заслонов против суховеев. На гривах, на равнинах, местами сплошным фронтом воздвигались тогда еще низенькие стенки из березок и сосенок в несколько рядов, углами, так, чтобы защитить пашню от южного и западного ветров. Лишая себя выходных и отдыха, люди трудились на посадках лесозащитных полос, убежденно веря, что они закладывают основы устойчивых урожаев на много лет вперед. Как трогательно было смотреть на двенадцатилетнего школьника, который украшал землю березками не столько для себя, сколько для своего будущего потомства…
Поезд замедлил ход. Вглядываюсь в знакомый с довоенной поры рабочий поселок станции. Он заметно посветлел. Не видно дыма и копоти паровозных топок: здесь вместо паровозов теперь курсируют дизель-электровозы. Вот и вокзал. На перроне толпятся пассажиры с чемоданами и корзинками. Подталкивая друг друга, они спешат к хвостовым вагонам на посадку. Не спешит, как я заметил, лишь один дежурный по перрону. Возле него стоит высокий мужчина без кепки, голова будто посыпана пеплом. Я сразу узнаю его. Это бывший командир взвода разведки, теперь первый секретарь райкома партии Николай Колчанов. Дважды встречался с ним после войны в Москве. Не по годам удивительно быстро седеет бывший разведчик. Сию же минуту к нему подбегают два шустрых паренька в полосатых майках, показывают руками то на головные, то на хвостовые вагоны. Ясно, кого-то ждут, но не знают, в каком вагоне. Я не спешу выходить. Пусть схлынет толпа — тогда выйду. Дочь и сын с чемоданами уже на площадке тамбура.
— Кого ищете? — спрашивает проводник вскочившего в вагон паренька в полосатой майке.
— Да вот телеграмма из Татарки… Из Москвы едет, а номер вагона не указал…
Никакой телеграммы из Татарки я не давал, однако насторожился: там, возле буфета, перекинулся несколькими фразами со знакомым журналистом из Омска. Неужели он ухитрился дать такую телеграмму сюда, в райком партии?
— А кто он такой? — продолжает допрашивать паренька проводник, заслонив ему ход против моего купе.
— Да бывший нашенский секретарь комсомола… Сергеев, из Москвы едет.
— Из этого вагона здесь сходят трое москвичей.
— Где они?
— Двое младших на выходе, третий вон в купе чай допивает.
Паренек заглянул в купе, потоптался перед дверью и крикнул в открытое окно:
— Николай Федорович!.. Сюда, вот он, тут!..
Выхожу из вагона, и закачалась под ногами земля: вспомнился митинг на этом перроне в час отправки на фронт, когда каждый из нас словами и взглядами заверял родных и близких: «Не волнуйтесь, скоро вернемся с победой». Верили в победу, но не знали, что добывать ее придется так долго и такой дорогой ценой…
Дочь и сын уже без чемоданов ждут меня возле поблескивающей на солнце свежевымытой «Волги». Сажусь рядом с Николаем Федоровичем. Он выводит машину на самую широкую и самую длинную улицу районного центра — около четырех километров. Степные села Кулунды искони славятся размашистостью и широтой. Земли для усадеб здесь всегда хватало с избытком, селились — не теснились. В былую пору выпасы для скота и пашни начинались от скотных дворов и огородных канав. Плетни, ограды и деревянные заборы здесь были редким исключением. Все жили как на открытой ладони, на виду у мира, достаток не таили и бедность не прятали.
Справа и слева знакомые и неузнаваемые улочки, переулки. Знакомые по расположению, неузнаваемые по застройке. Проулков — с одной стороны два-три дома с дворами, с другой огороды — уже не стало. Они застроены по современному типу — дома лицом к лицу, на задах — приусадебные участки. Не видно и подслеповатых саманок, покрытых дерном или соломой. Вместо них выстроились ряды деревянных красавцев с большими окнами, с резными карнизами под железными и шиферными крышами. В центре возвышаются белокаменные здания Дворца культуры, средней школы, райисполкома и райкома партии. Раньше, когда я здесь работал, этого не было. Школа, райисполком, райком размещались в приземистых одноэтажных постройках дедовских времен. А так называемый Дом культуры ютился тогда в бревенчатом сарае в прошлом знаменитого прасола-коневода Никольского. В общем, заурядное кулундинское село, знакомое мне с довоенной поры, теперь обретает вид современного районного центра, верю, скоро станет красивым степным городом, утопающим в зелени тополей, березовых аллей. Вон на гривке перед усадьбой бывшей МТС и элеваторным поселком хороводятся зеленеющие тополя и белоногие березки. Над саженцами тех тополей и березок шефствовали пионеры начальной школы с Крестьянской улицы. Мизерные чахлые саженцы передали тогда пионерам, просто для того, чтобы не водить юных энтузиастов лесопосадок далеко в поле. А теперь в тех пионерских посадках, уже под тенью деревьев, как видно, разместился детский сад: там много детишек в белых панамках. Они, как цыплята вокруг квочек, перекатываются от дерева к дереву. Небось кто-нибудь из тех пионеров с Крестьянской улицы теперь стал отцом или матерью и приводит сюда своего ребенка, каждый раз находя глазами то самое дерево, которое держал в своих руках и холил в детстве. Этим нельзя не гордиться — с юности смотрел вдаль.
Перед Дворцом культуры много людей. Они собрались сюда на какое-то совещание. Среди пожилых мужчин и женщин замечаю знакомых и прошу секретаря райкома отвезти нас в тихий уголок.
— Голова разламывается, — схитрил я.
— Понимаю, — ответил Николай Федорович, — в нашу райкомовскую гостиницу, в дом, где ты жил перед войной.
Дочь и сын захлопали в ладоши:
— Совсем хорошо! Спа-си-бо…
— Спасибо, — повторил я. — Завтра встретимся…
Короткая июньская ночь кажется мне нескончаемо длинной. Мысленно поднимаюсь куда-то под облака и окидываю взглядом расположение улиц районного центра. Две главные улицы пересекаются невдалеке от райкома. Они напоминают положенный на землю крест. К нему примыкают переулки из одиноких домиков, изб, в которых до сих пор думают и тоскуют о тех, с кем ушел я на фронт. И вот сейчас я вернулся, а они…
Слышу повелительный голос самоосуждения: приземляйся, москвич, хватит парить под облаками, рассказывай людям земную правду о войне, чем поможешь им и себе нести добрую память о погибших. Не скрывай своих дум и чувств. Откровенность всегда помогает устанавливать взаимопонимание в любом коллективе. Это ты знаешь по личному опыту фронтовой жизни…
Закрываю глаза — и теперь уже четко вижу лица людей, что стояли у подъезда Дворца культуры перед началом какого-то совещания. Узнаю отцов, матерей и родственников моих боевых друзей. Во взглядах и на лицах нет хмурости, вроде довольны, что проехал мимо них. И секретарь райкома партии умело ответил мне на ложную жалобу о болях в голове. Он сказал просто: «Понимаю», — но я, кажется, смутил его своей хитростью. Ему, конечно, не трудно было угадать, почувствовать мое настроение. Но какое слово ждут от меня отцы и матери моих боевых друзей, если горечь военных утрат еще не забыта, а тут еще столь трудное лето?
С восходом солнца вышел на крыльцо домика из трех комнат, названного райкомовской гостиницей. Вышел и вижу: через огороды, напрямик ко мне идет торопливым шагом пожилая женщина. Кто это? Неужели мать Миши Ковалева, погибшего в дни боев за Калугу? Да, она. В прошлом крупная, дородная и властная женщина, теперь сгорбилась, усохла, но голос не потерял басовитости.
— Ванятко! — кричит она так, что эхо прокатилось по улице. — Трех петушков зарубила, завтракать ко мне вместе с детками… Не вздумай отказываться!
— Приду, — ответил я перехваченным от волнения горлом. Голос застрял где-то в груди.
— То-то же… У колодца ждала, когда выйдешь. Боялась, прогляжу — к начальству убежишь.
— Не убегу, — заверил я ее, — в первую очередь к вам.
— Вот спасибо. Память имеешь. Побегу самовар у соседей занимать, электрический.. Ты небось теперь только из электрического, модного, по-московски.
— Здесь готов горячие угли глотать.
— Не казнись. Чую, почему с таким опозданием приехал, но и теперь будь оглядистей. Есть тут одонки, в святых рядятся, могут и тебя затянуть, вроде грехи искупать, — уходя, предупредила она меня. — Непременно с детьми приходи, для них петушков-то зарубила.
Одонками в Сибири называют остатки сена на месте бывших стогов в остожьях. Прелые и примерзлые к земле пласты сена трудно брать зимой. Их оставляют вроде впрок на весеннюю бескормицу, и такие остожья считаются страховым фондом незадачливых скотоводов: в затяжную весну скот сам сюда придет, с голодухи и прелое сено подберет… Однако мать Миши Ковалева предупредила меня в каком-то ином плане. При чем тут прелое сено и голодный скот, когда ее и мои думы связаны с памятью о войне, о погибших, о ее сыне! И кто это может затянуть меня куда-то грехи искупать, когда я сам иду и ищу людей, перед которыми готов быть на исповеди без права на оправдание своих ошибок.
Спешу к колодцу, приношу ведро свежей, пахнущей талым льдом воды, умываюсь, поднимаю дочь и сына — скорее в дом Ковалевых.
Не перестает скрипеть калитка. Дом и ограда Ковалевых заполняются родными и знакомыми Ксении Прохоровны. Она сидит рядом со мной в переднем углу с рушником на коленях и, то и дело поворачиваясь к открытому окну, почти каждого встречает в калитке приветливым словом:
— Заходи, заходи…
Ей уже за семьдесят, но еще подвижная: успела приласкать моих детей, похлопотать на кухне, подсказать снохе — жене приемного сына, какую посуду надо убрать со стола после завтрака и какую поставить к чаю, нырнула в подпол за вареньем из огородной земляники и вот сидит со мной рядом.
— Приемный сын Сеня у меня из детдома. Взяла сразу после извещения о гибели Миши. Кормились на пенсию и огородом. А теперь Сеня сам хорошо зарабатывает. Трезвенник и старательный. Уговариваю их, чтоб поскорей внука мне подарили…
В доме стало тесно и душно. Решаем перенести стол во двор. Свертывать разговор до чая у сибиряков не принято. Первая чашка на блюдце только для обдува — самая горячая, вторая для размочки языка, после третьей — душа нараспашку. Мне предстоит рассказать о боях под Москвой, об участии сибиряков в освобождении Калуги, о подвиге Миши Ковалева. Именно этого ждут от меня его мать, родственники, соседи. Ждут терпеливо, покладисто — куда я перевожу взгляд, туда и они смотрят.
Кто-то уже взял за уши самовар, когда на пороге появился высокий, ладно скроенный мужчина неопределенного возраста. Неопределенного потому, что выправка у него почти солдатская, гимнастерка перехвачена широким ремнем, бородатый. Борода с проседью напоминает по цвету и форме деревянную лопату с выщербленным острием. Под бородой поблескивает золотом медаль «За оборону Сталинграда». Смотрю ему в глаза. Где-то встречался с таким взглядом, но не могу вспомнить где. Он приближается ко мне с протянутой рукой, собирается что-то сказать. Перед ним встает хозяйка дома:
— Погоди, Митрофаний, — говорит она, — выбирай место на Завалинке. Сейчас все туда выйдем.
Тот помялся и вышел.
— Кто это? — спросил я.
— Из Рождественки, потом поясню, — тихо ответила она и, подумав, громко добавила: — Он обещал мне Михаила вернуть.
— Дух, а не тело, — заступилась за Митрофания еще сравнительно молодая женщина, что притулилась на конце скамейки возле печки.
— А ты, Аннушка, этот дух хоть раз за руку держала?
— Окстись, Прохоровна, не рушь веру в людях. Дух-то уже пришел к тебе в дом.
Женщина, глядя на меня, перекрестилась. Я почувствовал себя неловко. В открытом окне показал свою голову Митрофаний.
— Сущую веру в дух грешно понукать, — поддержал он Аннушку и, помолчав, уточнил: — Дух верных патриотов Руси живым словом в людской памяти живет.
— Оптом, сразу покупкой занялись, — упрекнула их Ксения Прохоровна и, перехватив поднятый кем-то со стола самовар, повернулась к открытому окну: — На-ка вот, духовник, подержи, да не ошпарься, пока мы стол выносим.
— Жар через окно, покорность через порог… Твоя в доме власть, готов служить, — согласился тот, принимая самовар.
К чему он так сказал — я не понял, но тут же заметил, что к его голосу прислушиваются все, кроме хозяйки дома. Ему не откажешь в умении привлекать к себе внимание и внешностью, и замысловатыми изречениями. Бросил вроде невзначай какую-то непонятную фразу, блеснул медалью на груди и… Теперь следи за ним — зачем он сюда пришел незвано-непрошено? Так и есть. Ксения Прохоровна взглядом и жестами дала мне понять, что не звала его на эту встречу, но коль пришел — не выгонишь. И уже на пороге предупредила меня:
— Смотри, прилипнет к тебе, не отстанет, как тень, а возле него всякие одонки ошиваются. Всюду с медалью за Сталинград себя показывает…
Теперь я почти уяснил суть слов матери Миши Ковалева, сказанных при утренней встрече возле гостиницы. Я боялся, что она сурово и строго будет осуждать меня за смерть сына, но пока вижу в ней доброжелательного советчика — быть осмотрительным.
Три раза подливали в самовар с электрическим подогревом. Чаепитие и разговоры затянулись до жаркого солнца. Услужливая Аннушка принесла из погреба квасу в туеске, холодного, даже стенки бересты запотели.
— Испробуйте, холодненький, на хлебных отрубях, — сказала она, подвигая ко мне туесок.
— Негоже, — остановила ее Ксения Прохоровна. — Жар жаром гасят, а ты лед предлагаешь, без голоса человека хочешь оставить. Небось еще молочком от дикой коровки скрепила?
— Проверь. Думаешь, только ты одна трезвенница?
— Ладно, помолчи, дай человека дослушать.
Рассказываю все, что помню о Мише Ковалеве, о его подвиге. И когда моя устная повесть о нем дошла до прощального салюта — я встал. Поднялась и окаменела рядом со мной его мать. Отодвинули от стола табуретки и скамейки. Поднялись и те, кто сидел вдоль завалинки, на перевернутых кадушках, на бревнах разобранной стайки. Все стоят, опустив головы, будто перед ними не стол посреди двора, а надгробье над братской могилой, где похоронен замполитрука Михаил Ковалев.
И тут я уловил, что допустил какой-то просчет в угоду Митрофанию. Если все стоящие были неподвижны и смотрели только себе под ноги, на землю, то он жадно, каким-то торжественным взглядом фиксировал свое внимание на мне и стоящей рядом со мной матери Миши Ковалева. В его глазах читалось: «Вот убедитесь, люди, в правоте Митрофания, не считайте его убогим, он знает, как надо утверждать веру в дух и кого брать себе в помощники в таком деле». Значит, я сработал на него. Да, здесь он моя тень. Надо быть действительно осмотрительней. И еще: нельзя мне уезжать отсюда так скоро, как планировал.
К столу больше никто не присел. Снова заскрипела калитка, как мне теперь показалось, тихо и жалобно. Дольше всех неподвижной оставалась Ксения Прохоровна. Я тоже не смел тронуться до тех пор, пока она не подняла глаза, затем прижала мою голову к себе и почти шепотом повторила несколько раз:
— Спасибо, сынок, спасибо…
В груди у нее что-то прихлипывало, клокотало, похоже, слезы, которые она сумела сдержать в себе, чтоб смотреть на людей сухими глазами. Да, разве можно быть хлипкой при людях? Тогда каждый кому не лень будет использовать ее слабость в своих целях, ведь она с давних пор слывет кремневой и непреклонной перед любой бедой и несправедливостью. Потом, оставшись наедине с собой, как бывало в молодости — муж ее был убит из-за угла выстрелом из обреза в первый год коллективизации, — смочит слезами и кофту и подушку.
Перед калиткой она остановила меня:
— Знаю, в райкоме тебе надо показаться. Иди, а дочку и сына оставь здесь… Повеселей мне будет, на озеро с ними схожу. А там скажи: побывала я сегодня на фронте рядом с сыном. Правду ты о нем сказал. Он такой и был. Боялась, в опасном деле сробеет, а он остался таким, каким родился. Под своим сердцем вынашивала его… Вот видишь, при тебе могу и слезы показать. Мало их у меня осталось… В Яркуле у Таволгиных тебе надо побывать непременно. Потом обязательно в Рождественке, там многие по наущению этих не верят похоронкам, сколько лет ждут, истощают себя ложной верой и подачками. Побывай еще… да ты сам знаешь, у кого надо побывать.
В райкоме я застал только первого секретаря. Весь аппарат в колхозах и совхозах. Лето засушливое, ни одного дождя с весны. Идет подготовка к перегону скота. Маточное поголовье — в Барабу и к Обской пойме, молодняк — на сдачу живым весом.
— Как спалось, как завтракалось? — спросил меня Николай Федорович, садясь рядом со мной. Он уже знает, где я задержался до жаркого полудня.
— Прошу заказать Москву, — сказал я и назвал номера двух телефонов, служебный и домашний, Леонида Сергеевича Соболева.
— Жаловаться или сбегать от жары торопишься, комиссар?
— Теперь к слову «комиссар» нужна приставка «бэу», — заметил я. — Бывший в употреблении, поэтому могу и жаловаться и проситься в прохладу.
— Да-а-а, — протянул Николай Федорович, упрашивая междугородную связаться с Москвой как можно быстрее.
Он, конечно, не поверил тому, что я сказал, и незамедлительно попросил уточнить:
— На какой день заказывать билеты? И сколько — три… один?..
— Сейчас прояснится, — ответил я.
Сидим, смотрим друг другу в глаза. Он ждет начала моего разговора, я — звонка из Москвы, чтоб передать просьбу о продлении отпуска, а если это невозможно, то освободить меня от штатной должности в правлении и от обязанностей председателя военной комиссии со дня ухода в отпуск.
Звонок телефона прерывает наше молчание. Поднимаю трубку. В Москве еще раннее утро. Отвечает квартира Соболева. Называю себя, прошу Леонида Сергеевича.
— Я у телефона, — отвечает он. — Что у тебя там случилось?
— Побывал сегодня в семье погибшего на фронте друга…
— Понимаю…
В телефоне послышался замедленный выдох: Леонид Сергеевич и по голосу умел угадывать чувства и настроения товарищей.
— Не могу я так — приехал и уехал. Прошу продлить отпуск или освободить…
— Можешь не пояснять. Об освобождении вопрос снимается, а отпуск… продлим. Сколько надо?
— Задержусь до осени.
— Как мне известно, ты там не один.
— Дочь и сын со мной. Их отправлю раньше.
— И тоже не спеши. Пусть познают, как добывается хлеб.
— С хлебом нынче здесь будут сложности.
— Знаю, ведь ты в Кулундинских степях?
— Да.
— Мой поклон кулундинским хлеборобам. Сочувствую… Продление отпуска подтвердим телеграммой…
Кладу трубку на рычаг.
Николай Федорович обходит стол и останавливается за моей спиной:
— Значит, все-таки не «бэу»!
— Но и не первой свежести, однако готов встать в строй взвода разведки, которым командовал в свое время лейтенант Колчанов, а теперь первый секретарь райкома партии. Жду команду. — Я повернулся к нему лицом, вытянувшись в струнку.
— Отставить, — произнес он улыбчиво с иронией, — строевая подготовка отменяется.
— Почему?
— В разгар боя шагистикой не занимаются.
— Уже идет бой?
— Не бой, а сражение.
— Тогда прошу указать цели.
— Цели… — он прищурил левый глаз, как бы поймав меня на мушку. — А как вчерашняя боль в голове?
— Она была ложная, — сознался я.
— От ложного самовнушения, — уточнил он.
— Прошу объяснить обстановку, — попросил я, уклоняясь от разговора о причинах моей вчерашней хитрости.
Николай Федорович присел к столу против меня, нахмурился. На впалых щеках обозначились белые пятна. Похоже, он намеревался сказать: «В такую пору и богу помолишься, лишь бы дожди пошли», — но он только посмотрел на потолок и произнес:
— Обстановка не из радостных.
— Хочу вникнуть в существо, — сказал я.
И теперь ему, кажется, в самом деле захотелось мысленно вернуться в свой взвод, на боевые позиции военной поры.
Он предложил:
— Давай условно, хоть на час переместимся в подвал того дома, в который сию минуту врезалась бомба.
— И взорвалась? — спросил я.
— Взорвалась… Нас завалило, но мы остались живы. Перед нами стоит задача не только выбраться из развалин, но еще организовать оборону этого дома.
— Как мне помнится, — прервал я его, — это не условный и не придуманный эпизод, а достоверный факт из боевой жизни снайпера Василия Зайцева и моего собеседника. Могу точно назвать место и дату: Сталинград, район Метизного завода, двадцать седьмое сентября сорок второго года.
— Спасибо за уточнение, — сказал он и, помолчав, продолжил: — Когда мы выбрались из подвала, то развалины дома стали для нас родными. Мы не покинули их. Пришло подкрепление, и тут образовался опорный пункт батальона. Даже комбат переместился в наш подвал: две бомбы в одну точку не ложатся. В общем, выжили, выстояли, победили. Но могло быть наоборот, если бы в эту точку угодила в тот час еще одна бомба…
— Как известно, этого не случилось.
— Правильно, не случилось, — согласился он, — иначе кто-то из нас в этом присутствии должен был отсутствовать… Но люди нашего района по собственному опыту, по личным наблюдениям утверждают, что и вторая, и третья бомба, и десятая ложатся в одну точку.
— Но здесь же не было бомбежек?! — вырвалось у меня.
— Хуже, в прямом и переносном смысле.
— Не понимаю, прошу пояснить.
— Пояснить… Разрушенный бомбами дом или завод можно восстановить сравнительно быстро, за считанные месяцы. А вот как восстановить плодородие посевного поля, если ветровая эрозия истощила почву донельзя? Два года подряд летом и зимой удар за ударом… и все по самым плодородным пашням. Накопится где-то заряд горячих песков с ветром и несется сюда с ураганной силой… Соберется где-то вихревой заряд каких-то сумасшедших сил и начинает кружить по нашим полям, сдирает плодородный слой, обнажает землю, что называется, до самых костей. Больно смотреть…
Николай Федорович перешел в свое кресло, открыл стол, достал пачку фотографий и раскинул их передо мной.
На фотографиях — поля, скотные дворы, улицы деревень — все окутано чернотой. Даже окна домов черные. Не видно и светлых людских лиц. Мрачная ночь.
— Скучновато, — выдохнул я.
— Это снимки прошлого года. Они сделаны на третий день после черной бури, — пояснил Николай Федорович и принялся называть факты и цифры — какой урон понесли от черной бури колхозы и совхозы района.
Сидим, размышляем вслух час, другой. На стол легла карта района. Отмечаю взглядом отдельные пункты, в которых собираюсь побывать, навестить в них родственников моих боевых друзей. Спрашиваю:
— Там все так же мрачно, как на фотографиях?
Это возмутило Николая Федоровича:
— Как плохо ты думаешь о своих земляках!.. Да, мы ведем тяжелый бой, несем местами невосполнимый урон, но это не значит, что опустили руки, окончательно сникли. Ничего подобного… Ты же уже успел посмотреть на районный центр. Неужели не заметил никаких перемен… Ну вот, даже станционный поселок тебе понравился. Там действительно не стало копоти паровозных топок, хоть никаких важных обнов у железнодорожников не прибавилось. Впрочем, обстановка тебе ясна, выбирай маршрут, посмотри, поговори с людьми, тогда лучше поймем друг друга.
НА БОЛЬШАКАХ И ПРОСЕЛКАХ
Перед сумерками озеро Яркуль побагровело. Верь не верь — солнце улеглось здесь на ночной отдых и натягивает на себя сшитое из цветастых лоскутков одеяло. Похоже, зябко ему на дне глубокого озера — мелкая рябь подкатывается к берегу. Проходит еще несколько минут — и перед глазами открывается игра сумеречных красок. Перламутровая россыпь прибрежных всплесков сменяется синеющей гладью. Голубые, охристые оттенки отмелей смешиваются с наплывом сизой темноты, усыпанной фосфористыми блестками. А там вдали закачалась бирюзовая паутинка испарений, из-под которых просвечивает звездная лазурь отраженного в воде неба. Всплеснулся невдалеке ненасытный окунь или прожорливая щука, и кажется, закачалась вся вселенная…
Таких живых красок со множеством причудливых перемен мне еще не доводилось видеть. Стою как завороженный перед творением волшебного художника, имя которому — природа. Я пришел сюда, к лодочному причалу, после того, как побывал в доме Таволгиных — родственников Андрея Таволгина.
Дверь была закрыта. Старушка из соседнего двора сказала:
— Сам ушел на острова, к вечеру аль к утру вернется, а хозяйка в район уехала, наведаться в больницу.
— Их только двое? — спросил я.
— Считай, скоро будет трое.
Ничего я не понял, кроме одного: «сам ушел на острова», значит, уплыл на лодке и вернется, надо полагать, не раньше как в полночь. Домогаться — зачем он ушел на острова и когда вернется хозяйка — не стал, а поспешил спуститься под берег, подышать прохладой, искупаться в озерной воде. И вот стою, затаив дыхание перед живыми красками озера. Раньше, до войны, я бывал на Яркуле, но такой игры красок не замечал. Как жаль, что не привез сюда дочь и сына. Бабка Ковалиха упросила оставить их возле нее, чтоб не грустилось. Слез в ее душе, как она говорит, осталось мало, каждая капля жгучая, слепит глаза. Отказать ей в такой просьбе я не мог. Сын и дочь остались с ней. Они ведь знают, почему я в первую очередь пошел в дом Ковалихи.
Сейчас живые краски Яркуля и яркие огни в окнах домов, выстроившихся вдоль высокого берега, развеселили меня. К этим краскам и свету в окнах добавилась еще музыка. Будто выплеснул кто-то с берега звонкую, рассыпчатую струю звуков. Они выкатились на водную гладь и, как бы взбодрив сумеречную тишину, загуляли, закружились в прибрежных заводях, споря с эхом из камышовых зарослей на той стороне. Сначала мне подумалось: два гармониста с разных сторон ведут перекличку. Голоса, подголоски и басы выговаривают:
Пойду, выйду ль я на реченьку,
Посмотрю на быструю…
К ним подстроились тонко тренькающие струны балалайки. Тут же гитара лад в лад подключила свои аккорды. Красиво, стройно, бодро. Ясно, что яркульские парни вышли на берег — созывают ровесников и ровесниц знойную грусть разгонять. Молодость и в засуху свое берет, не вянет. Хоть выбегай к ним и сознавайся, как мы в былую пору от зари до зари будоражили ночь песнями. И они будто подслушали меня, завели веселую: «Светит месяц» — и опять распевную: «Был молод, имел я силенку». Вроде для меня или даже про меня, про мою молодость поется в этой песне…
Гармонь, похоже, трехрядка, в руках человека с хорошим слухом и строгим, разборчивым вкусом к музыке. Ни одного фальшивого звука, ни одного сбоя. Слышно, как перебегают чуткие пальцы по отзывчивым ладам, и звучат, звучат знакомые мотивы, то вдруг вперехлест врывается россыпь звонких переборов, таких заразительных, что в пятках зуд появляется. Тряхнуть, что ли, стариной до искристых вспышек под каблуками… Какой молодец гармонист!
И тут мне вспомнился Кеша — Иннокентий Тимонов, друг детства, с которым учился в одном классе, вступал в комсомол, путешествовал по таежным горам Сибири. Музыкант и завидной красоты парень. Сколько девчонок, самых привлекательных и самых нежных, дарили ему тайком и в открытую свои искренние улыбки, а он будто не умел ни улыбаться, ни замечать девичьих влюбленных глаз. Тульская трехрядка — подарок старшего брата, работавшего где-то под Москвой, — владела его сердцем. Синеглазый, прическа волнистая, стройный, гибкий, бывало, выйдет со своей трехрядкой на улицу — и окна домов нараспашку — новый мотив уловить, на гармониста посмотреть. Без новинок, услышанных по радио, он на улицу не выходил. Стар и млад были рады послушать его.
Перед войной Кеша приехал из Новосибирска в Степной район по моей просьбе. Скучновато у нас проходили концерты художественной самодеятельности — не было хорошего музыканта. Помню, вышел как-то он на сцену со своей трехрядкой, пробежал быстрыми пальцами по пуговицам ладов, вроде горсть певучих монет высыпал на стекло, и зал замер. Необыкновенно виртуозно «Турецкий марш» Моцарта он тогда сыграл. И как сыграл. Не верилось, что на сцене одна трехрядка. Не оркестр, а всего лишь трехрядка до отказа заполнила зал музыкой, от которой захватило дыхание. А он, мой друг юности, Кеша, широким шагом приблизился к переднему срезу сцены и спросил:
— Что вам еще сыграть?
— Что можешь!..
— Моя трехрядка все может, дайте только мотив.
Так было положено начало организации музыкальной школы в районном Доме культуры. Работа школы — радость юношей и девушек, любящих музыку, — была прервана войной. Иннокентий Тимонов ушел вместе со мной на фронт.
Весной сорок второго года он был отозван из нашего батальона в дивизионный клуб. Мы были рады за него. Пусть в походном клубе не забывает про свое призвание. Но когда наша 284-я дивизия оказалась в окружении, это было в районе Касторной, Кеша прибежал в свой батальон. Я направил его в противотанковую батарею Ильи Шуклина — отважного и умного артиллериста. Кеша пошел к Шуклину неохотно, даже с обидой на меня. Ушел и не вернулся. Как мне сказали позже, он был раздавлен гусеницами танка возле орудия.
Тогда мне думалось, что я больше никогда и нигде не услышу такого звучания трехрядки, как в руках Иннокентия Тимонова; если останусь жив, то в память о нем обязательно куплю своему сыну трехрядку… И вот слышу быстрые переборы, дробящие приозерную тишину, ладное чередование аккордов, ритмичный рокот басовой партии. И звучит все то же Рондо Моцарта. Импровизация, как подсказывает мне слуховая память, такая же, какую позволял себе Иннокентий. Неужели он выжил? Не может быть. Он погиб, но мы его не хоронили. Однако исполнителей-двойников не бывает, могут быть лишь талантливые подражатели. Впрочем, похоронки и на живых приходили. Как мне быть? Бежать на берег и выяснить? Если это он, то узнает ли меня?
Нет, не буду нарушать напев трехрядки. Завтра, после встречи с Таволгиными, все узнаю об этом музыканте.
Между тем над озером поплыл туман. Звуки трехрядки стали застревать и глохнуть где-то на полпути. Не зря же говорят: соловьи в тумане не поют. Замолкла и трехрядка на берегу. А из тумана стали доноситься скрипы уключин, всплески воды. Сейчас начнут причаливать рыбаки, и я узнаю, где пристает лодка «самого» Таволгина. Какой он «сам» и состоит ли в бригаде рыболовов — мне неизвестно. Придется исподволь заводить с ним разговор.
Встречаю на подмостках одну лодку, другую, ловлю чалки, помогаю притереть борты к разгрузочным садкам. В лодках молодые парни. Стариков не видно. По моим расчетам, отцу Андрея Таволгина уже более семидесяти. Застрял старик где-то на островах, похоже — до рассвета. Подожду, уже забрезжило.
Хочу принять участие в растяжке запутанных сетей-трехстенок, привезенных на просушку и ремонт. Люблю возиться с сетями: проверка и верная закалка терпеливости и выдержки. Разумеется, и смекалка нужна выводить, скажем, балберки из режовой путанки. В такие сети обычно ловят рыбу активным способом — ночными загонами. Обкладывают травянистые заводи, где кормится рыба, и пошли ботать. Трудоемкая, но добычливая работа. Распутывать и ремонтировать сети приходится почти после каждого выезда. Рвутся и скручиваются на зарослях и подводных зацепах.
— Ты кого норовишь тут на карандаш взять, или ушицы окуневой захотелось? — спросил меня моложавый, с усиками бригадир, подозревая во мне корреспондента или опытного покупателя свежей рыбы по дешевке.
— С уловом пришел поздравить, — уклонился я от прямого ответа.
— Какой нынче улов. Вода уходит из камышей, засуха. Вся рыба вглубь сместилась, и маловато ее стало.
— А раньше, — напомнил я, — Яркуль считался золотым дном.
— Был золотым, стал медным. Вон одни пятаки — карасики да окунье мелкое… Но корреспонденту можем насыпать корзинку по оптовой.
— Да нет, спасибо! Таволгина жду.
— Андрея?
— Его… — Я хотел сказать «отца», но сделал паузу, чтобы не ввести в заблуждение себя и собеседника.
— Он не рыбак, полевод, — уточнил бригадир. — Вон с лодкой проталкивается к берегу. Позвать?
— Не надо, — ответил я.
Подхожу к лодке и не верю своим глазам…
Проворно вытянув лодку на сушу так, что днище загремело по гальке, передо мной выпрямился молодой человек. И размах плеч, и рост, и посадка головы… Вглядываюсь в лицо. Еще темновато, но четко вижу ямки на щеках, похожие на отпечатки лапок цыпленка.
Яркульская ночь. Ночь привидений, или я попал в круговорот слуховых галлюцинаций. Отступаю к воде, проверяю себя: окунаю руки в воду. Может, еще разуться: лунатиков, их сонные прогулки в квартире останавливают брошенным под ноги мокрым ковриком. Нет, все в порядке — вижу, слышу, осязаю нормально, без отклонений. И уж если подошел к человеку, надо начинать разговор.
— Здравствуйте, — запоздало и растерянно вымолвил я. — Ваше имя… Андрей?
— Андрей.
— А фамилия?
— Фамилия… — он вяловато обогнул нос лодки, заполненной туго связанными пучками зеленых веток ивняка, присел на борт. — Будем сразу пересчитывать эти пучки и потом за протокол или наоборот?
Андрей принял меня за следователя или за уполномоченного по заготовке кормов для общественного животноводства.
— Ничего не понимаю, — сознался я.
— Чего тут не понимать: веточный корм нынче берется тоже на строгий учет. Сам за этим слежу, но для своей коровы режу по боковинам мелких островов, до которых никто не дотянется.
— Трудновато вам нынче с коровкой, — посочувствовал я.
— Приноравливаемся, куда денешься. Жена у меня на сносях. Молоко от коровки — верное здоровье ребенку. Корова в семье — беда и выручка даже в лихую годину. Мать в войну меня родила, и если бы не было коровы… Да что и говорить, как видишь, не захирел, на молоке вырос и на здоровье не жалуюсь.
— Вижу и рад этому, — подтвердил я, — но тот Андрей Таволгин, которого я знал до войны, тоже, как помню, не жаловался на здоровье. Сын в отца, даже, кажется, пошире.
— Моя фамилия не Таволгин, — поправил он меня, — а Торопко, по матери записан.
— Сын Марины Торопко, которая перед войной была секретарем яркульской комсомольской ячейки?
— Сказывают, была… Утонула она в первую осень после войны. К скотоводам на остров пошла и в полынью угодила… Меня взяли в дом моего отца. Старики признали во мне сына Андрея Таволгина. Потому теперь у меня двойная фамилия. Так можно и записать в протокол: Торопко, в скобках Таволгин, Андрей Андреевич.
— Какой протокол? — удивился я.
— Тогда зачем допрос?
— Не допрос… — Я немножко растерялся, не знал, с чего начать разговор. Пришлось признаться, что ночь выдалась для меня такая, что голова кружится и в глазах рябит.
— А кто ты такой есть, раз по ночам тут шастаешь? — спросил он с готовностью прервать со мной беседу и заняться своим делом.
Я пояснил ему, что приехал сюда из Москвы и хорошо знал его отца — вместе на фронт уходили. И, передохнув, одними губами проговорил:
— Твой отец подорвался на противопехотной мине, — помолчал, разжал зубы, — которая была посажена на моей тропке, но он обогнал меня всего лишь на три шага…
— Постой, погоди… — Андрей удивленно вскинул плечи, тряхнул головой, оглянулся направо, налево, затем на меня: стою ли я на месте или растаял в утреннем тумане. Зачерпнул из озера в свою кепку. Из кепки струилась вода, как из рукомойника. Предложил: — Давайте умоемся.
Умылись, сели в лодку. Он на поперечине в корме, я на связки зеленых веток, лицом к нему. Молча, не зная, что говорить дальше, смотрим друг на друга. Он, вижу, собирается что-то сказать и не может — губы вздрагивают. По щекам к углубившимся ямкам скатились прозрачные и, надо думать, солоноватые капли. Он промокнул их тем же платочком, каким утирался после умывания. Что ему виделось в моем лице — не знаю, но перед моими глазами он был живым портретом того Андрея Таволгина, который навсегда остался в моей памяти. Только тот помоложе этого лет на шесть, щеки попухлее и лоб без глубоких морщин. В общем, передо мной в одном лице два Таволгина: отец и сын, оба Андрея.
Надо продолжать разговор, а я не могу заставить себя поверить, что тут передо мной только один этот реальный Таволгин.
Впрочем, зачем я пытаюсь разделить их. Пусть и тот присутствует тут, и контролирует, что я буду рассказывать о нем его сыну.
— В армии служил? — пришел мне на ум никчемный, казалось, в эту минуту вопрос.
— Три года, в морской пехоте на Черном море, — задумчиво ответил он и вдруг радостно: — Вспомнил, знаю… на фотографии рядом с отцом… Эх, черт, тупица, кого за следователя принял!.. Вы бывший секретарь нашего райкома комсомола.
— Бывший, — подтвердил я.
— Так чего же мы тут в прятки играем?! За мной, в мой дом, без оговорки!..
— Давай сначала твою добычу перетаскаем, — предложил я.
— Это мое дело. Впрочем, возьмите весла, а с этим я один совладаю…
Связки веток, стянутые в тугие пучки и соединенные между собой проволокой толщиной в палец, переместились с лодки на его спину и грудь с такой проворностью, что я не успел понять, как это получилось. Передо мной вырос двугорбый воз. Он двинулся к отлогому склону берега. Зеленые увесистые тюки покачивают Андрея, проволока врезалась в плечо, а он еще оглядывается, подсказывает, чтоб я ненароком не поскользнулся, не вывихнул ногу. Шутит в то время, как земля под его ногами качается. Перед домом встретилась старушка из соседнего двора.
— Андрейша, — сказала она, — тебя тут вечорась спрашивал какой-то из района. Музыканты на берег выходили, а он куда-то скрылся.
— Вот он, — Андрей повернул свою ношу и задел меня так, что я чуть в стену не влип. Но старушка увидела меня:
— Он самый… Бегу самовар ставить.
— Спасибо, — ответил Андрей, когда я наконец-то догадался выйти вперед и открыть ему ворота.
Во дворе двугорбый воз приподнялся на бугорок, на землю ухнулась зеленая масса. Отдельные связки лопнули.
— Фу, — выдохнул он. — Вот такими вениками приходится и париться, и скот кормить.
Бревенчатый пятистенок под тесовой крышей снаружи украшен резными наличниками на окнах и обновленным крыльцом с фигурными стойками. Во дворе хозяйский порядок. Над погребом навес — грибок, побеленный известью. В самом доме — в прихожей и горнице — чисто, уютно, полы застланы домоткаными дорожками. В прихожей стол, покрытый скатертью, шкаф с книгами, диван; в горнице две кровати, над ними продолговатые ковры, на почетном месте красивый радиоприемник с проигрывателем, между окнами теснятся застекленные рамки с фотографиями. На одной из них в группе яркульских комсомольцев я замечаю себя — в гимнастерке, фуражка набекрень, скуластик среднего роста. Рядом со мной Андрей Таволгин, в ту пору комсорг молодежно-тракторной бригады, с вымпелом МТС — победитель соревнования. Чубастый, застенчиво улыбается, правое плечо приподнято, так и жди — выдавит стекло из рамки и встанет рядом со мной.
— Здравствуй, Андрей, поздравляю тебя с вымпелом, — глядя на фотографию, говорю я те же слова, какие говорил тогда весной сорок первого. И, повременив, продолжаю: — Вот, приехал к твоему сыну посмотреть, как он живет, работает, послушать его. Хватка у него твоя, хорошим полеводом стал…
— Исполняю обязанности бригадира полеводческой бригады, — вздохнув, уточнил стоящий за моей спиной Андрей, — но хвалиться нечем и жаловаться некому: второе лето поля изнывают от жары и, как назло, пыль да горячий ветер вместо дождей.
В горницу заглянула белокурая девочка лет двенадцати, как видно, из той же таволгинской породы — они все белокурые и курносые. По фотографиям можно проследить — от прадеда до этой девочки — у всех нос вздернут чуть кверху.
— Дяденька Андрей, — сказала она, — бабушка велела сказать — самовар готов. А шаньги я сама принесла. И можно мне с вами посидеть?
— Можно, только молчком, — ответил он и ушел за самоваром.
Девочка посмотрела на фотографии, затем на меня и, не проронив ни звука, принялась готовить к завтраку стол. Тут появился самовар, тихо допевающий свою самоварную песню.
Завтракаем не спеша, говорим о жизни прошлой и настоящей. Хозяин внимательно следит за порядком на столе, фиксирует взглядом каждое движение моих рук, успевает подвинуть ко мне ближе то сливочник со сливками, то сахарницу, то блюдце с топленым маслом: дескать, это к шаньгам подано, угощайся по-нашенски, по-сибирски и не осуждай, небось в Москве-то отвык от такой сервировки. Ведь здесь почти все считают — раз стал москвичом, то непременно подавай кофе в золоченой чашке.
Смотрю ему в глаза, а вижу его отца. Вижу в метро станции «Маяковская». Катается на «лестнице-чудеснице» — и такой восторг на его лице, что у меня не хватает сил сказать: «Остановись, одумайся, ведь у тебя в руках оружие!» Тогда он первым попал на глаза возмущенному комбату, но обошлось без взыскания. С того момента он все чаще и чаще оказывался возле меня. Сильный и всегда жизнерадостный парень. Он не умел унывать, любил жизнь, жил улыбчиво, и вот… Стоим рядом с ним в траншее. Он старается оттеснить меня плечом за свою спину. Теснит упорно: ямка на левой щеке, которую мне видно, углубляется. Смеется: дескать, вот так надо перекидываться через бруствер, с улыбкой. Взвилась красная ракета, и мы бросились вперед, не подозревая, что кого-то из нас ждет взрыв противопехотной мины под ногами и… И сейчас, думая о нем, не хочу верить, что его нет за этим столом…
Его сын, слушая меня, ждет все новых и новых подробностей о гибели отца, а у меня уже нет сил приблизиться к той минуте… Ведь передо мной его сын! Он прокалывает меня неподвижным взглядом чуть затуманенных усталостью глаз. Ямки на щеках то углубляются, то совершенно исчезают. Его сдержанные вздохи отмечает взмахами густых ресниц девочка. Она не по-детски осмысленно переживает за него. Ей было велено молчать, и она молчит и тем подчеркивает, что уже понимает человеческое горе и проклинает войну…
Договорив, я встал. Поднялся и Андрей и, не задерживаясь, вышел в сени, затем во двор. Там он с каким-то невероятным проворством принялся перекидывать связки пучков веточного корма. Мне было слышно, как летят они от погреба в коровник, ударяясь в стенку пристройки с такой силой, что дом содрогался, будто артиллерийский обстрел начался. Вероятно, он делал это для того, чтобы я не подумал о нем — размяк мужик, слезы точит.
Минут через десять он вернулся к столу, потный, усталый и, как бы оправдываясь передо мной за «обстрел» коровника увесистыми связками, озабоченно заговорил о заготовках кормов.
— Не понимаю, — заметил он, — как можно толковать о благополучии сельских жителей без коров во дворе. Порезали мужики скот, потому что с кормами было плохо, а теперь дано указание выпас отводить для частного сектора и фонды создавать, но вера уже потеряна, никто не берет телочек… Я держу свою буренку даже в такой трудный год, чтоб другие видели и верили — как выгодно это и тебе и государству.
— Выгодно, а сам теленка зарезал, — вдруг вмешалась в разговор девочка. — Такой был гладенький, губы мягкие-мягкие, и глаза у него были добрые… Я всю ночь плакала, во сне его видела и опять плакала…
— Ладно, Таня, не мешай, кому было сказано…
— Сказано, но мне жалко его, — решилась возразить она.
Детская наивность, но в ней, в этой юной крестьянке, в ее бескорыстно-чистых глазах я увидел что-то такое, что может быть только в глазах человека, выросшего на степной земле.
— Ну ладно, ладно… — Андрей погладил ее светлые кудряшки. — Сбегай-ка лучше в сельсовет и на почту — нет ли там чего от тети Наташи.
— Я сейчас, — согласилась Таня и убежала.
— Вчера целый вечер очень красиво звучала трехрядка на берегу. Откуда этот музыкант и кто он?
— Не он, а она.
— Не может быть!
— Я тоже так подумал, когда послушал ее первый раз. В области она живет, но сюда часто наведывается, брата своего разыскивает. Сестра какого-то талантливого баяниста, который погиб или пропал без вести.
— Как бы повидать ее?
— А зачем?
— Я знаю, кажется, того, кого она ищет. Только нет его, погиб под Касторной.
Андрей приложил палец к губам.
— Говорить ей этого нельзя. Ждет и уверена, что брат жив. Узнает правду — и всякое может быть. Она слепая. Музыка для нее — и надежда, и радость.
— Хорошо, что предупредил, — сказал я. — Но вчера я мог допустить такую ошибку, благо какие-то силы сдержали меня. Я был уверен, что это или двойник его, или сам он воскрес. Музыка заставляет иногда поверить в бессмертие.
Чтоб снова не углубиться в воспоминания о войне, о гибели родных и близких фронтовиков, я спросил:
— Какая работа ведется на яркульских пашнях против ветровой эрозии?
Андрей будто ждал этого вопроса. По всему видно, плодородие земель его волнует и тревожит. Он полевод. По его мнению, необходимо внедрять всеми силами безотвальную вспашку, осваивать севооборот с межполосными травяными кулисами.
— Пашем землю от горизонта до горизонта — гуляй ветер по такой пашне без запинок… Дети и внуки будут проклинать нас, если мы оставим им в наследство истощенную, хворую почву без лесной защиты, — сказал он. Сказал так, что я понял: боль земли — его боль, и он не покинет ее, пока она хворая. Не покинет землю, которую пахали его дед и отец. Трудные годы наступили для кулундинцев, но он сын солдата.
Вернулась Таня.
— Дяденька Андрей, тебе велено на телехфон сходить, — выпалила она.
— Эх ты, курносая, на «телехфон»…
— Дяденька москвич тоже курносый, не обзывайся, — огрызнулась она, — сказано на телехфон, туда и ступай.
— Ладно, командирша, иду, — покорился он. — А ты постель разбери. Гость всю ночь зоревал на берегу.
— Я сейчас, — согласилась Таня.
Удивительная девочка. Она умеет играть сразу две роли — свою детскую и роль хозяйки дома. Сняла с кровати покрывало, свернула его, затем деловито взбила подушки, расправила одеяло и, как бы между делом, озабоченным голосом пожаловалась мне на Андрея явно заученными фразами:
— Вот так всю жизнь. Уйдет с утра и до вечера глаз не кажет. Сам придумывает себе дело. Хоть сегодня воскресенье, но придумает… Пожалуйста, отдыхайте, а я его покараулю.
Через несколько минут Андрей протопал перед окнами и, остановившись на пороге, спросил Таню:
— Уже спит?
— Тише… — шикнула она.
— Еще не сплю, — ответил я.
— Ну, комиссар, в счастливый день ко мне приехал. Наташенька моя сына мне принесла! Понимаешь, сына! Твоим именем его назову. Видишь, как получается, про отца правду узнал и сам отцом стал… — Он заметался из угла в угол, из дома во двор и обратно. То там, то здесь слышался его бодрый голос: — Таня, беги к бабке, скажи, в район мчусь. — И ко мне: — Вечером вернусь. Передам Наташе гостинцы и вернусь. Скучно будет, Таня в клуб к музыкантам сводит. Слепую послушаете…
Трактористку Новосельской МТС, члена бюро райкома комсомола Катю Белякову знали в районе по кличке — Ковыль. Не нравилась девушке эта кличка.
— Ковыль — степной сорняк, вредный, забивает баранам ноздри, и те чахнут, — урезонивала она не раз, когда кто-то из членов бюро называл ее так.
Она не умела сердиться, но колючих слов не оставляла.
— Язык не лемех, точи не точи, землю не вспашешь.
Белокурая, статная девушка. Тяжелая коса оттягивала ей голову назад, и потому казалось, что Катя очень гордая и смотрит только вперед.
Встретишь, бывало, ее в поле за рычагами трактора и не веришь, что она трактористка: коса собрана в тугой массивный узел под запыленным платком, возвышается над ее головой царственной короной. Девичья красота в опрятности — ничего не скажешь, а белизна зубов и строгость лучистого взгляда ее больших глаз ослепляли многих. Она умела следить не только за собой, но и за своим трактором. Как это ей удавалось, скажем, в горячую пору страды или на посевной, когда ночь коротка и днем передохнуть некогда, — знала только она одна. Лишь известно было, что трактористка Катя Белякова не выводила свой трактор в поле, пока не убеждалась, что ни одна деталь не подведет.
— Хорошо ухоженный конь и в упряжке должен вести себя как на прогулке, — отвечала она, когда ее пытались упрекнуть, что ей все легко достается, что у нее много ухажеров, которые помогают ей и днем и ночью, а она только форс наводит, косу свою возле трактора расчесывает.
До войны это было, до войны.
Тогда же мне рассказали, как она гонялась на тракторе по жнивью за налоговым агентом из райфо. Тот, похоже, обидел ее чем-то. Отцепила плуги, развернула трактор — и на него. Тот в сторону, она за ним. Он наутек, она вслед. Он был быстр на ногу, но с выносливостью мотора на гусеничном ходу соперничать трудно. Задохнулся агент, а она еще надбавила газу. Только озеро с топким дном помогло ему унести ноги.
Когда ее спросили, зачем так поступила, ведь он действительно был напуган до смерти, заикаться начал, — она ответила:
— Вымогатель… Теперь пусть лечится от заикания…
Строго берегла она себя, а для кого — знала тоже только одна она.
— Пустые хлопоты, задавала и недотрога она, и все тут, — сетовали на нее местные ухажеры.
Лишь однажды, это было после посевной, в конце мая сорок первого, Катя приехала на бюро райкома в белом платье, перехваченном узким ремешком в талии, и коса распущена, ни дать ни взять — тугая связка ковыля. Дескать, вот вы хотели видеть меня похожей на ковыль, хоть это мне и не нравится, так смотрите — сама нарядилась так, как вам хочется. Ее сопровождал военный. На бархатных петлицах по одному малиновому кубику — танкист. Поскрипывая ремнями, он переступил порог райкома вслед за Катей, поприветствовал нас, красиво подкинув руку к козырьку фуражки. Мы с любопытством и завистью смотрели на него — вот кто, вероятно, уже овладел сердцем Кати. Заметив наши ревнивые переглядки, она гордо улыбнулась, вроде успокоила нас, представив его двоюродным братом.
Вскоре началась война, и Катя приняла от меня дела секретаря райкома комсомола.
Теперь, как мне сказали старожилы Степного, ее называют только по имени и отчеству — Екатерина Ивановна Белякова, председатель исполкома райсовета депутатов трудящихся соседнего района. Мне удалось связаться с ней по телефону, и мы встретились на границе двух районов.
От той Кати, какой она помнилась мне, сохранилось немногое. Располнела, срезала косу, будто устала смотреть на мир с поднятой головой, резкие движения сменились плавными, кажется, стала ниже ростом, лишь белизна зубов и лучистость взгляда больших глаз остались прежними.
— Вот, — сказала она и усталым жестом руки показала на серое с желтизной поле от горизонта до горизонта. — Эту пойму ты тоже не узнаешь. Как после тифа или желтухи земля тут, видишь, полысела и пожелтела…
Перед войной мне доводилось бывать на этой пойме — в весеннюю пору охотился здесь за перелетными утками, летом — на заготовке сена, осенью — на отавной откормке скота. Какие тучные стада коров, табуны лошадей паслись тут на отавах, сочных и мягких травах, выросших после летнего укоса! Десятки тысяч голов скота, подобно огромным плотам на реке или караванам облаков на небе, неторопливо передвигались по разливу зеленого моря пойменных трав. Легко дышалось тут тогда. И от перелива зеленых волн — одно загляденье — глаза отдыхали. А теперь не видно ни скота, ни стогов сена, ни зеленеющих трав. Сплошная желтизна утомляет глаза, степной ветер-разгуляй высекает слезу.
— Что же случилось тут, Екатерина Ивановна? — спросил я, проглотив горькую с песком слюну.
— Назови меня сейчас Катькой, легче будет, — сказала она и, помолчав, пояснила: — Плугами песок вывернули наружу, а дерн, на котором росла трава, перевернули вниз лицом. Это же пойма.
— Кто вспахал, кому пришло в голову?
— Мы сами вспахали, нам это пришло в голову. План расширения посевных площадей выполняли. Предписание было такое, и технику дали: расширить посевные площади района на столько-то тысяч гектаров за счет таких-то выпасных и сенокосных угодий…
— И вы согласились?
— Попробуй не согласиться… Мы готовы были сопротивляться — пусть снимают, исключают из партии, — но боялись другого: придут новые руководители и начнут распахивать еще шире и глубже, чтобы доказать, как они умеют выполнять и перевыполнять планы. Мы-то хоть кое-где оставили зеленые островки, вроде огрехи допустили, теперь за счет их держимся. Из двух зол выбрали меньшее.
— Ну, Екатерина, не узнаю тебя.
— Так уж не узнаешь, будто совсем старой стала.
— Я не о твоей внешности говорю. Я о людях. Как же теперь им в глаза смотреть?
— Трудней, конечно, стало разговаривать, особенно со скотоводами, изворачиваемся и корчимся, как поковки, между молотом и наковальней.
— Кто же молот и кто наковальня?
— Не выпытывай, сам знаешь.
— И кто-нибудь из «молотобойцев» приезжал сюда, чтоб сказать: «Допущена ошибка»?
— Зачем, когда можно вызвать и сказать: «Вы исполнители, вы и признавайтесь в своих ошибках; не расходуйте время на проработку отставных, без этого дел много…»
— Узнаю Катю Ковыль на бюро райкома комсомола: готова собой закрыть комсомольский сад от суховея. Однако как ты прикроешь такое огромное поле теперь, когда оно стало мертвым?
— А кто мне поверит, если я буду прятаться за спины других?
— Да, на поле смотреть больно: язвы и коросты.
— Добавь: неизлечимые, — подсказала она и, помолчав, уточнила: — По крайней мере, сейчас, и надолго.
Мне стало зябко.
Невдалеке, на развилке дорог перед поймой взметнулась пыль. Мимо нас промчался мотоцикл с коляской. За рулем девушка, в коляске бородач, похоже, тот самый, что приходил к бабке Ковалихе.
— Хитрован, — сказала Екатерина Ивановна, кивнув в сторону удаляющегося мотоцикла. — И сюда заглядывает… Да ты его, должно быть, уже знаешь — Митрофаний из Рождественки.
— Показывался, — подтвердил я, — с медалью за Сталинград.
— Хитрован, — повторила она и повернулась к столбящейся пыли. — Вот видишь, завихрилась дорожная пыль. Сейчас ветер погонит ее стеной вдоль дороги или на пойму повернет. Вот так и начинаются пыльные бури, ветровая эрозия почвы…
— Но ведь раньше в этих степях тоже гулял ветер, — напомнил я, — степь без ветра — что грудь без дыхания.
— Правильно, — согласилась она, — и суховеи, горячее дыхание засушливых степей Казахстана, небось не забыл. Травы и всходы хлебов жухли, как ошпаренные кипятком. Но те ветры, как правило, дули в одном направлении, оттуда, — она показала на багровеющий небосклон юго-запада. — А этот доморощенный, кулундинский, кружит над пашнями, пока небо не почернеет. Вон, видишь, завихрился, заколесил зигзагами, норовит выдрать из почвы еще что-то для своего разгула, но тут на пойме уже нечего поднимать в небо… Так летом и зимой истощается почва.
Между тем столбы дорожной пыли, покружив над вспаханной поймой, куда-то исчезли, будто растворились в желтеющей дали горизонта. Смотрю на пойму, а перед глазами то появляется, то исчезает лицо той Кати-трактористки, которая покоряла нас красотой улыбчивых губ, загаром пухлых щек, колючестью речей и резкостью жестов. Гордая недотрога Катя — Ковыль… Что делают годы! Годы ли? Сколько морщин и седин прибавили ей заботы после того, как на этой пойме не стала расти трава. Ее младший брат Алексей Иванович Беляков был в моем батальоне, погиб в Сталинграде, на Мамаевом кургане, в октябре сорок второго. И отец погиб где-то под Москвой в декабре сорок первого. В те годы она была секретарем райкома комсомола, поднимала подростков, стариков и старух на полевые работы и ухаживать за скотом. В райкоме появлялась только в дни заседания бюро, два раза в месяц, в другие дни и ночи ее можно было найти в ремонтных мастерских МТС или в поле за рычагами трактора, учила мальчишек и девчонок любить землю и работать на ней. В конце войны ушла с комсомольской работы на хозяйственную, стала директором МТС. Весной в победный год допустила вынужденную вольность — в некоторых колхозах зоны МТС разрешила сев зерновых по невспаханным полям по стерне. Зяби было мало, и весенняя вспашка затягивалась. Не оставлять же землю пустой, незасеянной. Что скажут фронтовики, вернувшись домой? Эх вы, беспомощные бабы… Получилось вроде очковтирательства: вспахано столько, а засеяно в три раза больше. Строгий выговор записали. Благо посев по стерне дал хороший урожай и пшеницы и ячменя, только овсы задавили сорняки, но строгое взыскание списали. Сколько таких списанных и несписанных выговоров оставили свои росчерки и узелки на ее памяти, на сердце, на лице…
Нет, не буду больше бередить ее душу расспросами. Надо затеять какой-нибудь пустячный разговор.
— Катя, — сказал я не оборачиваясь, — в футбольной команде ЦДКА был наш земляк, отличный форвард Всеволод Бобров.
— Не хитри, Сергеев, — резко оборвала она мою затею, — мы находимся в полосе черных бурь… Дай выговориться, иначе разревусь…
Она повернула меня за плечи к себе лицом. В глазах у нее появилась строгость и требование: слушай меня внимательно, если хочешь понять мои думы и заботы. Этот взгляд заставил меня вспомнить беседу с секретарем райкома партии о последствиях черной бури.
…Весна шестьдесят пятого года выдалась в Кулунде редкостная. Уже во второй половине апреля по вспаханным гривам появились вихревые столбы пыли. Земля теряла влагу. Хлеборобы решили поправить дело ранним севом. Своевременная задержка влаги в почве гарантирует урожай даже в засушливое лето.
Посеяли хорошо и вовремя. Стали ждать всходов. Ждали и дождя. Лишь бы один, хоть небольшой.
Вскоре зазеленели густые, ровные всходы яровых. Вот теперь нужен дождь, дождь. Пусть пролетный, проходной — и тогда наверняка сто пудов с гектара.
Но дождя все не было, а солнце все жарче и жарче палило землю. Ждали дождя с северным ветром — не пришел. Ждали с западным — тоже не пришел. Подул восточный — и снова суховей, без росинки. Наконец засвистел южный, порывистый, теплый. Появились тучи. Вот-вот брызнут живительной влагой. Опустились низко, с лохматыми метелками по бокам. И опять ни капли. Ушли быстро, как настеганные. Вслед за ними откуда-то с юга медленно наползала огромная, черная как ночь… Ну теперь наверняка ливень, быть может, с градом. Пусть с градом, не так уж страшно: всходы еще низкие, поправятся, лишь бы влага в почве появилась. Кулундинская пшеница, конечно, боится града. Черная туча повисла над Кулундой надолго. Черный мрак с ветром.
Потерялись границы дня и ночи. В избах зажгли лампы. Солнце скрылось на сутки. Пошли вторые. Скот сбежался к дворам. Мычат коровы, блеют овцы, ржут лошади, укрываясь за стенами скотных дворов и сараев. Такого еще не было здесь: черная буря…
Посветлело на исходе вторых суток. Посветлело лишь в небе, а на земле и в душах людей стало мрачнее мрачного. Черная буря. Что она наделала! Зеленеющие поля будто исчезли, утонули в черноте. По ним ползла барханами пыль. Выросли сугробы пыли на улицах, перед домами, перед полезащитными посадками. Белые стволы березок почернели, будто обуглились. Черный войлок лег на землю и переползал с полей на пастбища, на сенокосные угодья. Вся степь, как ошпаренная кипятком, стала пятнистой, облезлой, и все надежды на урожай рухнули. Такого удара стихийных сил природы кулундинцы еще не испытывали. Удар в самое уязвимое место, и в такой момент. Ни хлеба, ни трав…
Лишившись зеленого покрова, степь задышала под солнцем жаром. В тени тридцать девять градусов, в почве до пятидесяти. Пересыхают водопои. Надо спасать скот…
Екатерина Ивановна принимала личное участие в перегоне скота в район Барабинских болот, в поймы левобережных притоков Оби и насмотрелась до слез на горестные картины.
Коровы, чутьем угадав, где они могут найти корм и спастись от зноя, днем и ночью спешили в ту сторону. Глаза налились кровью, озверели — сторонись, растопчут. Не останавливались и перед реками. Ветер, волны, одни рога торчат над водой. Тонут, но ни одна не поворачивает назад.
Треть стада потеряла на перегонах жвачку — желудок, опустошен, наступает полное истощение. Падает буренка на колени перед кустом, и дотянуться до зеленой ветки нет сил, а если дотянется, то прихватить не может губами, язык одеревенел. Большие тоскливые глаза тускнеют и наполняются слезами. Умирает доброе животное с надеждой на твою помощь, а ты не знаешь, куда прятать себя от этого гаснущего взгляда. Бычков резали без раздумий, а к стельным и молочным подходить больно было, сердце прихватывало.
Смотреть на гурты овец и баранов в дни перегона было еще горше: сбиваются в сплошные овчины и, потеряв направляющего, начинают кружиться мельничными жерновами, мнут слабых, ревут. На переправах через реки к парому не подгонишь, или ринутся в воду и опять сбиваются в сплошной косяк. Никакими силами не спасешь.
Ошалелые ветры и зимой не унимались, оставили пашни без снежной шубы, выскребали, зализывали борозды до блеска, не за что зацепиться снежинке. Затем, вот уже которое лето, горячие вихри вместе с жарким солнцем отбирают у озимых и яровых и без того скудные запасы влаги, а на гривах вспаханная почва превращается в золу. Многие тысячи гектаров пашни списываются погарными актами. Вся надежда теперь на засухоустойчивые сорта зерновых, которые выращиваются под защитой сохранившихся лесных полос…
— Вот так, — заключила Екатерина Ивановна, поведав о своих переживаниях. — А ты удивляешься, откуда столько морщин на моем лице. И косы срезала, чтоб не туманились в глазах сединой.
К уголкам глаз сбежались густые морщинки.
— Отменно красивые были у тебя косы, — польстил я, чтоб вернуть ей хорошее настроение: ведь женщины любят вспоминать свои девичьи годы.
Она улыбнулась.
— Были… Бывало, в войну расплету их, откину на соседнюю подушку веером и вспоминаю. Любил прикасаться к ним щекой один красивый и ласковый человек.
— Кто же?
— Не перебивай, доскажу — узнаешь… Мягкие, шелковистые косы. В них он готов был задохнуться. Во сне улыбался какой-то своей радостью. Потом рассказывал: «Косу твою сплетал и расплетал своим дыханием». Даже в день разлуки просил не срезать косы без его согласия. В письмах с фронта наказывал: «Не срезай всем на зависть и жди». Ждала… Откину косы на соседнюю подушку и думаю: дождусь ли? Дождалась… похоронку. В танке сгорел… И стала бояться своих кос: руки сами затягивали их на шее. Однолюбка, думала, задушусь…
— Ммм, — промычал я, не зная, что сказать.
— Не накинула, а срезала, не осуждай.
— Не осуждаю… и успел догадаться, как ловко ты обвела нас вокруг пальца, озорница, когда приезжала на бюро с танкистом.
— Долго догадывался.
— Но ведь ты тогда назвала его двоюродным братом.
— Заметила, как вы все зло смотрели на него, пошла на такую хитрость. И в загс тайком сходили.
— Озорница, — повторил я.
— Молодость без озорства — что птица без крыльев. Любопытно было до огня добраться, искру ревности из ваших глаз высечь и погасить.
— Когда и где он погиб?
— В мае сорок второго, под Севастополем.
— Знаю многих севастопольцев, могу выяснить подробности и написать тебе, — предложил я свою услугу. — Скажи только его имя и фамилию.
Она потускнела:
— Не береди душу моего второго мужа.
— Ревнивый?
— Нет, инвалид войны. Там же, в Севастополе, ногу оставил…
Мне стало стыдно за глупость вопроса — «ревнивый», я попросил прощения.
— Бог простит, — шутливо ответила она, — только вот он, бог-то этот, не дает нашим степям передышки от пыльных бурь и суховеев. Непослушный, потому без его ведома сами решили заслоны строить перед каждым полем.
— Активная оборона была тактикой мелких штурмовых групп в боях за Сталинград, — пришло мне на ум подсказать ей. И не случайно: слушая ее, я мысленно много раз возвращался в круговорот адского огня уличных боев в Сталинграде, вспоминал боевых друзей, кулундинцев, их огнестойкий характер.
— Не знаю я твоих тактик, но читала и в кино видела, как эти штурмовые группы остановили полки Паулюса, потом перешли в наступление. — Екатерина Ивановна посмотрела на часы. — Ладно, пора двигаться. Пересаживай детей в мою машину. До полуденного зноя надо успеть проскочить в новоключевские перелески, к озерам, иначе замаются в жаркой степи.
— Пусть закаляются, — ответил я.
— Только без ожогов, — заметила Екатерина Ивановна, — покажу им и зеленые островки нашей земли, и те участки, где, как ты сказал, мы ведем «активную оборону».
Она поверила в какие-то свои убеждения, и ее лицо оживилось. И опять память вернула меня в Сталинград, затем к видению зеленых трав на пойме в былую пору.
В засушливую пору машины ходят по степи напрямик, от базы к базе без объездов. Болотистых мест не стало, высохли. И наш газик пересекает степные просторы тоже прямыми «дорогами». Нестерпимая жара, зной и пыль. Пыль на дорогах, пыль на полях. На дорогах серая, удушливая, на полях — черная, с полынной горечью и соленая: где-то боронуют солонцовые почвы…
Екатерина Ивановна, пригласив Наташу и Максима в свою «Волгу», уехала в Новые Ключи. Там можно искупаться в двух озерах — соленом и пресном, а я решил завернуть на Никольскую гриву, где мною были посажены крохотные березки, полтора десятка. Посмотрел, подержал в ладони истосковавшуюся по влаге листву уже взрослых берез. Правда, уцелели не все — лишь третья часть. Их соседки слева выстроились длинной лентой и, как мне показалось, были более сильными. Моим, вероятно, не хватало своевременного ухода. Сначала война долго задержала на фронте, затем я застрял в Москве. Но радовался больше всего тому, что здесь, у зеленой ленты березок, с северной стороны вызревала хоть не очень хорошая пшеница, но куда лучше той, что изнывала невдалеке на широком и открытом поле. Яровые набирают силу — пошли в трубку, озимые — в колос. Теперь они тут, как солдаты в крепости, выдержат любые удары засухи. Между березок зеленеет отава. Первая трава уже скошена. Люди собирают каждую травинку в копны. К осени будут снимать второй урожай травы. Раньше в Кулунде никто не думал о двух укосах, хватало одного — первого, а на отаве пасли скот до глубокой осени, до снега.
За перелеском встретился директор совхоза Иван Яковлевич Рожков. Он шел вдоль борозды в белой рубашке, которая от пыли стала серой. Голова седая, ни одной темной волосинки, брови тоже белые. В сороковом году он был механиком МТС, молодой, чернобровый инженер. Помню, с какой горестью он расставался со своим смолистым чубом перед отправкой на фронт. Вернулся с фронта в сорок третьем после ранения, как он говорит, с редкими сединками на висках, а в последние два года — сплошняком, «противосолнечную защиту приобрел».
— К жатве готовишься? — спросил я для начала.
— Вот смотрю подготовку поля к прямому комбайнированию. Окос сделали хорошо, но в борозде, видишь, оставили клочки неподкошенной травы. Жнейка не взяла, значит, надо вручную прокосить и убрать.
Он кивнул в сторону перелеска. Там почти у каждой березки копошились люди — заготовители веточного корма и сена. Скота в совхозе много, и сейчас все работники заняты обеспечением его зимовки.
— Дня через три перебросим силы на Чановские озера, косить камыш, — сказал Иван Яковлевич.
— А не поздно? — спросил я, зная, что многие колхозы давно послали бригады косарей на озера.
— Нет, — ответил Иван Яковлевич, — камыш в наших делянках еще не выбросил метелку, косить нельзя, горький.
— Ну, а как с урожаем зерновых?
— Урожая нет, но семенной фонд соберем. Та пшеница, что вынесла такую засуху, на другой год обязательно хороший урожай даст. Закалилась, и каждое зерно приобрело такие качества, каких нет в выращенных в более благоприятных условиях. Так что это золотые для нас зерна. Быть может, вот так само собой появится новый сорт кулундинской засухоустойчивой.
Иван Яковлевич сказал, что еще до войны вынашивал мысль о создании особого сорта засухоустойчивой кулундинской пшеницы.
Умный, деятельный человек. Походить бы с ним сейчас по полю, но жара и зной действуют на меня нещадно. Мы прощаемся. Но я еще долго вспоминаю его слова: «Кто хочет добиться хорошего и постоянного урожая пшеницы в Кулунде, тот должен отстаивать каждую березку, каждое дерево, как солдат боевое знамя в огне сражения».
Прохлада ждала нас перед Новыми Ключами, в старинных березовых рощах, выращенных первыми поселенцами Кулунды в конце прошлого века. Перед глазами открылся лесной массив, правда, не очень обширный, но в нем всегда чистый влажный воздух. Огромные, раскидистые березы, высокие тополя, густой кустарник. В родниках светлая холодная вода. Есть ягоды: смородина, черемуха, на полянках — земляника, клубника, костяника.
Жадно смотрю вперед, выискивая глазами кратчайший путь к месту, где можно глотнуть чистого влажного воздуха; там где-то притаилась машина Екатерины Ивановны. Наташа и Максим небось уже катаются по траве.
И вдруг поперек нашего пути стеной поднялась черная мгла. Она ползла вдоль дороги.
— Неужели опять черная буря?
Шофер повернул машину налево, стал объезжать мглу. Из мглы доносился гул гусеничного трактора. Нет, я не мог не остановиться, не посмотреть на тракториста. Что за человек? Как он выносит такую жару у горячего двигателя, чем он дышит в этой пыли?
Заехали вперед, поставили машину поперек пути трактора. Тот остановился. Из клубящейся мглы, как привидение, появился человек. Здоровенный и точно обугленный. Лицо, комбинезон, фуражка, сапоги одного цвета — бурые. В руках увесистый монтировочный ключ. Заглянув под капот двигателя, тракторист подошел к нам, поблескивая белками глаз и ровным рядом крупных и крепких зубов. Я даже не поверил, что он улыбается. Присмотрелся. Нет, не ошибся. На молодом безусом лице улыбка.
— Пить захотели? — спросил он пересохшим голосом. Мне показалось, что ему доставляет удовольствие посмеяться над нами.
— Нет, спасибо, — ответил я. — Можем сами угостить свежим огурцом.
— Огурцы у меня свои есть. Тут уже дважды ко мне подкатывала одна «Волга». Радиатор у нее кипит, воду просит…
Слово за слово, и мы поняли друг друга. Но разводить долгий разговор я не мог, не имел права: парень не заглушал двигатель и тем давал понять, что ему некогда лясы точить.
Это Захар Перегудов. Ему девятнадцать лет. На тракторе работает третий год. Осенью идет в армию. Перед призывом перебрался на гусеничный трактор — танкистом хочет стать. Здесь он ведет междурядную обработку прошлогодней посадки полезащитного кустарника. Сегодня работает вторую смену без отдыха — не пришел сменщик, а дело надо закончить. И так уже запоздали. Это, так сказать, закладка урожая на будущее.
— Как же без отдыха и на такой жаре? — спросил я.
— Ничего, — ответил он, — выспаться успею, а насчет жары — дело привычное. Дед и отец всю жизнь здесь хлеборобили…
Он легко и быстро вскочил на трактор. И снова заклубилась над полем пыль.
Мы повернули на дорогу, ведущую прямо к селу Новые Ключи.
Вот бы где-то здесь, на перекрестке степных дорог, среди хлебных полей, подумалось мне, и воздвигнуть величественную скульптуру хлебороба.
До войны я знал Перегудовых. Михаил, Андрей, Петр — знатные хлеборобы Кулунды. У каждого были сыновья, дочери. Два сына Петра Перегудова — комсомольцы братья-близнецы Илья и Захар ушли на фронт в составе батальона, сформированного из комсомольского актива района. Помню их по рейдам на лыжах в лесах Подмосковья, по суровым боям под Касторной, затем в Сталинграде, где погиб Захар, а Илья дошел с нами почти до Берлина и пал при штурме Зееловских высот: вслед за знаменосцем полка Николаем Масаловым и Владимиром Божко он вел за собой штурмовую группу. Гвардии старший сержант Илья Петрович Перегудов был срезан пулеметной очередью из дота. Хоронили мы его после взятия Дальгелина в братской могиле южнее Зеелова. После его прах, вместе с другими героями штурма Зееловских высот, был перенесен в Берлин, в Трептов-парк, над которым теперь возвышается монумент Воина-освободителя.
Тракторист Захар Перегудов, с которым только что повстречался, чем-то похож на Илью Перегудова, но ему всего лишь девятнадцать лет. Он ровесник моей старшей дочери, которая родилась после войны. Кто же отец Захара?
Обращаясь к шоферу, я повторил этот вопрос, назвав всех Перегудовых по имени и отчеству. Шофер тоскливыми глазами посмотрел на меня и ответил:
— Из старых Перегудовых, а также твоих ровесников мужского пола никого не осталось…
— Как? — вырвалось у меня.
— Так, всех война смахнула. Всех без остатка.
Шофер сказал это так, что я готов был вырвать из его рук руль и развернуться обратно. Машина встала. Оказывается, моя нога успела нажать на тормозную педаль. Мотор заглох. Сидим молча. Я снял кепку, обнажил голову и шофер. Правильно сделали: нельзя въезжать в село Новые Ключи без поклона, не обнажив головы…
— От кого же родился Захар?
— Не знаю… Это младшая сестра Ильи Перегудова родила сына Захара, зарегистрировала его по своей девичьей фамилии. Зарегистрировала, чтоб сохранить в селе фамилию Перегудовых… А муж ее, то бишь вроде отец Захара, пустым человеком, дармоедом оказался. Захар не признает его отцом, и если тот появится в селе, он, наверное, помнет ему ребра. Мать вышла за другого, сейчас он работает бригадиром тракторной бригады. От него у матери Захара дочка и сын растут — сестра и брат Захара, только фамилия у них не Перегудовы, а Паршевы…
«Каких хлеборобов вырубила война, — подумал я. — Каким словом можно утешить их жен и матерей?! Нет таких слов, одна боль в груди. Сибирь, Сибирь, как много ты внесла в фонд Победы».
— Посчитай, ни одного двора в нашем краю не найдешь без похоронок или без инвалидов. Черновы, Вороновы, Ларины… Антон Чернов — герой Халхин-Гола — с тремя братьями и двумя сыновьями ушел на фронт, и никто не вернулся. Все погибли…
— Сибирь, Сибирь, — снова выдохнул я.
Мы тронулись тихо, не спеша, с обнаженными головами.
Незабвенный художник слова Михаил Пришвин назвал лесные озера глазами земли. Такие глаза есть и в Кулундинской степи. Здесь перед селом Новые Ключи голубеют два озера. Симметрично расположенные по обе стороны узкой гривы, напоминающей переносье, они действительно похожи на глаза какого-то великана, положенного навзничь среди степи, и он смотрит в небо не моргая. Один «глаз» — пресноводное озеро — закрывается на зиму снегом и льдом, а второе — соленое — в морозные дни лишь туманится, но не замерзает.
Сюда в летнюю пору приезжает много туристов из разных городов страны. Горько-соленое, или, как говорят местные жители,«селитренное», озеро круглое, около трех километров в диаметре. Грязи и вода в нем, говорят, помогают бороться с таким недугом, как ревматизм. Рядом, буквально в ста метрах, за перешейком раскинулось другое, пресноводное и глубокое, с холодными ключами на дне. Искупаешься в соленом, наберешься соли так, что кожа белая, — беги в пресное, ныряй, отмывайся. Несколько таких сеансов — и, как утверждают сами лечащиеся таким образом, наступает облегчение. Вот почему год от года количество туристов в Новые Ключи все увеличивается. Даже в нынешнее лето я встретил здесь больных из Барнаула, Челябинска и Ленинграда.
Глаза Кулунды… Возле них раскинулись поля колхоза «Путь Ленина». В селе двести дворов. Кроме того, в новоключевский колхоз входят два близлежащих поселка по сорок дворов каждый. Списочный состав колхозников, точнее едоков, — семьсот пятьдесят человек, из них трудоспособных триста пятьдесят, пенсионеров сто двадцать…
Эти цифры я списал из блокнота председателя колхоза Федора Яковлевича Никулина еще неделю назад на заседании исполкома райсовета. Туда он приезжал с отчетом о ходе заготовки кормов и, отчитавшись, дал мне полистать свой блокнот, затем сказал:
— Приезжай в Новые Ключи, изведаешь вкус наших овощей. Если понравятся, запасем для тебя на семена кадушечки две квашеной капусты.
— Приеду на уборку пшенной каши, когда созреет просо.
Он уязвил меня; дескать, не отрывайся от нынешней деревни, где уже семена квашеной капусты запасают, я, в свою очередь, уведомил его, что еще не забыл, для чего выращивают просо.
Мы знали друг друга с довоенных лет. Перед войной Федор Яковлевич руководил районной школой подготовки колхозных кадров — трактористов, полеводов, — и мне часто приходилось сталкиваться с ним, когда дело касалось оценки способностей молодых специалистов. По образованию он агроном, и он часто поражал меня знанием законов земледелия и педагогики, порой язвительно и остроумно. Нередко мы расходились злыми, казалось, непримиримыми противниками, но на фронт пошли вместе, забыв прежние столкновения. С фронта его отозвали в конце сорок четвертого года как специалиста сельского хозяйства, и по рекомендации райкома партии он был избран председателем колхоза «Путь Ленина», который теперь укрупнился, объединив земли еще четырех маломощных колхозов. В хозяйстве тридцать пять тракторов и двадцать комбайнов — столько было в сорок первом году в Новосельской МТС на шестнадцать колхозов. Но, по всему видно, Федор Яковлевич не оробел перед такой махиной, руководит с предвидением: 100 гектаров земли под парами гарантируют урожайность зерновых на этой площади в будущем году; 1000 гектаров многолетних трав — это лечение почвы от ожогов травяным пластырем… И цифры дал списать, надо думать, не случайно: дескать, прикинь в уме — какая закавыка в этих цифрах прорастает или будет прорастать?
В самом деле, вот уже который день они будто распирают корочки моего блокнота. В чем дело? Хотел обменяться мнениями по этим записям с Екатериной Ивановной, но воздержался. Нет, думаю, сам доберусь, в чем их суть. И сейчас, искупавшись в соленом и пресном озерах, я сказал ей, что хочу повидаться с Федором Яковлевичем Никулиным, останусь у него денька на два.
— Оставайся, — сказала она, — только один. Наташу и Максима я увезу с собой в мое родное село Чигиринку. Согласен?
— Если ребята не против, то согласен.
— Оставайся, — сказала Наташа.
— Оставайся, — подтвердил Максим, — без тебя в машине просторней и нам веселей.
— В следующий приезд захвачу с собой гармонь и балалайку вас веселить и людей смешить, — шутя, но не без обиды в голосе урезонил я сына.
— Ладно, умей понимать шутки детей, — заметила Екатерина Ивановна и уже из кабины своей «Волги» напомнила, что Федор Яковлевич вдумчивый, осмотрительный руководитель, но с некоторыми странностями: года три назад, выступая на собрании колхозников, внес предложение — сократить наполовину денежную оплату председателю колхоза. Когда его спросили, почему он выступает против себя, ответил: «Кто вам сказал, что против себя? Я выступаю за усиление экономики колхоза, членом которого состою».
И вот я уже у него в кабинете. Он ведет длинный разговор по телефону с кем-то из районного производственного управления о каких-то новых формах учета и отчетности.
— Новая форма сводок не прибавит нам ни центнера сена, ни килограмма силоса…
Когда закончился разговор, я, глядя на списанные из его блокнота цифры, спросил:
— Здесь не помечено, сколько из общего числа колхозников трудятся непосредственно в поле и на фермах.
Федор Яковлевич посмотрел на меня сквозь стекла роговых очков, один глаз чуть прищурен, приблизился ко мне вплотную, и я будто впрямь увидел перед собой два смежных озера — одно широкое круглое, другое продолговатое.
— Ага, значит, научился цифры читать и угадывать, что спрятано между ними.
— Заметил: вроде один с сошкой, семеро с ложкой?
— Сошка не ложка, любую перегрузку терпит. Только за последние десятилетия такая арифметика выглядит слишком примитивно даже в колхозном масштабе.
— Я хотел бы знать, сколько с сошкой.
— Есть у меня и такая цифра. Днем и ночью помню ее. С марта месяца шестьдесят четвертого начинает чуть возрастать.
— А все же?
— С девяноста двух выросла на сегодняшний день до ста семнадцати. Это не простой вопрос. — Федор Яковлевич вздохнул. — Прибавится один работающий на колхозном поле — и у меня на душе праздник. Большой праздник.
Завечерело. В открытые окна кабинета повеяло прохладой.
В селе замычали коровы, телята. Больше телят. Они уже знают свои дворы. Пришли с выпаса — и по домам: там их ждут хозяйки, успевшие за день накопить целые ведра кухонных отходов.
Заскрипели журавли и воротки над колодцами. От пресного озера потянулись вереницы женщин и мужчин с коромыслами, с бочками на колясках. Началась поливка огородов. Словом, село в вечернюю пору совсем не похоже на дневное. Под покровом сумерек в нем будто оживает какая-то вторая сила, которая не поддается измерению и проявляет себя стихийно, без команд и распоряжений из правления колхоза.
Остановившись перед открытым окном, Федор Яковлевич задумчиво сказал:
— Село большое, двести дворов, а на общественном производстве работают только сто семнадцать человек.
Утром на правлении колхоза меня оглушил непонятный шум человеческих голосов, шелест бумаг, треск машинки и косточек на бухгалтерских счетах. Полтора десятка людей готовили какие-то сводки, диктовали друг другу цифры, сверяли, переписывали, подбивали итоги и один за другим вставали в очередь к телефону, чтоб передать эти сведения в район — срочно, обязательно, безотлагательно.
На столе председателя целая пачка пакетов и телефонограмм. Директивы, постановления, вызовы, напоминания, с выходящими и исходящими номерами, по каждому из которых надо готовить сведения, представить доклад или развернутую информацию. Даже районное бюро техинвентаризации и районная контора рыбнадзора адресовали свои бумаги председателю колхоза с предупреждением о личной ответственности. Федор Яковлевич, просматривая эти бумаги, делал пометки — кому передать для исполнения или в подшивку.
— Это, надо полагать, недельная норма? — спросил я.
— К сожалению, поток бумаг у нас ежедневный, так сказать, цикличный, без выходных дней, — последовал ответ.
Кто-то из присутствующих дополнил:
— Высшее достижение бюрократизма — дело стоит, а бумаги движутся.
Уезжая из Новых Ключей, я снова остановился у двух смежных озер — соленого и пресного. На этот раз в них так отражалось небо, что глубина воды мне показалась неизмеримой, даже жутковато стало купаться. Глаза Кулунды. Глядя на них, я думал о заботах Федора Яковлевича Никулина. Благо здесь сохранились полезащитные полосы, перелески, колки, что позволяет верить — колхоз не останется без хлеба и поголовье скота не сократится — есть трава, будет и солома. На общем фоне засушливой Кулунды поля новоключевской зоны напоминают зеленый островок плодородия. Везде бы так оградить почвы от ветровой эрозии!
По подсказке Екатерины Ивановны я направился в Урлютюпский район. Там в зерновом совхозе целинников, в бригаде трактористов третьего отделения я должен был встретить сына и дочь бывшего помкомвзвода ПТР сержанта Василия Чирухина, погибшего в большой излучине Дона перед хутором Володинским. Должен, потому что накануне того рокового для него боя мы дали друг другу слово: если кто из нас останется жив и вернется домой, то непременно навестит родных. Мы обменялись крохотными записками, которые запрятали под корочки обложек партбилетов, указав адреса близких родственников. В своей записке Василий подчеркнул два имени — Петя и Таня. Это его дети.
Он был парторгом роты. Среди сержантов батальона самый старший по возрасту — двадцать семь лет, и называли его «многодетным отцом».
Фамилия Чирухин — от слова «чирок» — не подходила к нему. В самом деле, мелкая порода диких уток называется чирками; самцы пером и раскраской рядятся под крякового селезня, но они чуть больше скворца, с утиным носом — трескунки, глупые и хлипкие — маковая дробинка бекасинника валит их замертво, шлепаются они в воду — и лапки к небу, а Василий Чирухин здоровенный, просмоленный солнцем и морозами шестипудовый детина. Таких обычно называют «ломовик»: сколько ни наваливай — потянет и со своей дороги не свернет.
— Вся порода Чирухиных такая: ворота и двери могём на себе вынести, если затворник до гнева доведет, — напоминал он о своей родословной, когда кто-либо из друзей пытался перечить ему.
Тяжелые и длинные бронебойки Василий Чирухин носил как пустотелые жердинки, порой по две, приговаривая: «Был бы харч, а силы хватит».
И я обменялся с ним адресами с глубоким убеждением, что его не возьмет ни пуля, ни снаряд и, думалось, не мне, а ему суждено выполнить горькую, но святую обязанность — навестить моих родных…
Позиция для противотанковой засады взводу бронебойщиков была указана на косогоре в бахче, невдалеке от моста через небольшую речушку с обрывистыми берегами: если танки прорвутся через окопы боевого охранения, то устремятся сюда к мосту и подставят свои бока под прицельные выстрелы ПТР. Но получилось не так. После бомбежки и обстрела танки смяли боевое охранение и рванулись вдоль косогора. Пока бронебойщики повернули свои длинные ружья и приноровили их к прицельной стрельбе — бахчу покрыла черная мгла поднятой гусеницами пыли. Во взводе были противотанковые гранаты и бутылки с горючей смесью, однако ни я, ни комбат, находясь на позициях противотанковой батареи на противоположном берегу реки, не заметили ни одного удачного броска гранат и бутылок с горючей смесью. Лишь одна бутылка взметнула языки пламени над моторной группой танка, но тот не остановился. Только залпы батареи и подоспевшая сюда пятерка штурмовиков Ил-2 вынудили немецких танкистов отказаться от попытки ворваться в хутор Володинский с ходу.
После отражения атаки я побывал на бахче, где была засада бронебойщиков. Знойное августовское солнце показалось мне тогда дыней, подброшенной на розовые перины небосклона, а тут на бахче слепили глаза отпечатки гусениц танков — кровавые следы злого железа. Мясистые тыквы, спелые арбузы, дыни смяты, раздавлены и смешаны с землей. Огромного, ставшего удивительно широким в плечах Василия Чирухина мы подняли возле размятой ячейки. Он лежал, припечатанный к земле разворотом гусеницы. Партбилет с адресом моих родителей нашли у него под стелькой сапога. Почему он так спрятал свой партийный документ — трудно сказать, вероятно, считал, что ноги на дне окопа в большей безопасности, чем грудь за бруствером.
Тогда же, вслед за извещением о гибели сержанта Василия Чирухина, я послал письмо его родственникам, но ответа не получил. После войны дважды запрашивал райвоенкомат, где находятся его дети — Петя и Таня. Мне ответили, что адрес не изменился. Новые попытки установить с ними переписку не дали результата. И вот уточнение: они работают в Урлютюпском зерновом совхозе в тракторной бригаде третьего отделения. И я мчусь туда. Своих сына и дочь не взял — Екатерина Ивановна не посоветовала по каким-то своим соображениям, и шофер поддержал ее:
— Не стоит рисковать, дорога дальняя, ночевать придется в окружении тарбаганов, сусликов и всякой кусачей степной твари…
И теперь, находясь в пути, я доволен, что сын и дочь избавлены от нестерпимого зноя и полынной горечи степных трав, в том числе перехватывающих горло пушинок тырсы — степного ковыля. К тому же, едва мы проскочили солончаковую равнину, как в радиаторе закипела вода. Пришлось остановиться, оказалось, что соты радиатора забиты степной «паргой» с пылью. Вентилятор крутился бесполезно, доступ воздуху перекрыт, охлаждение воды прекратилось. Часа два ковырялись, выскребая из радиаторной сетки эту клейкую и въедливую «паргу» — ковыльный пух с пылью и колючками.
Вода все-таки выкипела. Едем с тревогой — вот-вот запахнет плавленым металлом… Наконец-то показались крыши степного поселка. Остановились, чтоб остыл двигатель, и снова тронулись. Степь обманчива: казалось, поселок — вот он, рукой подать, но не тут-то было, еще раз остановились. Теперь нам уже видны новые домики под черепичными крышами. Манят к себе красноватые блики закатного солнца на стеклах окон. Поселок спланирован солидно — два ряда домов выстроились, как на параде, в линейку.
— Третье отделение, — сказал шофер.
— Слава богу, — вырвалось у меня.
— Не спешите славить бога, похоже, тут он не очень милостив…
Останавливаемся перед окнами крайнего дома. Шофер открывает багажник, добывает резиновое ведро, сделанное из автомобильной камеры. Я направляюсь в первый дом. Стучу в двери раз, другой. Никто не отзывается. Перехожу к соседнему дому с верандой под стеклом. Двери открыты. Переступаю запыленный порог. На кухне плита, стол, шкаф. В столовой большой стол, две скамейки, четыре табуретки. Справа спальня с двумя кроватями под матрасами, набитыми соломой.
Слева кабинет или детская комната. Тут ничего нет, одни стены. На подоконниках горшочки с землей, в них желтеют стебли каких-то домашних цветов. И все в этом доме покрыто толстым слоем пыли. Как видно, не один день, не одну неделю гулял по этим пустым комнатам степной ветер. Пустынно и жутковато, даже следов мышей не видно. Мыши не живут там, где голодно.
Заглядываю в третий дом, четвертый, пятый… То же самое — пустота. Параллельно со мной передвигается из дома в дом по той стороне улицы шофер. Он разводит руками:
— Ни души. Черная буря вымела отсюда людей.
— Неужели никого не найдем?
— Поищем, но сначала надо газик напоить.
На середине широкой и прямой, как проспект, улицы остановились возле колодца. На цепи окованная полосовым железом бадейка. Опускаем ее на всю цепь. Бадейка наткнулась на что-то мягкое, но всплеска воды не слышно. Вглядываемся в колодец. Там есть какая-то живность, пахнуло прохладной влагой. Что-то зацепили. Что же? Смотрим в бадейку. Две огромные пучеглазые жабы изготовились к прыжку с прицелом в мое потное лицо — влага им нужна. Я отпрянул от колодца как ошпаренный.
— Вот так, — сказал шофер, — вместо воды в колодце лягушки живут.
Навестили еще с десяток домов безлюдного поселка и лишь на задворках встретили сторожа-казаха. Он живет в юрте на берегу пересохшего озера. Тут же пасутся верблюд и десятка три баранов — его личная собственность.
— Куда девались люди? — спросил я его.
— Бежали… кто Алма-Ата, кто Славгород, кто Москва… Вода нет, людей нет. Вода придет, люди придут.
— А где можно найти воду, радиатор залить? — спросил шофер.
— Радиатор… не знаю. Вода пить — верблюд возит, а барашка мал-мал находит там, — он показал на тропку, ведущую в заросли камыша.
Шофер облегченно вздохнул, побрел в заросли.
— Кружка, стакан надо взять! — крикнул ему вслед сторож.
— Ладонями начерпаю, — ответил тот, — или ртом, как твои барашки…
— Ладно, ладно, голова у тебя есть, — одобрил его старик и ко мне: — А тебе кого надо тут искать?
— Петра Чирухина и его сестру Таню.
— Чируха… большой человек, сердитый, трактор топором рубил, потом бежал. А Таню не знаю…
— Почему он на трактор с топором бросился?
— Не знаю… Зла много накопил, куда его бросать. Все бежали, один остался, жена хворал, больницу надо, и трактор ломался… Чируха обратно нет дороги, совсем ушел, говорил — в тайге буду жить, никто не найдет до самой смерти.
— Жалко и обидно, — выдохнул я.
— Зачем жалеть, почему обидно? Он сильный человек, обижать его нельзя, зла много держать не умеет…
— Он сын моего фронтового друга Василия Чирухина. Хотел повидать его и рассказать, как погиб его отец.
— Погиб… Ты сам своими глазами смотрел?
— Своими глазами, — подтвердил я.
— Расскажи, я буду помнить, кунаку передам, тот другому… так пойдет твое слово по аулам, потом в тайгу, а там найдет его…
Чувствую, что сторож знает, куда сбежал Чирухин. Степняки-казахи умеют хранить людские тайны: дал слово не выдавать чей-то грех, не добивайся — не скажет.
Шофер задержался в камышах до сумерек. Сторож повесил на столбик перед входом в юрту фонарик, пригласил присесть на ящик, покрытый кошмой, сам сел передо мной, свернув ноги калачиком. Разговорились. Я рассказал ему о боях в большой излучине Дона, о гибели Василия Чирухина, он — о жизни опустевшего поселка.
Много было тут молодежи из разных концов страны. Построили красивые домики, клуб, контору, столовую. Два года много было хлеба! Горы зерна вырастали в степи. И зарабатывали хорошо: баранов покупали дюжинами, каждый второй мог купить автомобиль, дорогую мебель, ковры… Универмаг хотели строить, но суховей помешал. Затем засуха не дала подняться пшенице. И вот беда пришла — черная буря поднялась такая, какой не видели деды и прадеды степных старожилов. И потекли люди из поселка. Парни и девки группами прямо с поля убегали. Садились на попутные машины и без оглядки до ближайшей станции. Бежали и не возвращались. Так опустел поселок. Только весной оживает поселок, когда прибывают механизаторы.
— Черная буря — большая беда, как на фронте, тоже потери, — заключил сторож и замолчал.
У него чуткий слух. Он уловил усталые вздохи шофера в камышах, поднялся на ноги и крикнул в темноту:
— Прямо шагай, прямо, вот фонарь!..
— Вижу, — отозвался тот.
— Пора чай варить. И Чирухина надо позвать, — сказал я.
— Пора чай варить, пора, — повторил мои слова сторож, будто не понял смысл второй части моего предложения.
Возле таганка запахло керосином. Мой собеседник щелкнул зажигалкой, и в таганке воспламенились два кирпича, поставленные на ребро крестом. Горят кирпичи ровно и жарко, расталкивая сгущающуюся вокруг нас темноту. Языки огня будто разбудили степную ночь: залились неумолчно цикады, над нашими головами заметались какие-то крылатые насекомые.
— Керосин много есть, солярка полный склад. Кирпич день керосин пьет, ночь хорошо костер горит. Солярка тоже можно так. Хорошо, правда?
— Находчиво и мудро, — согласился я, вглядываясь в темноту: быть может, вместе с шофером перед таганком появится Петр Чирухин.
Заметив мою настороженность, собеседник взял меня за плечо.
— Нельзя звать сюда Чируху. Не веришь казаху, степь тебя накажет.
— Уже наказала, — ответил я.
— Тебе казах сказал, нельзя сына погибшего фронтовика подводить. Нет ему сюда дороги. Далекая тайга теперь его дом. Беда к нему в душу большая пришла, без водки жить не может.
Это больно кольнуло меня в сердце.
— Значит, спился? — спросил я.
— Беда, говорю, пришла к нему. Кумыс долой, водку давай, много давай.
— И давно это с ним случилось?
— Черная буря прошла, и Чируха злой стал. Водку ему давай, много давай…
Появился шофер. Засученные по локоть рукава в грязи, мокрые. В резиновом ведре что-то булькает.
— Вот, — сказал он, — пригоршнями вместе с тиной еле-еле ведро воды наскреб. Заливать радиатор такой нельзя, пусть отстоится. Ночевать придется.
— Ночуем, — согласился я. — Только поужинать надо.
— Понятно, — ответил шофер.
Подвесив резиновое ведро с водой на столбик рядом с фонариком, он будто провалился в аспидную темноту степной ночи. Лишь хруст песчаной пыли под его ногами убедил меня, что мой спутник удаляется в сторону газика.
И снова всполошились цикады. Прислушиваясь к ним и вглядываясь в темноту, я спросил сторожа:
— О чем рассказывают тебе сейчас цикады?
— Ветер ждут. Завтра опять солнце будет желтое, плохое… — И, помолчав, он предупредил, что во время песчаной бури степь опасна, можно заблудиться или утонуть в песках вместе с машиной, как в море в штормовую погоду. Волны и ветер, по его убеждению, не щадят человека в беде. Они от злых сил бесятся. Отец волн — ветер, поэтому казахи не проклинают его — нельзя, он может еще огонь принести и всю степь спалить.
— Значит, нам надо убираться отсюда до рассвета… Жалко, что я не повидал Петра Чирухина. Что он все-таки тут натворил по пьянке?
— Зачем так плохо говоришь? — прервал он меня. — Мой отец Иманкулов, я Иманкулов, сын Иманкулов, запомни… Чируха русский человек. У него будет сын, внуки будут. Пусть они и без нас дружно живут. Понял?
— Стараюсь понять… Спился, сможет ли он взять себя в руки?
— У тебя есть своя голова, у него есть своя голова. Вперед думать надо.
Пропитанные керосином кирпичи, прогреваясь, стали извергать из своих пор синие, шипящие, как на керогазе, штычки огня. И только теперь творец этого удивительного костра принялся готовить какое-то варево. Залил в задымленный котелок белесую жидкость, бросил в нее ложку соли, горстку чая, кисточки зеленоватой травы и не спеша начал размешивать деревянной лопаточкой с длинным черенком. Размешивал долго, размеренно, сонно, пока лучи фар газика не ослепили его умные, по-степному дальнозоркие глаза.
— Готово. Пора ужинать. Снимай сапоги, — кивнул он шоферу. — Моя горница — юрта, собак не пускаю.
— А где у тебя собаки? — спросил шофер, неся корзину с провиантом.
— Они свое место знают: барашка пасут, сусликов ловят, шакалам шею грызут, за верблюдом ходят.
— И поселок стерегут, — подсказал я.
— Зачем поселок собакам? Это моя служба. За тридцать домов расписку дал. Весной людей встречать буду. Зимой собаки мои ноги греют. Кровь собаки всегда горячая — сорок два градуса…
— Скучновато тебе тут, — заметил шофер.
— Имей свою голову, так говорить. Горницу посмотри, тогда говори.
Юрта — его горница. Маленькая, но вместительная. В ней действительно уютно и по-своему весело: горит яркая лампочка от аккумулятора, на полу узорчатый ковер, стенки увешаны портретами, цветными фотографиями красивых смеющихся спортсменов, артистов. На полированной тумбочке подшивка газет, журналы, рядом большой приемник с проигрывателем, стопка пластинок. Все атрибуты городской квартиры налицо, нет только телевизора, но хозяин сказал, что телевизор может купить, однако живых картинок не будет — требуется много электричества. Только весной, когда приезжают механизаторы, в поселке начинает работать движок с генератором.
Три пиалы, поставленные в центре ковра, обозначили наш стол. Сюда же шофер высыпал содержимое корзинки.
— Будем садиться, — сказал хозяин, показывая, где и как надо занять удобную позу.
«Чай», сваренный в котелке над таганком, показался мне вкусным и сытным. Он был похож на суп, кисловато-соленый, пряно пахнущий степными травами, — фирменное блюдо казахов для угощения гостей. Еле одолев три четверти пиалы, я свалился на бок и никак не мог отогнать от себя сон.
Проснулся с досадой на себя: ничего не добился от Иманкулова — куда же сбежал и где скрывается Петр Чирухин?
— Надо успеть по прохладе проскочить солончаки, — сказал шофер. Он уже процедил воду из резинового ведра и залил в радиатор.
— А где же сторож? — спросил я.
— Уехал на верблюде за водой. Вернется в полдень или позже. Говорит, надо запастись питьевой водой, дождя долго не будет.
Попрощавшись с юртой, мы тронулись в обратный путь, на северо-восток.
Перед складом ГСМ шофер притормозил и, кивнув на разбитую возле дороги деревянную бочку, сказал:
— Завтракают.
— Кто завтракает? — спросил я.
— Сейчас подвернем ближе.
Подвернули. Теперь я разглядел, кто завтракает. Серые амбарные крысы облепили разбитую бочку. Грызут пропитанные солидолом обломки бочки. Грызут деревяшки, как колбасу. Их тут добрая сотня. И никакой реакции на наше появление.
— Голодные… Это сторож выкинул им бочку с остатками солидола, чтоб на «горницу» не напали, — пояснил шофер.
— А собаки?
— Собак они не боятся. Бывает, и на собак нападают.
— Тогда тут нам нечего делать. Зря остановились.
Шофер включил скорость, и мы выскочили из пустующего поселка.
Взошло солнце в оранжевом ореоле, желтое. И вспомнилось мне то, августовское 1942 года, на большой излучине Дона, похожее на спелую дыню. А следы гусеничных тракторов на вспаханных справа и слева степных массивах с пожухлыми и редкими всходами зерновых я будто ощутил на своей груди: вспомнил раздавленного танком сержанта Василия Чирухина. С болью в сердце пришли ко мне думы о судьбе его сына — Петра Чирухина. Спился и где-то скрывается от людей и, вероятно, от самого себя: так омрачил память отца… Горько и досадно за него.
— Такое можно видеть только в полосе черных бурь, — сказал шофер, как бы обдумывая вместе со мной виденное и пережитое в эти дни.
Дальний свет фар газика выхватил из темноты степной ночи фигуру человека, накинувшего на плечи, как мне показалось, бурку или тулуп из черных овчин… Странно видеть в жаркое лето путника в таком облачении. Впрочем, опытные чабаны-степняки и в знойное лето не расстаются с косматыми папахами и меховыми куртками — хорошая защита от яростных лучей солнца. Но сейчас ночь. Быть может, здесь остановились гуртоправы и один из них сторожит скот на привале? Нет, что-то не то. Человек стоит на обочине, спиной к дороге, запрокинув косматую голову к небу. Боковой ветер откидывает полы бурки, и они напоминают крылья какой-то огромной птицы перед взлетом. Верь не верь, он, кажется, в самом деле собирается взлететь или внушает кому-то страх перед собой.
— Кто это и что он тут делает? — спросил я шофера.
— Здешний богомол. Молитвы читает, просит небо не поднимать на земле черных бурь.
«Богомол, — про себя удивился я и подумал: — Если возле него есть люди, то попрошу шофера остановиться». Однако шофер, зная, что я спешу к сыну и дочери — небось не спят, стоят у окна гостиницы, ждут заблудившегося в ночной степи отца, — на ходу прощупывает лучом фары довольно широкую площадь. Кругом ни души. А этот стоит как изваяние, глядя в небо. На нем не бурка, а черный халат с широкими рукавами… Один ночью убеждает себя или делает вид убежденного богомола, верящего в небесные силы, потому не обращает внимания ни на свет фар, ни на шум мотора.
— Из какого монастыря он сюда приехал? — спросил я шофера.
— Не из какого, местный… Часто ездит к священнику в Славгород. Его возит туда на мотоцикле бывшая подруга моей дочери — Зинкой ее зовут. В районной школе механизатором работала, а теперь к нему перекинулась. Тут многие за него горой. С фронта вернулся вроде с вывихнутым умом, много лет Гитлера проклинал, сатаной его называл, потом пришел в себя и поступил работать ревизором сберегательных касс. Грамотный человек, начитанный. Участник Сталинградской битвы.
— Так это Митрофаний из Рождественки?
— Он самый, Митрофан, — подтвердил шофер и, помолчав, продолжил: — Про Сталинградскую битву много рассказывает, помнит погибших там земляков. Накануне Дня Победы звал мою тещу в славгородскую церковь, помолиться за упокой ее брата Горбцова Григория Ивановича.
— Помню Гришу Горбцова, — сказал я, — на Мамаевом кургане погиб.
— И он тоже так говорит — на Мамаевом, но теща не поехала: ее брат комсомольцем был. Сказала, нельзя ложные поклоны делать перед святыми иконами.
— Значит, она все-таки верит в святые иконы?
— Не знаю, но червонец дала Митрофану на свечи…
Чаще замелькали в свете фар дорожные знаки, телеграфные столбы. Мы уже выехали на Степновский тракт. Встретился мотоцикл с коляской. За рулем женщина.
— Это Зинка… За ним поехала. Он под открытым небом молится. Церквей-то в нашем районе нет, а он все-таки молится и Зинку с толку сбил. И никто ему ни слова. Жалко мне одного парня. Сохнет он по Зинке, уже спивается, а она и ухом не ведет, хоть раньше замуж за него собиралась. Загодя, еще до черной бури парень готовился к свадьбе, стариков вытеснил из нового дома в старую развалюшку, для нее веранду пристроил, а она… вдруг к этому бородачу переметнулась. Вроде мотоциклистом к нему нанялась. Тут всякие старые кликушки присушили ее к нему: «святой, благочестивый, живи с ним, облагородишься». И она живет. Вот уже третий год денно и нощно возле него облагораживается, стыдно смотреть, комсомолкой была.
— Как и чем он приворожил ее к себе?
— Как… длинная история. Дом у него есть свой в Рождественке, крестовый, от отца достался. Отец был учителем, вся округа его знала и почитала. Зинка в детстве училась у него. А когда он умер, Митрофан стал богомольем заниматься, иконы появились в доме учителя. Говорят, дорогие иконы. Зинка с подругами съездила туда раз, другой… Чтения священных писаний ей понравились, разговоры о святых ее увлекли. Митрофан художника привез — Зинкин лик рисовать. Красавицей ее назвали и… попалась на удочку. Тогда же молва прошла по всей округе: в Кулунду едет какой-то знаменитый священник, который на штурм Берлина с крестом людей за собой вел, до самого Гитлера дошел невредимым, а теперь сюда — хочет посмотреть на черные бури и непременно побывает у Митрофана. Как тогда закопошились верующие. Дни и ночи на дороге в Рождественку старухи дежурили. У Митрофана мотоцикл с коляской появился, и Зинка окончательно порвала со своим женихом… Библию читает. Библия у них есть…
— Ну, а тот священник, что с крестом до Гитлера дошел, как видно, проехал мимо Рождественки, — заметил я, не скрывая иронии в голосе.
— Проехал…
Газик мягко уткнулся передними колесами в пыльный сугроб с зубчатым гребнем поперек дороги. Это уже ночной понизовый ветер настрогал на нашем пути такое препятствие. Шофер сконфуженно посмотрел на меня, дескать, вот заговорился, чуть в пыльный сугроб не врезались, и, включив заднюю скорость, молча повел газик в объезд.
Я тоже как в рот воды набрал, хотя чувствовал, что шофер ждет от меня суждений по поводу высказанных им недоумений. Признаюсь, я плохо разбираюсь в убеждениях религиозных людей и Библию читал урывками, но недоумения шофера напомнили мне один эпизод из фронтовой жизни.
Было это перед рассветом 16 апреля 1945 года. В ослепительных лучах мощных прожекторов, озаривших нейтральную полосу и объекты атаки, показался человек в черной рясе. Он поднялся над бруствером окопа, вскинув над головой трофейный немецкий автомат и, казалось, вспыхнувший белым огнем крест священника. Два креста над головой в луче прожектора. Засеребрилась и черная ряса… «Кто допустил в цепи гвардейцев попа с крестом и автоматом?! Подвох! Какой позор тебе, замполит полка». Я готов был броситься туда, на фланг первого батальона, и сдернуть этого незваного гостя обратно в траншею, но нельзя уходить от знамени: еще секунда — и я, вместе со знаменщиком и ассистентами, должен повести роты в атаку!.. Что же делать? Посылаю ассистентов схватить и прижать ко дну окопа «крестоносца». Однако тот, уловив сигнал общей атаки, сию же секунду бросился вперед. В длиннополой рясе, он не бежал, а будто парил над полем, предвещая, как мне подумалось в тот момент, беду больших потерь в атаке.
— Остановить!..
Он, конечно, не услышал мой голос в том сотрясающем воздух и землю грохоте орудий, но оглянулся на знамя полка, затем на гвардейцев — идут ли они? — и рухнул, ослепленный лучом прожектора.
Мы шли за огневым валом, соблюдая интервал, подсказанный чутьем, а он остался распластанный позади нас. Перед полком стояла задача — ворваться в укрепленный населенный пункт Заксендорф и далее, свернув цепи рот и батальонов в штурмовые отряды, приступить к штурму Зееловских высот. Первая часть задачи была выполнена с небольшими потерями: огонь артиллерии — более двухсот стволов на километр фронта — плюс удары авиации обеспечили успешную атаку укреплений Заксендорфа. Надо только сказать, что лучевой удар, так называемая «прожекторная атака», о которой так много до сих пор похвально пишут журналисты и начальники высоких рангов, на самом деле не принес ожидаемого эффекта. Почему? С наблюдательных пунктов это действительно выглядело красиво, а здесь, в цепях атакующих подразделений, было совсем не то. Лучи прожекторов еле-еле проткнули завесу порохового дыма от залпов «катюш» и ствольной артиллерии, уперлись во вздыбленные над объектами атаки тучи пыли, земли и тротилового чада. Образовалась непроницаемая для глаза белая мгла, стена искрящегося дыма, хоть падай перед ней или бросайся в нее, не зная, что происходит справа и слева. Благо каждый идущий в атаку не сбился в сторону от проходов в разминированных участках, до конца выдержал направление к намеченной цели, и все обошлось сравнительно удачно.
После штурма Берлина возникла молва, будто в первый день наступления с Одерского плацдарма на разных участках фронта появлялись в черных рясах «призраки». Появлялись и исчезали или гибли.
Другого исхода не могло быть. Ведь для того чтобы повести за собой людей в атаку, надо утвердить веру в себя. Без этого никто не пойдет за тобой навстречу смертельной опасности. Иди один, хоть ты трижды святой, на успех не рассчитывая. Потому я не верю в святых, как и в кадры кинофильмов о войне, где показываются такие эпизоды: прибежал отчаянный лейтенант, вскочил на бруствер: «За мой, в атаку, ура!» — и ринулись солдаты за ним…
Не верю по одной простой причине: атака — суровое испытание всех твоих моральных и физических возможностей. Утверждаю так по личному опыту. Сколько атак и контратак оставили в моей памяти свои следы — можно сосчитать, я их все помню по дням и часам с минутами, но ни одна из них не удавалась вот так, с ходу, без подготовки.
Вырытый и замаскированный за одну ночь окоп стал для солдата и спальней, и столовой, и укрытием от пуль и осколков. Все у него тут под руками: оружие на бруствере, боеприпасы рядом, котелок в нише, вещевой мешок в уголке — можно голову прислонить к нему, под ногами ветки или дерн. Проходят сутки, вторые — и окоп соединится с соседом справа и слева. Так зарождается сплошная траншея. К ней с тыльной стороны прирастают землянки, блиндажи, пункты наблюдения за противником. Смотришь, за недельку солдат освоился с земляными сооружениями на переднем крае так, что готов назвать свою стрелковую ячейку рабочим кабинетом, а всю систему траншей, ходов сообщений и блиндажей — улицами и переулками батальонного городка в земле. Все сделано своими руками, все обжито, утеплено и тщательно замаскировано. И если противник попытается вышибить тебя из этих укрытий, то будет встречен огнем с фронта и с флангов. Но вот приходит пора покидать эти «кабинеты», надо вышибать противника из таких же укреплений, усиленных закопанными в землю железобетонными колпаками с амбразурами для скорострельных пулеметов… И прежде чем достигнешь первой траншеи, необходимо преодолеть заминированные участки, пристрелянные из орудий и минометов рубежи. Каждый метр под прицелом, а ты с открытой грудью, только голова под стальной каской. Какие силы могут поднять тебя на такое деяние? Какой клапан следует открыть в себе, чтоб одолеть страх за свою жизнь, иначе считай себя выброшенным за бруствер ходячим мертвецом.
Атаки бывают разные: атака взводом, ротой, батальоном. Крупные операции начинаются с атак целых полков и дивизий. И в каждом основная атакующая единица — солдат. От него зависит решение боевых задач любого масштаба. Значит, он — центр внимания и забот командира и политработника в подготовке подразделения к атаке. Ты поведешь его через зону смертельной опасности, он должен поверить тебе, ты ему, что не подведете друг друга, достигнете цели с готовностью к взаимной выручке. А это, как известно, требует немало времени. С ходу, с лету, одним выкриком можно поднять только степных курочек — пугливых стрепетов из травы. Солдат всегда сам себе тактик и стратег. Даже в час артиллерийского удара по обороне противника — в заключительный этап подготовки атаки — он, видя мощь огня, снова и снова сверяет замысел командования со своим решением — где и как надо действовать, на кого равняться. И всякий, кто в своих суждениях допускает, что можно просто поднять и повести за собой людей в атаку, тот обманывает прежде всего себя, а на практике это означает — ложный героизм.
Тот частный эпизод из фронтовой жизни на заключительном этапе войны не заставил бы меня сейчас доискиваться до истинных причин появления человека в рясе перед поднявшимися в атаку гвардейцами, если бы я не встретил здесь, в ночной Кулундинской степи, человека за чтением молитвы перед пустым полем.
— Как часто он выходит на молитву? — спросил я шофера.
— Вижу в третий раз, — неохотно ответил шофер и, повременив, предупредил: — Не надо его трогать, пусть молится про себя, никому не мешает.
— Я не собираюсь трогать, только интересно, кого он тут приобщает к своей вере.
— Это его надо спросить… Если никого, то заставляет думать о себе приезжих и прохожих.
— В этом есть какой-то резон, — согласился я, рассказав шоферу о человеке в рясе и с крестом в лучах прожектора.
Выслушав меня, шофер оживился:
— Могу об заклад биться, могу «вселенную» на плаху положить, — он показал на свою голову, — знаю я того священника. Был он в Славгороде. В самые бедовые дни наших степей, в черную бурю сюда пожаловал.
Мне стало ясно, что мой собеседник побаивается резко выступать против Митрофания, потому у него «вселенная», которую он готов положить на плаху, заполнена сомнениями. Я промолчал, обдумывая, как можно объяснить такие явления в наше время.
— Вот и приехали, — сказал шофер, резко нажав на тормоза.
Свет фар уперся в крыльцо гостиницы. На веранде с подветренной стороны за столиком шло чаепитие. Первыми выскакивают из-за стола дочь Наташа и сын Максим. Пыль на висках, пыль на бровях, бетонная шершавость от песка на моем небритом лице, хруст пропотелой толстовки — все удивляет их. Они не дают опомниться, тянут в сарайчик, приспособленный под душевую.
— Зря не взял нас с собой, — упрекнул Максим, а Наташа без передыху тараторит: сколько было у них людей с приглашениями побывать в разных концах района, родственники погибших фронтовых друзей зовут в гости, хоть на неделю; что не надо мотаться по пыльным дорогам, есть какой-то другой путь; что в Кулунде жарко и знойно, но люди добрые, злых не встречали, все расспрашивают о Москве, как там живется; кто-то из членов правительства собирается побывать здесь. Ждут не дождутся…
— Ты, конечно, не стала скрывать, кто из членов правительства явится.
— Не смейся, дело-то серьезное, — обиделась дочь. Ей хотелось выглядеть взрослой.
— Впервые слышу, — наигранно удивился я.
— А ты все мотаешься и мотаешься, — продолжала она. — Тут на веранде люди со своими заботами ждут тебя.
— Кто?
— Знаю, но не скажу. Сам посмотришь, проверю твою зрительную память.
В голосе дочери послышались непривычные для меня самостоятельные суждения о людских нуждах и заботах. До сих пор, как мне казалось, она умела лишь хорошо пересказывать содержание прочитанных книг на исторические темы, подражать матери в попытках взять власть надо мной, командовать мною в домашних делах, не вникая в существо событий, происходящих за стенами квартиры, а здесь, оказывается, ее интересует круг моих друзей. Сын молчун, пока только приглядывается, но в нем тоже созревают какие-то перемены. Что ж, пожалуй, не зря привез их сюда: инкубаторные цыплята на воле шустреют не по дням, а по часам.
За чашкой чая, приглядываясь и прислушиваясь к собеседникам, я старался припомнить, где и когда встречался с ними. Половину из них мог назвать по имени, не боялся ошибиться. Женщины моего возраста и чуть моложе. Рядом с ними сыновья и дочери. Все они будто сговорились, не называя себя, проверяли мою память. Это Наташа подготовила их к такому спектаклю. Но мне ясно, все они — родственники, сестры и жены моих боевых друзей. Называю по имени одну, другую, третью… И каждая, улыбнувшись, хватается за платок. Слезы перехватывают и мое горло. Сценарий дочери, рассчитанный на всплеск веселого удивления и смеха надо мной, обернулся в тяжелое дыхание с подколами в сердце.
Долго и терпеливо молчала молодая женщина, сидевшая в стороне от стола. Кто же она? Лицо смуглое, брови сомкнулись над переносьем, густые смолистые волосы спадают на широкие плечи двумя волнистыми потоками. Широкие плечи…
— Таня Чирухина!.. — вырвалось у меня.
— Была Чирухина, а теперь не знаю как называться… — На коленях у нее дремлет годовалый ребенок. Она переложила его с одной руки на другую. Руки большие, загорелые. — Как вы меня могли узнать, ведь перед войной я была еще в зыбке?
— Отца твоего хорошо помню, — ответил я и достал из нагрудного кармана листок. — Ездил в Урлютюпский совхоз, хотел показать тебе и брату вот эту записку. Почерк твоего отца. Небось хранишь его фронтовые письма.
— Мать перед смертью их куда-то девала. Мы тогда были еще маленькие… Не помню.
— А Петр?
— Петр… Он теперь совсем без памяти. Спился, накуролесил и вот скрывается где-то там, в степи.
— Я только что побывал в поселке Урлютюпского совхоза. Сторож, казах, сказал мне, что Петр куда-то сбежал.
— Неправда, — прервала меня Татьяна. — Не пойдет в тайгу степной человек. Там он обивается, возле этого сторожа.
— Удивительно, почему он скрылся от меня?
— Значит, кто-то успел предупредить. Стыдно стало на глаза добрым людям показываться. Так опустился. Скоро он от себя будет прятаться.
— Почему? Ты ведь тоже работала вместе с ним в тракторной бригаде.
— Работала и проработалась. Вот мой заработок оттуда, — она показала глазами на ребенка. — Больше ничего не привезла.
— У ребенка, вероятно, есть отец?
— Был, потом сбежал.
— Можно найти.
— Зачем… Лишний нахлебник на мою шею. Не хочу и видеть его. Без него вспою и вскормлю. Только теперь как-то надо восстановить сыну мою девичью фамилию. Назвали его именем деда — Василий. Чирухиным Василием он должен стать. Помогите…
— Попросим Екатерину Ивановну Белякову, главу районной власти, — ответил я.
— Она и велела побывать тут, посоветоваться и показать вот его…
Татьяна развернула проснувшегося мальчика. Мы все поднялись посмотреть на него. Смуглый, лобастый крепышок, еще несмышленыш, но взгляд сердитый, того и жди — разразится ревом.
— На кого похож?
— На мать, а мать на отца, на Василия Чирухина, — ответил я.
— Вот спасибо, — обрадовалась Татьяна, и ее глаза заискрились.
— Теперь дело за крестинами, — подсказал кто-то.
— Согласен быть крестным отцом, — вызвался я. — Надеюсь, без вмешательства славгородского священника.
— Обойдемся без него, — согласилась Татьяна.
— И орден Отечественной войны первой степени, которым был награжден, но не успел получить бронебойщик Василий Чирухин, передадим на вечное хранение его внуку Василию Чирухину.
— Разве так можно? — спросила Татьяна.
— Положено, — подтвердил я.
— Спасибо, — сказала она и, поцеловав сына в лоб, встала. — Рассвет начинается, пора расходиться.
— Что же с Петром случилось? — спросил я.
— Точно не знаю, но от закона не убежишь. Отбудет срок и, может, за ум возьмется.
— Его уже судили?
— Должны были, но он сбежал. Из-под суда сбежал.
— За что судить-то хотели?
— Много он там нахомутал по пьянке. Черная буря сбила его с толку. Сказывают, от зла трактор изрубил и с бригадиром подрался на глазах директора совхоза… Натравили, а разнимать побоялись, озверел…
— Да, — выдохнул я с сожалением, — изломал он себе судьбу.
— Изломал, — согласилась Татьяна. — Степь от жаркого дыхания хотели отучить и попали в полосу черных бурь. Теперь хоть небо проклинай, хоть себя, а толк-то какой?
Долго я не мог сомкнуть глаз, знобило. От переутомления ли, от горестных ли дум? В ушах беспрерывно повторялись слова дочери Василия Чирухина — «хоть небо проклинай, хоть себя, а толк-то какой». И лишь когда степь снова задышала зноем, заснул.
В ДОМЕ С ГОЛУБЫМИ СТАВНЯМИ
Широкие плахи пола, бревенчатые стены, тесовая перегородка, стол, табуретки, скамейка, косяки окон, массивные ставни привлекли мое внимание первозданными рисунками древесины. Они смотрят на меня круглыми и продолговатыми срезами сучков, похожими на глаза с расширенными зрачками, как у обреченных. По ним недавно прошелся скребок. Все свежевымыто, почищено, дышит прохладой и запахами выдержанной сосны. Нигде ни одного пятна краски или лака. Лишь потолок, обитый фанерными листами, покрыт краской густой голубизны и напоминает купол неба. По углам перед иконами в лампадках желтеют овальные языки огня, в центре, над столом — висячая лампа с голубым абажуром в густой россыпи звезд. И занавес в проеме тесовой перегородки тоже небесного цвета.
Это жилая половина крестового дома, доставшегося по наследству Митрофану Городецкому, которого люди называют по-церковному почтительно — Митрофаний.
Уже вторую неделю я живу в Рождественке, но только сегодня мне удалось проникнуть в этот дом. Хозяин почему-то вдруг стал избегать встречи со мной или в самом деле был занят какими-то своими делами за пределами моего кругозора. Уезжал на мотоцикле ранним утром и возвращался в полночь. Стучать к нему в двери ночью я не решался, хотя день ото дня во мне все возрастала и возрастала потребность встретиться и поговорить с ним: как-никак у него на груди медаль «За оборону Сталинграда»; и разговоры о нем идут разноречивые — не то в святые рядится, не то заблудился в собственных противоречиях и не знает, как из них выбраться? Наиболее осведомленные о его деятельности местные руководители утверждают, что он проповедует какую-то свою веру, молится только небу. В какой-то степени оказалась права Ксения Прохоровна Ковалева, предупредившая меня, что возле него ошиваются «одонки», поэтому следует быть осмотрительным. Так и есть. На прошлой неделе вечером мне преградили дорогу в редакцию районной газеты два пьяных мужика и женщина с грудным ребенком. Они потребовали от меня публичного признания особых заслуг Митрофания в боях за Сталинград, рассказать о нем в газете и попросить у него прощения за обиды, якобы причиненные ему мною на фронте.
— О каких обидах идет речь? — спросил я.
— Не прикидывайся… Ты был там комиссаром и все помнишь, все понимаешь.
— Пока ничего не понимаю, но хорошо помню всех бойцов своего батальона, кроме Митрофания.
— Захочешь — вспомнишь, иначе тебе нечего делать в Рождественке и не смей возить туда своих московских щенят…
Женщина приблизилась ко мне вплотную. От нее несло, как из просмоленной никотином трубки. Дыша мне в лицо, она сиплым голосом предупредила:
— Не вздумай отвергать наши требования. Клянусь здоровьем своего ребенка, мы верные слуги Митрофания…
— Напрасно клянетесь здоровьем ребенка, он уже больной.
— Как?
— Кормящая мать курит махорку…
— Это не твоего ума дело. Ишь какой нашелся, — она повернулась к своим спутникам, как бы подзывая их ближе.
Не знаю, чем мог закончиться тот разговор, если бы на крыльце редакции не послышались знакомые мне голоса. Пьяные мужики вдруг будто протрезвели, отвели женщину в сторону и скрылись в переулке. В сумерках я не разглядел их лица и потому не сказал о встрече, однако в тот же вечер твердо решил безотлагательно выехать в Рождественку — на неделю или даже на две, пока не выясню, почему я должен просить прощения у Митрофания и прославлять его подвиги, если не знаю, как он воевал, и не помню, где с ним встречался.
Возможно, ему необходимо мое слово в подтверждение его не признанных здесь фронтовых заслуг? Не зря же он так тянулся ко мне при встрече у бабки Ковалихи, затем вроде следовал за мной на мотоцикле по дороге в соседний район, потом попался мне на глаза за молитвой в ночной степи. И совершенно непонятно, зачем Митрофаний подослал ко мне с такими требованиями пьяных мужиков и, как мне думается, совершенно потерявшую рассудок женщину? Или, скорей всего, они решили припугнуть меня, преследуя какие-то свои цели?
Рождественка — большое село, более двухсот дворов. До войны здесь было два колхоза. Они славились на всю область богатыми урожаями сильной пшеницы и тучными стадами крупного рогатого скота. Хлеборобы и животноводы этих двух рождественских колхозов постоянно соревновались между собой за высокие показатели по сдаче зерна, мяса, по надою молока и, как правило, из года в год приходили к финишу, как говорится, ухо в ухо. Переходящие знамена области и района оставались в Рождественке на два-три года то в одном колхозе, то в другом. Мужики в этих колхозах были как на подбор, сильные, дружные и трудолюбивые. Началась война, и Рождественка осталась без мужиков. Старики, женщины и подростки заменили их в поле и на скотных дворах. Восстановить былую славу рождественцев не удалось и после войны: мало вернулось мужиков с фронта, прирост сильных рабочих рук прервался на много лет…
Так поведал мне свои умозаключения о Рождественке мой друг по комсомольской работе Тимофей Слоев. Он встретил меня у сельсовета в первый день приезда в Рождественку и буквально утащил в свой дом.
— Живи в моем доме сколько тебе надо, — сказал он. — Иначе буду считать тебя изменником…
Щуплый, невысокого роста, подвижный, Тимофей Слоев в былую пору покорял меня неукротимой энергией вожака рождественских комсомольцев. Ему не спалось, не сиделось, если его комсомольская дружина отставала от передовых организаций района. За успешное выполнение плана посадки полезащитных лесных полос ему была присуждена премия областного земельного управления — мотоцикл. Единственный из секретарей сельских организаций района, он вихрем носился на собственном мотоцикле.
Мы с ним одногодки, но ему как-то удалось раньше срока уйти в армию. Участвовал в боях на Халхин-Голе, вернулся оттуда с медалью «За отвагу». Был там ранен и контужен. Поправился и добровольно ушел с лыжным батальоном сибиряков на финскую войну. С финской привез в себе строгость военного человека и с новой силой взялся за комсомольскую работу — будоражил Рождественку ночными тревогами и лыжными военизированными походами. Когда грянула Великая Отечественная война — махнул в штаб СИБВО, где состоял на спецучете. Оттуда дал мне телеграмму:
«Готовься формированию ударного батальона. Прошу зачислить меня первую роту. Встретимся боевых позициях. Тимофей».
Я выполнил его просьбу, но встретиться с ним на фронте не удалось. Повидались только вот теперь, спустя много лет после войны. Лысеет, седина пробилась в брови, щеки впалые, глаза, когда-то острые и подвижные, потускнели; изнуряют его боли в ногах. Где и как воевал, рассказывает отрывисто, неохотно. Недоволен он своими фронтовыми заслугами, если сравнить их с его делами в довоенную пору. В нем виделся тогда один из славных героев Сибири. Да и сам он верил в свою звезду, но вот не получилось, не дали ему, или не нашел он места для проявления своих, как мне кажется, врожденных способностей. И сник, разуверился в себе. А быть может, такой склад характера, стремление быть всегда на правом фланге помешали ему доказать то, к чему был подготовлен морально и физически. Бывает и так. Теперь тихо и незаметно вот уже более двадцати лет крутит баранку автомашины.
Вспоминая молодость, я исподволь выпытывал у Тимофея, что ему известно о Митрофане Городецком.
Тимофей старательно уходил от откровенного разговора о своем односельчанине, которого знал с юных лет.
— Заблудяга и людей смущает.
— Как?
— Поживешь, увидишь.
— Его пока не вижу.
— Знает кошка, чье мясо съела.
— Только не мое. Я атеист.
— Вот ты и должен потрясти его за бороду. Ведь он, похоже, твой однополчанин по Сталинграду.
— Не уверен, хочу поговорить с ним и выяснить.
— Ну, ну, попытайся… Только смотри, как бы он тебя в свою веру не втянул. Не давай ему палец в рот, прикусит и не отпустит, пока отступную не попросишь. А то еще на колени поставит.
— Не поставит, — самоуверенно похвалился я, — он, сказывают, проповеди читает о сталинградцах, а тебе небось известно, сколько дней я там выжил.
— Значит, со своей Библией к нему, — уточнил Тимофей.
— Можно и так сказать, — согласился я и тут же спросил: — А ты, кажется, уже отступил перед ним?
Тимофей замялся, прикусил губу, широкие ноздри напряглись, часто задышал через нос. Я понял, что больно тронул его самолюбие.
— Отступишь, если не дают наступать… Все шибко грамотные стали, нашему брату — комсомольцам тридцатых — даже губами шевелить против него не разрешают. Один раз попытался прижать его через стенгазету — нарисовал с крестом, а на кресте лягушата и ящерицы, — на бюро райкома партии вызывали, строгача пообещали влепить… Не смей оскорблять религиозные чувства.
— За это могли влепить.
— Вот все вы теперь стали сочувствующими, — упрекнул меня Тимофей. — Сами себя начинаем забывать.
Последней фразой он попытался вернуть меня в комсомольские годы: дескать, вспомни, какие мы были в молодости, непримиримые, из комсомола исключали любого, если устанавливали, что в доме есть иконы. Но теперь иное время, иной подход к решению таких проблем, а Тимофей продолжает жить и думать по нормам того времени, вроде окостенел. Поможет ли он мне найти верный ключ для откровенной беседы с Митрофаном? Этот вопрос волновал меня при встречах с родными и близкими моих боевых друзей, не вернувшихся в Рождественку. Тимофей охотно показывал и рассказывал, где и как они живут, заходил вместе со мной в семьи, где хранится память о погибших, старался помочь мне советами и подсказками — куда и кому следует написать или позвонить, если ко мне обращались отцы и матери погибших с просьбами и жалобами, но каждый раз, когда разговор как-то касался Митрофана Городецкого, Тимофей замолкал, отворачивался от меня, предупреждал:
— При мне о нем ни слова. Я обхожу и объезжаю его дом стороной…
Но вчера после беседы с Филиппом Ивановичем Ткаченко, отцом погибшего на Мамаевом кургане политрука Ивана Ткаченко, Тимофей будто преобразился, стал предлагать мне свои услуги:
— Хочешь, сутками буду дежурить перед оградой Митрофана… Хочешь, махну в степь, найду его там и привезу к тебе в кузове трехтонки вместе с мотоциклом и Зинкой…
Такая перемена в его настроении наступила после рассказа Филиппа Ивановича о своих снах:
— Каждую ночь приходит ко мне мой Иван. Приходит то без рук, то без головы, но говорит своим голосом. Помолись, говорит, за меня, отец, свечу поставь святой иконе. Не жалей, говорит, ног и денег, сходи в Славгород, поклонись купели, в которой крестился, и дух мой опять придет к тебе. Слышу его, вижу его, а вот потрогать за плечи… не получается. Протяну руку к нему и просыпаюсь. Просыпаюсь от испуга — в воздухе растворяется он, не дает прикоснуться к себе грешной руке. Без креста долго жил…
Филипп Иванович сидел на завалинке под окнами своей избы, плел корзинку из тонких лозинок, привезенных соседкой из яркульских тальников.
— Это у меня приработок к пенсии, — пояснил он. — Сплету пяток — и на базар. По трояку платят, а если лазурь — небесную краску — по бокам вплету, по пять рублей нарасхват берут.
— А где вы лазурь берете?
— Лазурь… Лазурь у Митрофания водится, больше нигде… Он по святому писанию живет и мне велит следовать за ним. Корзинки-то я плету по его велению. Свечи-то теперь стали вон какие дорогие, а мне еще надобно накопить на дорогу в Славгород. За сына там неделю молиться собираюсь…
Мы уходили от Филиппа Ивановича Ткаченко отягощенные думами о его душевном надломе. Тимофей шагал впереди меня прямо к дому Митрофана Городецкого, будто чувствуя, что именно в этот час застанет его, если не в огороде, то в постели. Был уже полдень.
В Рождественке всего две улицы. Они тянутся вдоль двух грив, разъединенных отлогой лощиной и березовыми рощами. Между рощами продолговатый водоем со скамейками и подмостками для полоскания белья. Этот водоем строился и облагораживался еще до войны силами молодежи под руководством Тимофея Слоева. Но сейчас Тимофей даже не обращал внимания на свое довоенное творение, его взор был устремлен на крестовый дом с голубыми ставнями на окнах. Там перед окнами прохаживалась женщина в белом холщовом сарафане.
— Зинаида! — позвал ее Тимофей, остановившись перед огородом.
К городьбе неторопливо подошла статная молодица, плечи отлогие, шея длинная, русые волосы причесаны с прямым пробором, взгляд голубых глаз томный, разлет бровей широкий.
— Доброго здоровья, — сказала она голосом наставницы: дескать, с этого надо начинать разговор при встрече с человеком. — С чем пожаловали?
— Скажи Митрофану, гость к нему из Москвы, однополчанин.
— Митрофаний почивает после трапезы. Проснется, скажу.
— Проснется… Как на курорте! — упрекнул ее Тимофей.
— Окстись, дядюшка, ночная у него сегодня была.
— Разбуди. Скажи, некогда нам.
— На закате солнца разбужу. А вы приходите завтра, после полудня.
Она оказалась непреклонной, калитку закрыла на засов, и мы поплелись восвояси. Тимофей вскипел.
— Тихо, — остановил я его, — если завтра состоится встреча с Митрофаном, то прошу взять себя в руки. Так надо, иначе у нас ничего не получится.
— Понимаю… Буду молчать, — передохнув, согласился он.
Попутно я спросил Тимофея, почему Зинаида назвала его по-родственному — дядюшкой.
— В племянницы напрашивается по материнской линии. Горобцева она, дочь сестры моей матери, — сконфуженно объяснил он и надолго погрузился в какие-то свои думы.
И вот мы в доме Митрофана. Точнее, в одной половине его дома, во вторую он не пригласил и, как видно, приглашать не собирается. Окинув взглядом голубой потолок, висячую лампу с голубым абажуром в густой россыпи звезд, я заметил вслух:
— Культ неба.
— Вера в небо, — как бы поправляя меня, уточнил хозяин и, пригласив нас в передний угол к столу, пояснил: — Небо нельзя гневить. Люди, теряющие веру в земные силы, должны обращать свои взоры к небу, усердно просить у него пощады.
— С каких пор, по-вашему, вера в небесные силы стала сильнее веры в земные? — спросил я.
Вижу, не первый раз его донимают таким вопросом, потому он ответил не задумываясь:
— Искони, искони…
Сидим, беседуем полчаса, час… Мне пока не удается вспомнить, где, когда, на каком участке Сталинградского фронта встречался с Митрофаном. Снять бы с него бороду… Лицо гладкое, плечист, голову держит прямо; от него пышет здоровьем, как от циркового богатыря, на груди которого можно дробить камни, и рассуждает — держи ухо востро и языку волю не давай. Ему, вероятно, уже что-то известно, какие причины привели меня к нему, потому с самого начала разговора прилагает усилия для демонстрации своей смиренности, старается высказать убеждения, против которых трудно возражать: дескать, все мы ходим под одним небом.
Подчеркнув, что небо со дня сотворения мира стало крышей земли, он втягивает меня в размышления о событиях недавнего прошлого. Спрашивая, отвечает и тем утверждает свое право говорить без остановки, как на проповеди:
— …Когда с этой крыши стал извергаться сатанинский огонь, что по священному писанию предвещало начало светопреставления, когда в небе появились стальные птицы, несущие испепеление всему живому и мертвому на земле, против чего в первые годы войны не было надежного щита, когда земля и небо срослись в адском круговороте огня, как это было в начальные дни Сталинградской битвы, тогда что оставалось делать человеку? Именно тогда многие вспомнили бога, просили небо о пощаде и поклялись, что если останутся живы, то всю свою жизнь посвятят утверждению веры во власть всевышнего. И никто не смеет отрицать, что в ту пору православная церковь приняла на себя возрастающий поток молящихся за спасение Отечества.
…В сорок пятом году, когда зловещее пламя войны было погашено там, откуда оно взметнулось, это произошло в центре Европы, в Берлине, церковь не потеряла прихожан. Почему? Двадцать миллионов погибших и пропавших без вести. У них остались отцы и матери. Они пошли к священнослужителям. Духовное общение и молитвы о погибших сыновьях стали их потребностью.
…Потом, в августе того же сорок пятого, на востоке, над Хиросимой и Нагасаки поднялись два гигантских гриба атомных взрывов — неслыханной силы удар света, воспламененного воздуха, разрушительного урагана. Там вулкан огня с неба в одно мгновение снес с лица земли два города, погубив сотни тысяч детей, женщин и стариков. Угроза повторения таких ударов повисла над другими городами планеты. После этого даже забывшие о путях духовного общения с проповедниками священных писаний задумались — где найти если не щит, то отвлечение дум от страха смерти в адском огне. Одни пошли в церковь, в религиозные секты, другие — к зеленому змию — гасить в душе тревогу за свою жизнь, за жизнь наследников…
Ясно, что он намерен убедить меня в правоте своих суждений о всемогущей силе неба. Я пока не возражаю, выслушиваю его с подчеркнутым интересом. Молчит и Тимофей Слоев, которого мне удалось посадить с собой и незаметно придерживать за локоть: «молчи, как условились».
— …Теперь здесь, в Кулунде, — продолжает Митрофан, — небо обрушило на души крестьян, на души хлеборобов мрак черных бурь. Эрозия земли. Ветровая эрозия земли. Какие духовные силы надобно сохранить хлеборобу, чтоб не упасть ниц?
«Да, действительно, — отмечаю я про себя, — он умеет вовлекать слушателей в раздумья, находя точки соприкосновения своих суждений с реальными фактами действительности, — подготовленный проповедник религиозных взглядов в современных условиях. Аргументы веские — якобы верой и правдой он служит общему делу, озабочен решением сложных проблем времени».
— …Я верю в разум, — продолжает он, — но кто осмелится отрицать, что небесные светила, к которым извечно был обращен человеческий взор, не помогли накоплению знаний и пониманий законов мироздания? Без тяги к небу, к возвышенному, человек остался бы беспомощным в борьбе против злых сил. Его дух или, как вы говорите, сознание, мыслящая материя так и остались бы пещерными, не поднялись над утробными заботами. Об этом пишут и ученые-атеисты. А это, кстати, давно доказано теологией… Мои усердные молитвы обращены к небу, чем избавляю себя, свою душу от тягостных дум и сомнений, навеянных земными неурядицами. Всякий, кто видит и знает усердные старания верующих, поймет их бескорыстие ради благоденствия человека на земле…
За окном затарахтел мотоцикл.
— Зинаида приехала, — сказал Митрофан и вышел.
Тимофей тоже поднялся.
— Отпусти мою душу на покаяние, — взмолился он.
— Сиди и молчи.
— Как видишь, сидел и молчал. Но при ней не вытерплю.
— Терпи и молчи, как партизан на допросе. — Я взял его за локоть.
Он неохотно присел на табурете, вздохнул:
— Хуже… Как в подвале, под штабом власовцев.
— Не преувеличивай и не выдавай здесь своих служебных обязанностей военной поры.
— Я про нее говорю, — уточнил Тимофей, — мне стыдно за нее.
Вернулся Митрофан, за ним Зинаида.
— Потчевать вас надобно, а я не знаю, чем и как, — сокрушенным голосом сказала она.
— Чем бог послал, — подсказал ей хозяин.
— Без скоромного? — спросила она.
— Спасибо, мы дома насытились, — предупредил их Тимофей, как бы напоминая, что священнослужители не угощают прихожан, а ждут от них приношений.
— Тогда кваском спервоначалу прохладимся, — ответил Митрофан, — в жарких устах истина вскипает. Поди, Зинаида, поди соответствуй.
При ней он сразу перешел на другой склад речи с непривычными для слуха словами.
Она прошла за перегородку, откинув одну половину голубой занавески. Оттуда дохнул на нас открытый зев глинобитной печки с крестом над шестком. Там она сняла брюки, куртку, накинула на себя мешковатый халат и показалась перед нами. В руках деревянный поднос. На подносе туесок и деревянная кружка.
— Нас трое, — подсказал ей Митрофан, и на столе появились еще две кружки, тоже деревянные.
— Вижу, вы живете в деревянном веке, — заметил я.
— Дерево стало служить человеку раньше камня, бронзы и железа, — уточнил Митрофан. — Покорную смиренность внушает и чреву не вредит.
— Деревянной ложкой можно уху с огнем хлебать, — согласился я, не скрывая иронии.
— От жары и стужи верная защита, — дополнил он, показав глазами на бревенчатую стену от пола до потолка.
«Стоп, стоп, — остановил я себя, — где и когда измеряли меня с ног до головы такие глаза? Огромные, с красными прожилками белки и зрачки, как штыки трехлинейки, того и жди — пронзят насквозь». Но чтобы не выдать своей растерянности, я снова шутя заметил:
— И таракашкам в щелях бревен тепло живется.
— Тараканы… — Митрофан степенно погладил бороду. — Такую нечисть в этом доме истребляют синицы. Зинаида, вспугни их сюда…
Из-за перегородки выпорхнули две птички, желтогрудые, с голубыми подкрылышками, присели на стол.
— Птахи божьи, — представил их Митрофан. — От всяких насекомых дом избавляют. Ангельское у них призвание…
— Забавно, — растерянно сказал я, следя за его взглядом. Синицы, будто понимая команду хозяина, прилепились к стене и шустро побежали вдоль пазов в разные стороны. Затем вспорхнули к потолку и скрылись за перегородкой. И я вспомнил…
Было это накануне трагических дней Сталинграда. В глубоком овраге западнее Гумрака застряла маршевая рота. Она направлялась к Дону на усиление 112-й стрелковой дивизии. Направлялась и не дошла — попала под бомбежку. Командир роты и старшина погибли. Остатки роты укрылись в овраге. Мне было поручено вернуть их на сборный пункт, в район железнодорожной станции Гумрак. В те дни я выполнял отдельные поручения политотдела 62-й армии: батальон, с которым я участвовал в боях за Дон, был отведен вместе с дивизией на доукомплектование во фронтовой тыл, а я попал в резерв отдела кадров армии. Над Гумраком кружили пикировщики. Мое требование вернуться в район, над которым в тот час кружили «юнкерсы», встретило молчаливое сопротивление. У роты не было оружия. Меня съедал глазами один из тех, на кого обычно ориентируются солдаты, — негласный наставник взвода или даже роты. Глаза огромные, приметные красноватыми прожилками на белках. Когда я подошел к нему, он, подняв глаза к небу, следил за воздушной каруселью самолетов. Он будто не видел и не слышал меня.
— Встать! — скомандовал я. — За мной шагом марш… — И пошел не оглядываясь.
После десятка напряженных шагов я ощутил, — кто-то дышит мне в затылок. Один, второй, третий… Значит, он поднялся, теперь понятно, кто был негласным авторитетом в той роте. За ним последовали остальные.
На сборном пункте я передал роту представителю 10-й дивизии НКВД, полки и батальоны которой укрепляли в те дни оборонительные позиции перед Заводским районом города. На какой участок была поставлена та рота — я до сих пор не знал.
— Нельзя ли уточнить, — попросил я его, — куда была направлена маршевая рота, которую вернули из оврага на сборный пункт в Гумрак?
Вопрос не был для него неожиданным. Он ответил по-солдатски односложно:
— На Тракторный.
— В какую часть?
— В корпус народного ополчения. У нас не было оружия.
— И когда вы его получили?
— Получили в ночь на двадцать третье августа.
— А потом?
— Потом… — Митрофан скрестил руки на груди, вскинул взор к потолку. — Четверо суток небо и земля извергали огонь. Зловещая сила царствовала там перед моими глазами и в часы забытья. Не было ни минуты в моем сознании веры, что в том адском огне можно жить и бороться.
— То было начало сражения за город, — уточнил я.
Тимофей придвинулся ко мне плечом. Заинтересовалась разговором и Зинаида. Она, забыв свои кухонные дела, вышла к нам, приникла спиной к перегородке и впилась глазами в лицо хозяина.
…Удивительное свойство памяти — она стремительно перекидывает тебя из настоящего в прошлое и возвращает обратно так, словно для нее нет ни расстояния, ни барьеров времени — все сжато и уплотнено в одном мгновении.
И пока Митрофан, поглядывая на потолок, произнес несколько невнятных фраз, я уже успел не только вспомнить о тех днях Сталинграда, но и проверить себя, где, на каком участке обороны мог встретиться с ним во второй раз. Кажется, больше не встречался. Нигде… Тогда почему же он подослал ко мне двух пьяных мужиков и женщину с грудным ребенком?
И вот он сам напоминает об этом:
— Обидели меня там… Обидели.
— Как и кто?
— Позвал друзей к Волге за водой. Новый ротный из батальона НКВД набросился на меня с кулаками, отобрал карабин и посадил в подвал тюрьмы, что стояла на северной окраине заводского поселка. В каменный мешок закупорили. Две недели ждал допроса. Не дождался. Без суда и следствия послали на передовую искупать вину кровью, на верную смерть послали…
— На какой участок?
— Не помню. Но смерть миновала меня. Молитвы отвели ее от меня. Был только контужен и отправлен за Волгу без сознания.
— А потом?
— Потом… Опять в маршевую роту, на усиление сибирской дивизии, которая подходила к Сталинграду.
— Это было девятнадцатого сентября, — подсказал я, как бы желая помочь ему уяснить, когда и с какой дивизией он мог принять участие в обороне Сталинграда.
— Не помню… Сознание гасло в те дни ежечасно…
А я снова вспомнил, как встречал свою родную 284-ю дивизию, полки которой после доукомплектования пешим маршем двигались к Сталинграду.
…Степное небо Хвалыни кажется сибирякам ниже привычного, и горизонт — вот он, рукой подать. И как бы обманутые этим, они шагали по степи на запад без устали, с желанием наступить на подол небосклона. Шагали день, вечер. Подкреплялись галетами на ходу. Не останавливались и после появления звезд. И лишь перед рассветом, на заре, которая, к удивлению, показалась на западе, в багровых отсветах, захвативших полнеба, последовала команда:
— Привал!..
Местом привала была выбрана степная балка в шести километрах от ахтюбинской переправы. Добрая сотня верст осталась позади. После такого марша веки и ресницы тяжелее железных ставней на окнах, но не смыкаются: надо оглядеться и понять, как шли и куда пришли. За спиной тоже занимается заря.
— Нас, кажется, на край света привели, — недоумевали одни.
— Да, вместо одной — две зари. Такого еще нигде не видывали! — восклицали другие.
— Откуда придет взаправдашний рассвет? — спрашивали многие.
— Отоспишься, сам поймешь, — толковали те, кто по-опытнее.
Рассвело. Однако небо над степной балкой становилось все мрачнее и мрачнее. Полосы дыма с прожилками какой-то непонятной окраски, будто испарение крови, змеились над степью и посыпали землю пеплом, хлопьями сажи. Черная пороша в третьей неделе сентября. И не спится людям. Тревожно вглядываются они туда, откуда несет гарью и тротиловым чадом.
Тревожная бессонница истощает бойцов и командиров, которые после привала должны сделать еще один короткий, но очень напряженный бросок до берега Волги. А там… в Сталинград. Утомленный и рассеянный боец — удобная цель для врага. Как внушить людям спокойствие и заставить спать? Хоть сеанс гипноза устраивай…
В каждой роте, в каждом подразделении есть свои моральные ориентиры. Это, как правило, смекалистые, проворные, рассудительные и смелые люди. Они утверждают свой авторитет умением предвидеть развитие событий чуть-чуть раньше других. У них неукротимая жадность знать и видеть как можно больше, ради чего готовы забыть об усталости.
И вот на высокий ахтюбинский берег я вывел трех таких бойцов. Они вышли и остолбенели, затем каждый из них отступил назад, словно под ногами зашевелилась и поползла земля. Поползла в гигантскую коловерть огня и дыма. Оступись — и втянет в самую глубь, не успеешь охнуть. Надо хоть дух перевести и уж тогда бросаться в эту кипень. Бойцы переглянулись и, чтоб не уличить друг друга в растерянности, снова сделали по шагу вперед. Это Иннокентий Сильченко, Иван Умников, Иосиф Кеберов — старожилы Рождественки помнят их.
— Та-ак, — сказал самый рослый из них, артиллерист-наблюдатель Иннокентий Сильченко.
— Да, — подтвердил его земляк Иван Умников. До ухода на фронт он работал инструктором райкома партии, поэтому комиссар полка назначил его политбойцом минометной роты.
— И да, и так — все одно, — согласился с ними щуплый и верткий Иосиф Кеберов, партгрупорг полковых разведчиков. — Все равно нельзя робеть, раз на то пошло…
— Ты хотел сказать, — помолчав, продолжил его мысль артиллерист Сильченко: — «Раз пошла такая пьянка — режь последний огурец».
— Повтори еще раз, — попросил его Иван Умников.
Я прислушался к ним. Захотелось узнать, чем закончится разговор.
Сильченко повторил, и Умников от удивления широко открыл глаза. Удивляться было чему: Сильченко считался неизлечимым заикой, не мог произнести ни одного слова без мучительных усилий, а сейчас сказал так, будто никогда не заикался.
— Значит, ты всерьез испугался.
— Почему? — запальчиво произнес Сильченко.
— А очень просто: заикание испугом лечат.
— Посмотрим на месте, у кого поджилки дрожат. Идет? — бросил вызов Сильченко, как бы проверяя вдруг появившуюся у него способность произносить складно целые фразы.
Потом, когда батальоны проснулись, в полковую батарею приходило много бойцов из других рот. Долговязый артиллерист Сильченко охотно беседовал со многими, приободрял, старался шутками-прибаутками посмешить земляков и убедить их, что страх можно одолеть. Он считал это своей обязанностью, которую взял на себя и не собирался перекладывать на другие плечи.
На исходе дня 21 сентября 1942 года под покровом вечерних сумерек дивизия втянулась в прибрежные дубравы, скрывающие подходы к переправе через Волгу. Чем темнее становилось, тем, казалось, яростнее бушевал огонь в Сталинграде. На том, правом берегу был красивый город с дворцами и парками, протянувшийся почти на сорок верст. Был, а теперь не видно ни улиц, ни скверов — всюду смерчи пожаров, разгул огня во всю ширь города. Кажется, даже камни горят. Кто обрушил на него такую массу огня, как врагу удается усиливать адское, все пожирающее пламя, бойцы дивизии уже знали. Сильченко, Умников, Кеберов и десятки других смельчаков успели рассказать, какое было небо над Сталинградом с утра и сколько самолетов кружило над потонувшим в огне городом… Пачками, вереницами устремились пикировщики к пожарищам. Взрывы бомб подкидывали к небу рыжие космы огня. Смотреть было невозможно, злость скулы сводила и дух захватывала… Но сейчас, кажется, и Волга воспламенилась. Отражая огни пожарищ, Волга напоминала огромную пасть — сколько захочет, столько и проглотит. Но пока она не жадничала, разрешала держаться на своих волнах лодкам. Чудилось, что утлые посудинки плавают по огню, а взмахи весел казались всплесками огненных крыльев удивительно бесстрашных птиц.
Какие силы могут увлечь человека туда, в адский огонь, если он видит и физически ощущает его неистовый жар?
Ведь речь ведется не о храбрецах-одиночках, не о каком-то редкостном герое. Здесь готовились к броску в огонь более десяти тысяч молодых людей, крепко любящих жизнь и знающих ей цену. Какая же сила вела их на такой шаг?
…Размышляя сейчас о том, что пережил перед началом переправы, я смотрю в лицо Митрофану и жду, что он скажет о себе, о своем участии в тех событиях, но он не спешит и, кажется, думает о чем-то своем, изрекая не очень ясные толкования о просветлении сознания. Лицо его то каменеет, то оживает, и зрачки глаз суживаются. Мои вопросы разоружают и угнетают его. Ему неудобно перед самим собой, перед Зинаидой, которая смотрит на него не отрываясь. И теперь я уже вслух отвечаю на вопросы, волновавшие меня на переправе и здесь…
— Есть в душе каждого советского человека великое и неистребимое стремление — утверждать веру в себя, завоевывать доверие товарищей, презирать трусость.
Когда бойцы и командиры нашей дивизии увидели, что в раскаленных камнях Сталинграда сражаются рабочие, народные ополченцы, что им нужна помощь, их надо выручать, тогда у каждого созрело решение — одно-единственное — поскорее быть в Сталинграде. Теперь коммунисты и комсомольцы обсуждали на собраниях лишь главное — кто первым должен высадиться на сталинградском берегу и как надо воевать в огне. Было решено использовать все виды маскировки. Переправиться в высшей степени организованно. Действовать скрытно, да так, чтоб обрушиться на врага внезапно со всей яростью…
Помню, встретил возле раскидистого дуба, невдалеке от причала Гаврила Протодьяконова, командира противотанкового орудия. Смекалистый якут принялся обувать ноги лошадей в мешки с травой. Орудия погрузят на железную баржу, поэтому нельзя допустить, чтобы гремели подковы.
— Тихо будем шагать, потом германские танки стрелять, точно стрелять, хорошо стрелять, — уговаривал он лошадей.
А вот наш земляк Георгий Кузнецов, младший лейтенант, оружейник. Его я застал у лодочного причала, где он был занят погрузкой своих инструментов. Две сумки на нем с железками неимоверной тяжести, ноги вязнут в песке, весь прогибается, но что поделаешь — оружейнику положено иметь инструменты при себе.
Василий Дупленко, отличный спортсмен — лыжник, футболист, верткий, выносливый, решил попытаться переплыть Волгу.
— Назад!
— Назад дороги для нас нет, — ответил он.
Командир все же удержал его от смелого, но безрассудного поступка:
— Прибереги силы бить фашистов. Тут спортивные рекорды ни к чему…
Кинже Жетеров, наш кулундинец, старшина медслужбы, долго подкрадывался к замаскированному под берегом катеру и, когда объявили погрузку, попытался опередить всех.
— Куда прешь, кто ты такой?!
— Ребята, у меня полная сумка стрептоцида! Комиссар сказал достать, я достал. Сильное лекарство, хорошо раны затягивает. Мне нельзя отставать. Хотите, дам по порошку.
— Что ты нас раньше срока лекарствами пичкаешь?
— Нельзя отставать. Комиссар сказал…
Загремели залпы артиллерийского прикрытия переправы, и баржа отошла от восточного берега. На середине Волги светло как днем. Гитлеровские пулеметчики ведут огонь из крупнокалиберных пулеметов. Пули находят цели, но раненые не стонут, убитые не падают, их придерживают товарищи. Так мы условились перед погрузкой: враг не должен видеть, кто падает от пуль и осколков… Вражеские артиллеристы ловят в вилку паром. Недолет! Перелет!.. Сейчас будет залп, но никто не шелохнулся. Все в готовности оказать друг другу помощь, и оружие изготовлено к атаке с ходу. Вот и мертвое пространство! Высадившись на берег, мы тут же вступили в бой за Метизный завод…
— Да простит меня бог, — переведя взгляд с потолка на свои развернутые ладони, сказал Митрофан. Сказал иным голосом, чем говорил до этого, и тем дал понять, что будет высказывать свои суждения открыто, беря грех на душу. — Мертвые страха не знают, когда их чрево покидает душа. Туда, в адский огонь, через горящую Волгу шли обреченные, шли на потеху дьяволу.
— Кстати, в нашей дивизии был целый батальон «дьяволов», — прервал я его, вспомнив один из эпизодов Сталинградской битвы.
Было это так:
Двадцать второго сентября 1942 года, накануне своего дня рождения, Фридрих фон Паулюс направил ударные силы шестой армии на разгром и уничтожение защитников заводского района. Паулюсу исполнялось пятьдесят два года.
Фюрер приказывал дважды взять Сталинград — 25 августа, затем 10 сентября, но творилось что-то невероятное. Дивизии шестой полевой армии — алмазные наконечники стратегических стрел вермахта, сосредоточенные в руках покорителя многих городов Франции и Польши (за что его удостоили звания обер-квартирмейстера генштаба сухопутных войск Германии), — вдруг наткнулись на гранитную скалу невиданной прочности. Неужели есть что-то прочнее алмаза? Нет, не может быть! Кто в состоянии выдержать напор сотен тысяч верных фюреру солдат и офицеров, такой огненный шквал артиллерии, авиации, танков, какой обрушился на Сталинград?
Невероятное, непостижимое происходило в жизни. Гитлеровская армада остановилась перед отрядами рабочих с бутылками и гранатами на северной окраине Тракторного завода. Застряла в развалинах города перед обреченными одиночками. Подобное не повторится! Огнем, лавиной огня — тротилом, термитом подавить сопротивление! Раскаленным металлом снарядов, бомб, мин уничтожить, испепелить все живое! Ливнем горячего свинца проложить через руины путь к Волге!
И как раз в день рождения Паулюса, 23 сентября, когда обозначился прорыв к Волге между заводами металлических изделий и «Красный Октябрь», полки 284-й дивизии вышибли гитлеровских захватчиков с занятой позиции, вышли на северное плечо Мамаева кургана и стали угрожать флангу немецких войск, ведущих бой в рабочем поселке. Вместо поздравлений Паулюс получил оперативные сводки одна тревожней другой: потерян ключевой Мамаев курган, контратака русских в заводском районе.
— Утопить фанатиков в царстве огня, — передали из фашистского штаба на аэродромы и артиллерийские позиции.
Паулюс в отчаянии решился разбить резервуары нефти и бензина, расположенные у подножия Мамаева кургана. Тысячи тонн горючего, так необходимого для машин и танков, превратились в гигантское извержение вулкана. Дрожала земля. Языки пламени лизали небо. Казалось, нашим бойцам осталось только единственное — ринуться к Волге, искать спасение в воде… Но этого не произошло.
Из огня вырвался отряд моряков. Они еще не освоили тактику наземных войск, поэтому устремились в атаку лавиной. На ходу сбрасывали с себя дымящиеся бушлаты, не выпуская из рук оружия. С невероятной быстротой достигли они улиц рабочего поселка. Опрокинули противника, прогнали до самого авиагородка. «Лавину атакующих моряков мы приняли за нашествие дьяволов», — говорили пленные на допросе.
Утром 24 сентября член Военного совета армии Кузьма Акимович Гуров вызвал меня, как одного из участников атаки, и приказал сопровождать его в батальон «дьяволов».
Мы пробирались по оврагу Банный, как по дну Дантова ада. К ногам прилипал песок, из которого огонь не успел высосать нефть и мазутные осадки. Сапоги дымились, местами на них плясали куколки в красных сарафанах. Там, где овраг огибал территорию нефтехранилища, стали попадаться на глаза погибшие защитники города. Они лежали, уткнув лица в колени, как утробные младенцы, хотя при жизни каждый готов был нести на своих плечах весь материк.
Рваная арматура разрушенного трамвайного моста, свалившиеся в овраг вагоны, горелое железо, исковерканные конструкции перекрытий мясокомбината. На каждом шагу хватала за полы колючая проволока.
Еще тягостнее стало идти мимо ниш, отрытых на откосах, мимо окопов и наскоро настроенных укреплений, в которых разместились перевязочные пункты. Окровавленные бинты, вспухшие от ожогов головы, водянистые пузыри на лицах, почерневшие руки, стоны, проклятия. Здесь уже все цеплялось не за полы накидки, а за душу. Сжимало, стискивало дыхание, темнело в глазах, и нельзя было не остановиться, не сказать то самое слово, которое если не снимет боль, то хоть приглушит ее.
У Кузьмы Акимовича были такие слова, он знал, что сказать: тревоги и заботы защитников города были собраны и пульсировали в нем, как кровь в сердце.
— В заводском районе атаки фашистов отбиты. Плохо дело севернее Тракторного завода: там танки утюжат окопы ополченцев. Я видел, как женщина бросилась под гусеницы вражеского танка со связкой гранат…
Гуров говорил правду. Передавал ее так, как она жила в нем. Раненые умолкали. Некоторые просили перебросить их туда, где гибнут рабочие, где женщины бросаются под гусеницы.
Перед развилкой оврага, где часто ложились мины и густо посвистывали пули гитлеровских автоматчиков, притаившихся где-то справа в развалинах холодильника, Кузьма Акимович встретил санитаров, они несли раненых моряков. Впереди полз с виду тщедушный, но проворный бородач. Он удивительно легко и быстро проскочил простреливаемый участок, затем энергичными жестами принялся регулировать движение всей группы:
— Быстро вперед… Вот так. Веселей, веселей, братики, не унывай, живой вес легче мертвого!.. — И Кузьме Акимовичу успел подсказать: — Эй, товарищ в накидке, пригнись и шустрей проскакивай, автоматчики могут срезать. — Советовал комиссар медсанбата Сыромятников, тот самый, что на привале в степной балке демонстрировал сонливость. Гуров не знал его, он только обратил внимание на порыжевшую бороду, а Сыромятников зафиксировал свое внимание на плащ-накидке, не разглядев под ней малиновые ромбики — по два на каждой петлице — и звездочку на рукаве, — дивизионный комиссар. При иных обстоятельствах, может, состоялось бы знакомство, деловой разговор. А тут они разошлись молча, наградив друг друга доверительным взглядом: коммунисты умеют понимать обстановку и свои задачи без длинных пояснений.
Вот и вершина левого отрога оврага.
— Куда прешь? — остановил Гурова возле перемычки боец в тельняшке.
— В батальон «дьяволов».
— Ого, уже знаешь наших… А кто ты такой есть?
— Дивизионный комиссар Гуров, член Военного совета Шестьдесят второй армии.
— Большой птицей называешься, но не верю: такому одиночкой ходить не положено.
— Почему одиночкой, как видишь — с автоматом, к тому же в штабе армии нет лишних людей.
— Ну, хоть связной для сопровождения положен?
— В качестве лишней мишени? — вопросом ответил Кузьма Акимович. — А сопровождающий вот, за моей спиной… — он показал на меня.
Моряк подмигнул мне, подкинув ладонь к бескозырке:
— Резон… Постой, комбату доложу.
Глубокая воронка от фугасной бомбы приспособлена под штаб батальона. Комбат разместился, можно сказать, удачно — направо, налево и к оврагу проложены ходы сообщения, они же щели для укрытия.
Кузьма Акимович поздоровался с командирами, при этом его густые черные брови не пошевелились: они сомкнулись над переносьем, кажется, еще в начале войны и не могли разомкнуться, будто срослись. Комбата и его помощника смутила такая угрюмость члена Военного совета. Но бояться нечего: более трудные испытания, чем они пережили, придумать невозможно.
— Как дела?
— Держимся, но моряки рвутся вперед, — ответил комбат.
И тут вдруг брови Гурова разомкнулись.
— Ведите меня к ним.
— Не могу, не имею права.
— Почему?
Комбат попытался объяснить обстановку по карте, дескать, зачем рисковать, но Гуров прервал его:
— Карта у меня есть своя.
Комбату стало ясно, что член Военного совета пришел сюда не ради уточнения обстановки.
От укрытия к укрытию, от бугорка к бугорку проскакиваем мы вместе с Гуровым. Морские пехотинцы не умеют работать лопатами, им не пристало засиживаться в обороне — давай вперед и вперед! — поэтому окопчики мелкие, под стрелковые ячейки приспособили испепеленные развалины рабочего поселка, уцелевшие печки, обугленные фундаменты бывших домиков, не подозревая, что и печки с трубами и фундаменты — хорошие ориентиры для пулеметчиков и артиллеристов. К счастью, среди моряков немало обстрелянных сержантов и рядовых из стрелковых подразделений; они постепенно приучают «бушлатников» владеть лопатой, зарываться в землю. И там, где окопы и стрелковые ячейки доведены до нормального профиля, Гуров делает передышку. Он советуется с бойцами, ничем не подчеркивая своего положения.
Уяснить обстановку на кургане, возбудить в каждом защитнике стремление к поиску новых тактических приемов — вот что привело Гурова в батальон морских пехотинцев.
Почти отрезанные от главных сил дивизии, они и не собирались отдыхать. Их также не смущала угроза окружения. Если же гитлеровцы решатся расчленить батальон, то им придется создавать кольца вокруг каждого отделения и даже вокруг одиночек. Здесь такие орлы, что от страха не побегут и без боя своих позиций не сдадут. Важно только, чтоб каждый из них сегодня же немедленно сдружился с лопатой, ломом, чтоб прочнее и надежнее замаскировал и укрепил свои позиции.
Гуров высказывал свои суждения о том, что безысходного положения не бывает. Вот же враг полагал, что мы сломлены, побеждены. А как просчитался!
— И в огне можно воевать, только сноровка нужна, — закончил его мысли комбат.
Возвращаясь с Мамаева кургана на КП армии, мы встретились с моим земляком Иннокентием Сильченко. Артиллерист-наблюдатель тянул связь в батальон «дьяволов». В узком проходе под взорванным трамвайным мостом он, с двумя катушками телефонного провода, запутался в арматуре и просил помочь выбраться. Гуров раньше меня подсказал ему выход, но обстоятельного разговора у них не получилось: Иннокентий очень торопился. Все же не удержался, бросил в шутку:
— На фронте связь хоть и не царь, да князь!
Кузьма Акимович не знал, что несколько дней назад, перед переправой через Ахтубу, Сильченко, одолевая страх, можно сказать, открыл в себе способности агитатора. С пунктов наблюдения, расположенных в батальоне «дьяволов», он корректировал огонь полковой батареи до самого конца Сталинградского сражения. Теперь работает механиком Тисульской автобазы. Душевный и жизнерадостный человек…
— Да простит меня бог, — повторяет Митрофан, выслушав меня. — Нынче вторично навещал Иннокентия, нес ему доброе слово в День Победы — отверг. Богохульник, беса тешил, сквернословил…
— Перед кем?
— Молвил под смех людей: «Небу молись и подальше катись». Агитатор…
Тимофей Слоев толкает меня в плечо и вступается за Иннокентия:
— У тебя своя вера, у него своя. Зачем ты к нему лезешь? Ведь он тебя не трогал и трогать не собирается.
Наступила минутная пауза.
Тимофей смотрит на Митрофана, Митрофан на меня, как бы ища в моем лице защитника. Мне осталось только сказать:
— Я тоже агитатор.
— У каждого своя вера, — согласился Митрофан и попросил послушать его, как он шел к своей истине.
Кто из маршевой роты остался жив — он не знает и не может назвать ни одного имени, потому что был снова контужен перед переправой через Волгу. После вторичной контузии он надолго потерял память. Очнулся в тыловом госпитале. Зиму и лето пребывал в состоянии младенца: кормили с ложечки, спал в пеленках, под себя грешил лежа и сидя… Намучились с ним и няни, и сестры, и врачи. Сознание прояснялось медленно, нужен был длительный покой и душевное равновесие. Перевели в специальный госпиталь, расположенный недалеко от Москвы. Выписали в конце войны, но на фронт не пустили. «Иди ищи свое место в тылу, — сказали ему. — Пчеловодом или садовником».
У билетной кассы Казанского вокзала он попал в окружение каких-то проходимцев. Они опустошили его карманы, даже дорожный паек выгребли из вещевого мешка. Ни денег, ни проездных документов, ни солдатской книжки. Оставили только медаль «За оборону Сталинграда» — и ту без удостоверения. Потом наставник Загорской духовной семинарии выхлопотал ему дубликат удостоверения к этой медали. Но это уже в семинарии. На вокзале трое суток метался из угла в угол, рылся в урнах и мусорных ящиках, ища свои проездные документы, но тщетно. Голодный, без денег, хоть караул кричи или милостыню проси, но кто подаст такому, когда на каждом шагу инвалиды войны на костылях или с пустыми рукавами. Однако мир не без добрых людей. Встретилась набожная старушка, признала в нем пропавшего без вести сына. Повисла на шее: «Бог мне вернул тебя, бог!» — причитала она так, что отказаться было трудно. Развернула все свои узелки, накормила, и уже жалко стало обижать убогую. Она была женой старосты Городецкой церкви, воздвигнутой на высоком берегу Волги в ста километрах от Москвы. Сказочно красивое место…
В духовную семинарию, в Загорск направили по настоянию церковного совета. Учиться было нетрудно. Запас знаний, полученных в школе и на первом курсе Новосибирского педагогического института, откуда был призван в армию и отправлен на фронт, позволял быть среди семинаристов заметным по уму и прилежанию. Началась тихая, смиренная жизнь. Пять лет душевного равновесия просветлили память и восстановили здоровье. С упоением читал священное писание, изучал историю, вникал в философию Гегеля, интересовался новейшими достижениями науки.
— Так я окреп духом и физически, — подчеркнул он. — Потянуло в родные края, испытать себя на стезе многотрудного дела — ограждения человеческих душ от грехов и пороков. И не где-нибудь, а в селах и деревнях, где родился и вырос…
Далее он принялся пересказывать содержание заповедей Иисуса Христа, цитируя по памяти целые страницы из Нового завета.
Я посмотрел на часы.
— Готов прервать, — согласился Митрофан. — Зинаида, пора подавать ужин…
За ужином, выпив рюмку ягодной настойки, Тимофей Слоев вторично нарушил договоренность «молчать и не раздражаться».
— Слушай, Митрофан, скажи по-свойски, на какие деньги ты содержишь этих шаромыг — братьев Хлыстовых и Феньку Долгушину? Голимые пьяницы, они скоро твою веру на водку променяют.
— Ограждаю, как могу, ограждаю их души от грехопадения. Все видят, как это вершится.
— А зачем они тебе понадобились? — продолжал настырно добиваться Тимофей.
— Зачем понадобились? — повторил Митрофан и, посмотрев мне в глаза, спросил: — А можно ли критиковать вас, коммунистов?
«Ну вот, — подумал я, — теперь он переходит в наступление. Интересно, с каких позиций?»
— Можно. Запрета нет и не будет.
— …Мужик собирается в поле, запрягает лошадь, уже затягивает супонь, но в этот момент до его слуха докатился благовестный звон колокола — бом, бом, бом… Мужик вспомнил — троица, перекрестился и снова за супонь. Но звон колокола разбудил в нем добрые думы. Выпала из рук супонь.
— При чем тут супонь, если ты собрался критиковать? — вмешался Тимофей.
— Потерпи, потерпи, сын Степана Слоева, про твоего отца идет речь.
— Про отца? — удивился Тимофей.
— Да, да, к его душе сейчас придем… Зовет, зовет его колокол на благочестивое деяние. Перекрестился мужик, распряг лошадь, сменил грязные шаровары и рубаху на чистые, сапоги через плечо — и зашагал на зов колокола…
Церковь — самое красивое сооружение во всей округе. Купола с крестами устремлены к небу. Храм божий. В него нельзя входить не крестясь. Вымыл мужик ноги в речке, надел сапоги и смиренно, не спеша, вошел в ограду храма, затем переступил порог. В храме диво дивное: своды в россыпи небесных светил, со стен смотрят лики святых. И всюду свечи, свечи. Они горят тихим огнем, высвечивая благородство красок. Присмотрись, и рука сама кладет крест на чело, на пояс, на плечи. И хор на клиросе — лучшие голоса, собранные со всей округи, наполняют душу благостным настроением. Прислушиваясь и вникая в смысл проповеди священника, мужик крестится, вдыхает запах ладана. Да, да, и запах здесь служит свою службу. Мужик кланяется, приникает лбом к полу, повторяя про себя свою молитву или повторяя слова, изреченные с амвона… Но это еще не все. Включившись в ход действий прихожан, заполнивших храм, мужик достает из кармана пятиалтынный, быть может единственный, и ставит свою свечу перед ликом Георгия Победоносца, в святость которого он не верил, но после затрат своего времени и пятиалтынного уже готов убеждать других, что надо поступать так, как он поступил. Ему, как и всем смертным, не суждено было видеть посланников бога, но вера в святость оных начала гнездиться в его душе, гнездиться от общения с другими верующими. Она вошла в него и подсказывает разуму верный выбор убеждений. Попробуйте после этого перечить такому мужику, что бога нет, — не стерпит, назовет богохульным или вступит в борьбу…
— И в этом вся твоя критика против нас? — удивился Тимофей.
— Разумей, Тимофей, разумей, — ответил Митрофан, сверкнув глазами в мою сторону, как бы говоря: «Ты назвал себя агитатором, посмотри теперь на себя глазами мужика».
Я тут же вспомнил свои недавние выступления перед жителями здешних степных сел и деревень… Стоишь перед ними и говоришь, говоришь. Кто-то тебя слушает, кто-то пересчитывает пальцы на своих руках, кто-то борется с дремотой, хмуря брови, хоть я рассказываю о великих сражениях, об участии в них односельчан — о героях обороны Сталинграда и штурма Берлина. А как они слушают докладчика, который не отрывает глаз от конспекта? Мне стало стыдно, уши воспламенились.
Против такой критики у меня остался только один аргумент, и я высказал его Митрофану:
— Вера на ложной основе чревата сложными последствиями. По Гегелю это означает расщепление сознания.
Митрофан ответил мне тоже по Гегелю:
— Лучше, чтобы у народов была хотя бы дурная религия, чем никакой.
— Значит, безрелигиозное время отрицается? — спросил я.
— Человек без веры саморазрушается, — ответил он.
Тимофей повернулся к нему грудью.
— Постой, постой, Митрофан, — сказал он. — Значит, если я не верю в бога, то разрушаюсь, а ты не разрушаешься?
— У каждого свои пути к истине, — успокоил его Митрофан. — Бог суть разум.
— Не понимаю я твою суть. Какой разум заставляет тебя молитвы читать каждую ночь в поле звездам? Зачем ты это делаешь?
— Молю небо о пощаде.
— От кого?
— От черных бурь, от зноя, от бесхлебицы.
— Вот это критика. Вроде наши грехи замаливаешь.
— Людские заботы мне не чужды. Наступил век противоборства разума и возможностей.
— Как это понять?
— Разум разбудил дикие силы атома. Они могут испепелить землю, целые материки. Это плод науки, он еще в утробе, но уже угрожает всему тому, что создано для благоденствия и размножения.
— И потому Зинаида вянет возле тебя, — не преминул упрекнуть его Тимофей.
— Я не принуждаю ее, она при мне по убеждению.
— По убеждению… — Тимофей насупился. — Зинаида, иди сюда, сядь рядом со мной. Расскажи гостю из Москвы, какие у тебя убеждения, — позвал он племянницу.
Она скрылась за перегородкой.
— Зинаида… — в голосе Тимофея зазвучал повелительный тон.
Она не отозвалась.
Тимофей попытался встать.
— Сиди, — сказал я, придерживая его за локоть, и снова напомнил Митрофану о том, что убеждения, построенные на ложной основе, не сулят человеку ничего хорошего, кроме серьезных осложнений, что Зинаиду ждет драма души.
Это насторожило Митрофана. Он задышал порывисто, плавность жестов исчезла, во взгляде появилась колючесть. Вот так он, вероятно, смотрел мне в затылок там, в овраге под Гумраком, когда я приказал ему следовать за мной. Но тогда он вел за собой почти целую роту, вел в зону опасности и, как показало время, попал в круговорот такого огня, из которого вышли лишь счастливые единицы, а сейчас… Какую беду он почувствовал в итоге нашей беседы? Раненые и даже смертельно искалеченные на передовой фронтовики в момент эвакуации боятся бомбежек и обстрелов больше, чем здоровые. Кричат, стонут, скрежещут зубами или кусают губы, будто каждая бомба и снаряд нацелены именно в них. Знаю это по себе, испытал такой страх, но не мог одолеть его, не было сил, был беспомощен. Что же так насторожило Митрофана сейчас?
Отодвинув в центр стола тарелки, чашки, ложки сначала от Тимофея, затем от меня, он ушел за перегородку. Прошло минут пять.
— Пора уходить, — предложил Тимофей.
— Пора, — согласился я.
И когда мы поднялись, Митрофан выглянул в просвет между занавесками.
— Прощения не прошу, — сказал он. — Разбередил ты, Тимофей, душу Зинаиды. Не с добром приходишь. Плачет она. Оставьте нас в уединении.
Мы вышли. Край восточного небосклона прочеркнула розовая полоска утренней зари. Началась отслойка ночной темноты неба от земли.
— Ты верно заметил, — сказал Тимофей, — живет он в деревянном веке. И Зинка… Видал, как прислушивалась, кое-что поняла.
— Посмотрим…
— А что смотреть-то, кровь-то у нее нашенская, еще одумается. И нас критиковать пытался.
— Не пытался, а критиковал, да еще как, — возразил я. — Хоть он надломленный человек и противоречий в его суждениях много, но своей критикой сказал нам: «Не умеете вы входить в душу человека со своими идеями, построенными на реальной основе, а вот посмотрите, как надо утверждать веру в то, чего в действительности не было и нет, ведь бога никто не видел и не слышал, а люди верят в него. Почему?»
— Черт его знает почему, — не задумываясь ответил Тимофей.
— Не черт, а многовековая практика служителей религиозного культа… Церковники помогли солдату, у которого украли все документы, осталась только медаль «За оборону Сталинграда».
— Это он про себя рассказывал, — уточнил Тимофей.
— Про себя, — согласился я. — Но как об этом было сказано! Деваться некуда, вот и пошел к ним, а те, кто обязан был помочь ему, остались в стороне…
И далее я почти дословно повторил притчу Митрофана о мужике в троицын день.
— Тут в самом деле есть над чем подумать, — спохватился Тимофей. — Выходит, он высек нас.
— Высек по всем правилам, — согласился я.
— И ты готов поднять перед ним руки?
— Не собираюсь…
Мы остановились невдалеке от дома Митрофана. Утренняя прохлада, тишина, между березок стлался реденький туман. Мне захотелось постоять, подумать, высказать Тимофею свои суждения о минувшей ночи. Она вроде прошла для меня не без пользы: уточнил, где и как встречался с Митрофаном в Сталинграде. Что касается религиозных убеждений, то думается, нет надобности разубеждать его, пусть молится небу и верит, что своими молитвами ограждает землю от ветровой эрозии, лишь бы не мешал местным хлеборобам понимать насущные задачи в борьбе за хлеб, за плодородие пашен. Мы беседовали, а не спорили. Да и какой смысл? Из снега кашу не сваришь…
Так или примерно в таком плане я собрался убеждать Тимофея, моего друга юности, собрата по комсомольской работе в довоенную пору, чтоб он не повторил ненужных выпадов против Митрофана, но в этот момент случилось непредвиденное. За нашими спинами послышался зов о помощи:
— Митрофаний!.. Батюшка, помоги, ограбили!..
Мы обернулись, и к нашим ногам припал старичок. Плечи трясутся, седая голова бьется о землю, руки тянутся к моим ботинкам.
— Батюшка… Мит… Мит… — Он обознался, считая, что перед ним Митрофан.
Мы подхватили его за плечи, подняли на ноги. Я охнул, ощутив в сердце обжигающую боль: на меня смотрели глубокие, как бездна, кричащие о помощи глаза отца моего друга по фронту политрука Ивана Ткаченко, погибшего на Мамаевом кургане.
— Филипп Иванович, что с вами?! — спросил его Тимофей.
Старик всхлипнул раз, другой, осмотрелся.
— А где Митрофаний?
— Здесь его нет, у себя.
— Не верю, дайте перекреститься на вас.
— Не надо, Филипп Иванович, не надо…
Я прижал его голову к своей груди и чуть не закричал: кто посмел грабить теряющего рассудок отца фронтовика…
Отдышавшись, старичок еще раз осмотрелся, узнал нас.
— Вечорась пришли в мою избу два мужика с бабой и младенцем. Выпили три бутылки. Баба передала мне на руки младенца и давай с одним мужиком лобзаться, потом со вторым, срамница… В полночь подняли меня. Лезь, говорят, в подпол за литровкой, которую припас на поминки сына. Нету, говорю, литровки, я непьющий. Баба схватила меня за ворот и об стенку головой. Мы, говорит, от Митрофания. Выкладывай деньги, которые припас на свечи. Завтра, говорю, после базара сам отнесу… Митрофанию. Продам корзинки и отнесу… Врешь, старый пес… И пошли потрошить мои манатки. Полезли на чердак за корзинками. Я за ними и… полетел с лестницы вниз головой. Очнулся, а их и след простыл. Вот и бегу к Митрофанию, как мне теперь быть-то? Хотел сыну хоть во сне пожаловаться, а он не пришел, эти супостаты не дали ему прийти ко мне…
На горизонте показался край солнечного диска. Замычали коровы в разных концах Рождественки. Где-то щелкнул бич пастуха. Тимофей посмотрел на часы.
— Пять часов, пошли в сельсовет.
— Зачем? — спросил его Филипп Иванович.
— Позвоним в район. Задержать надо твоих грабителей.
— Не надо. Над ними вся власть в руках Митрофания.
— Ничего, обойдемся без него.
И Тимофей взял Филиппа Ивановича под руку, зашагал с ним к сельсовету. Я последовал за ними. Последовал, не оглядываясь на дом с голубыми ставнями, чтоб вновь не вспыхнула обжигающая боль в сердце.
ЗАПАХ ХЛЕБА
Иду к элеватору и вспоминаю охваченные огнем войны поля спелой пшеницы. Досадно и до слез горько было дышать хлебной гарью. Тогда мне казалось, что вся жизнь погружается в вечный мрак. Потому и теперь, в мирное время, когда вижу ломти хлеба с подожженными корками, я готов высказать самое суровое обвинение стряпухе или пекарю, которые по недосмотру или халатности допустили такое надругательство.
Зато с какой окрыляющей душу радостью я дышу ароматом свежевыпеченных булок, калачей, ватрушек. Впрочем, хлеб всегда и везде излучает свой хлебный запах — устойчивую веру в жизнь. Даже в солдатском окопе мороженый — хоть топором руби — хлеб пахнет хлебом, и без него свет не мил. Хлеб никогда не приедается.
Довелось мне испытать и голод. Это было в дни боев на дальних подступах к Сталинграду, когда вместе с батальоном попадал в окружение и выходил из него, когда приходилось хранить каждый сухарь, каждую галету как зеницу ока, и если кто-то позволял себе самовольно распечатывать пакет НЗ с десятком сухарей или галет, тому угрожало самое строгое, какое может быть в боевых условиях, наказание. В общем, я знаю цену хлебу и помню, чего стоит горсть зерна из размятых на ладони спелых колосьев. От одного взгляда на них, казалось, восстанавливался ток крови в жилах, не говоря уже о радости, когда эти зерна, размолотые на зубах, проглатывались вместе со сладкой слюной. Снова лучилось солнце передо мною, снова виделась цель, ради которой стоило бороться и одолевать трудности фронтовых будней. В такие минуты мне даже казалось, что зерна пахнут солнцем, которое оказалось в моих ладонях, и я наполняюсь его неистощимой энергией.
И еще одно свидетельство о солнечной энергии хлеба… К полудню 2 мая 1945 года в Берлине воцарилась тишина. После десяти суток штурма этого города она показалась мне оглушительной. В воздухе повисли пороховой чад и красноватая пелена кирпичной пыли. И вдруг по улицам и переулкам поверженной столицы гитлеровской Германии загромыхали походные кухни, заструились запахи вкусного русского хлеба. До того вкусного и мирного, что казалось, грудь разорвется от радости. И ожил, ожил Берлин. На улицах и площадях, возле кухонь и хлебных армейских повозок появились толпы жителей. Запах русского хлеба в смрадном воздухе был воспринят в тот день берлинцами как отмена приговора обреченным на голодную смерть. Какой ценой принесли его туда наши воины, знаем только мы, советские люди…
Золото хранится в банковских сейфах, зерно — в элеваторах. Так подумалось мне по дороге к элеваторному поселку Степного. В самом деле, элеватор здесь — самое значительное и внушительное сооружение, напоминающее дворец с ажурной башней, огражденной колоссальными колоннами из белого мрамора. Он возвышается над приземистыми постройками районного центра и привлекает к себе взор таинственной неприкосновенностью укрытых в нем запасов зерна. До войны я заглядывался на элеватор с затаенным дыханием и гордостью, а теперь с почтением. К тому есть немало причин. Уже началась страда, идет обмолот озимых, и я хочу видеть, чем завершается битва хлеборобов родного мне района за хлеб.
Идут и идут грузовики, наполненные зерном. Это с тех полей, где удалось сохранить полезащитные насаждения, создать травяные кулисы и внедрить безотвальную обработку почв: Яркуль, Новые Ключи, Чумашки, Лягуши, Чигиринка, Дружинино… Мне довелось побывать на полях этих деревень. Там трудятся старожилы Кулунды. Да, что и говорить, наученные долголетним опытом борьбы за хлеб, они умеют выращивать зерновые даже в такое засушливое лето.
Идут и идут к элеватору грузовики. Конечно, не сплошным потоком, как, бывало, в урожайные годы. Помню, в предвоенные годы в страдную пору здесь, перед элеватором, все дороги, все улицы, переулки станционного поселка заполнялись повозками, грузовиками с зерном в два-три ряда. Не проедешь, не пройдешь. А там, на элеваторных площадках, перед амбарами вырастали высокие бурты зерна, такие высокие, что без лестницы на них не заберешься. Гряда за грядой, холм за холмом, словно цепь гор и сопок. Над гребнями взвивались знамена победителей. И кумач тех знамен радовал весь элеваторный поселок. И только ли поселок? Знамена над буртами зерна утверждали веру всех жителей в силу и жизнестойкость государства: не зря же говорят — хлеб всему голова!
— Хлеб — боец! Хлеб — политик! Хлеб — дипломат! В хлебе энергия жизни!
Так думали, так говорили мы тогда, не скрывая гордости патриотов хлебной державы.
Здесь на элеваторной улице живет Николай Алексеевич Дегтярев — участник обороны Мамаева кургана и штурма Берлина. В Сталинграде он командовал отделением минеров, подрывал железобетонные огневые точки врагов, затем во главе саперного взвода дошел до столицы гитлеровской Германии и в полдень 2 мая 1945 года осколком снаряда расписался на стене парадного входа в рейхстаг. Он верный боец хлебного фронта до войны и теперь, невзирая на пожилой возраст, трудится на элеваторе по-гвардейски, как фронтовик, знающий цену хлеба.
Начало поступления зерна нового урожая на элеватор здесь считается началом праздника хлеборобов.
Праздник хлеборобов… Он отмечается каждым колхозом, совхозом по календарю обмолота: урожай не тот, что на ниве в валках, а тот, что в закромах. Праздничным салютом принято считать разгрузку последней повозки или грузовика в элеваторный бункер. Люди подхватывают в ладони, на лопаты зерна и подкидывают их вверх. Взлетают в воздух, подобно искрам яркого костра, каскады зерен, затем золотым дождем льются на открытые головы, на поднятые к небу восторженные лица. Каждый старается поймать горсть зерна — вот какой хлебец закладывается в государственные закрома! Звонкость, аромат — всему миру на радость!..
Помню, какие концерты давал коллектив художественной самодеятельности элеватора в честь колхозов и совхозов, успешно завершивших план поставки зерна государству. Руководил самодеятельностью секретарь комсомольской организации элеватора Василий Бондаренко. Он играл на гармошке, хорошо пел, а если пойдет выплясывать вальс-чечетку, то казалось, что у него на ногах какие-то особые инструменты, способные завораживать зрителей четким ритмом, легкостью удивительно красивых движений. Все в лад, все под музыку, заразительно, весело и ярко.
Эстраду главной площадки элеватора называли комсомольской. Здесь комсомольцы читали стихи, пели, плясали, разыгрывали короткие водевили. Василия Бондаренко знали во всем районе и как остроумного критика, умеющего сочинять частушки и водевили на местную тему. Одним словом, он был настоящим комсомольским вожаком. А какие были у него активисты! Помню их поименно: братья Логиновы, сыновья Гордея Логинова — Федос, Андрей и Ануфрий — высокие, стройные парни, их называли кудряшами: смолистые волосы пышно пенились у них над головами — одно загляденье; с ними выступала младшая сестра, голосистая Агаша, работавшая тогда лаборанткой. Появятся, бывало, они вчетвером на сцене — и диву даешься: где и под каким солнцем, какой художник создал такие выразительные живые скульптуры. Вместе с ними участвовали в самодеятельности еще два Логиновых — Егор и Николай, сыновья Никифора Логинова, статные парни с широким размахом плеч, грузчики. Замыкали группу Логиновых остроумные и шустрые братья Николай и Петр Мироновы, белокурые крепыши, любящие исполнять частушки и водевили. С ними, как правило, работала на сцене Аня Иванова, курносая, ясноглазая, с солнечной улыбкой девушка, член пленума райкома комсомола. Иногда их дополнял чтением комических рассказов и юморесок, опубликованных в журнале «Крокодил», всегда угрюмый, казалось, не умеющий улыбаться и оттого вызывающий особенно заразительный смех аудитории, Петр Живинин.
В весеннюю пору и зимой, когда на элеваторе наступало затишье, агитбригада выезжала на полевые станы и в колхозные клубы показывать свое искусство. В этих случаях бригаду возглавлял Федос Гордеевич Логинов. А когда грянула война, они бригадой явились в райком комсомола и потребовали отправить на фронт в составе комсомольского батальона. По согласованию с райвоенкоматом райком комсомола удовлетворил их просьбу: хорошие спортсмены, сильные, здоровые и жизнерадостные люди, умеющие веселить бойцов в нужную минуту.
Веселить… На фронте, да еще в начальный период войны, было не до веселья. В первых же боях на подступах к Москве погиб Егор Никифорович Логинов, затем Агафья Логинова, тогда ей исполнилось лишь девятнадцать лет; были тяжело ранены братья Николай и Петр Мироновы…
После боев в Сталинграде от бывшей агитбригады остались в строю только Андрей Гордеевич Логинов да вернувшиеся из госпиталя братья Мироновы. А когда кончилась война, в элеваторный поселок вернулся лишь один Василий Бондаренко, бывший секретарь комсомольской организации, что умел так красиво и пламенно плясать. Вернулся без ноги, инвалидом войны. Позже стало известно, что остался в живых после тяжелого ранения Федос Гордеевич Логинов, который теперь работает в Москве, в главке элеваторного строительства Министерства сельского хозяйства.
Вместе со мной от Сталинграда, через Запорожье, Одессу, через Польшу до Берлина дошел бывший грузчик элеватора Андрей Гордеевич Логинов и…
Иду к элеватору, и под ногами похрустывает шлак угольных топок. Поблескивая сизыми оттенками, окатыши шлака похожи на черных тараканов. Я даже остановился, посмотрел на обочину — нет ли там воды или просто лужи? В сумерках черные тараканы носятся по земле в поисках водопоя.
Столкнуться с огромными массами черных тараканов мне довелось в Берлине после переправы через соединительный рукав канала Тельтов — Даме.
Ожидая возвращения разведчиков, я прилег на отлогий откос дамбы недалеко от воды. Лежу, прислушиваюсь к свисту пуль, вглядываюсь в задымленное небо. За дамбой должна взвиться зеленая ракета наших разведчиков: «порядок, можно начинать переправу». Рядом со мной притаились радист Петр Белов и помощник командира огневого взвода полковой батареи Андрей Логинов. Сигнала все нет и нет. Вечерняя темнота уже сгустилась до смолистой черноты. Земля вздрагивала от дальних взрывов. И вдруг чувствую, будто зашевелился, задвигался верхний слой покрытия дамбы. Непонятный шорох справа и слева. Затем за спиной, у воды, послышались чмокающие звуки. Словно свора собак жадно принялась лакать воду. Не веря ни ощущениям, ни слуху, я поднялся под прикрытием дамбы, прошелся вдоль берега. На каждом шагу под ногами треск и омерзительное чавканье. Остановился, и треск прекратился. Шагаю снова и чувствую, что давлю какие-то существа. Включаю карманный фонарь и… О, ужас! Скопища черных тараканов. Крупные, они, поблескивая сизыми спинами, войлоком наползали на песчаную отмель, к водопою. И так дружно и неотвратимо, сплошняком, что некуда поставить ногу, хоть взлетай на воздух.
Наконец-то взвилась зеленая ракета. Радист передал сигнал штурмовым отрядам — «начинайте!». И я, не задерживаясь, перенес свой наблюдательный пункт на чердак полуразрушенного дома за дамбой. Просто-напросто тараканы вытеснили нас из безопасного укрытия.
Тотчас же прибывший ко мне начхим полка объяснил причины такого нашествия черных тараканов. Три недели назад на эту часть Берлина, на Рудов, был обрушен удар двух тысяч американских «бостонов». Остались сплошные развалины. Водопровод и канализация вышли из строя. Всюду камни и кирпичная пыль. Нигде ни капли воды. И вот тараканы, вероятно, чутьем нашли путь к воде через дамбу и в эту ночь сползлись сюда со всех улиц и кварталов разрушенного района.
В полдень мне позвонил командир полковой батареи:
— Товарищ майор, скончался гвардии сержант Андрей Гордеевич Логинов.
— Как скончался?
— В медсанбате после ранения в грудь.
— Где он был ранен?
— Подобрали на дамбе отводного канала…
— Не может быть…
Я вспомнил нашествие черных тараканов. Будь они прокляты. Из-за них я поспешил сменить наблюдательный пункт. Андрей Логинов почему-то замешкался, приотстал от меня. В тот момент мне подумалось: «Он остался встречать своих батарейцев». Приотстал и, как теперь выяснилось, попал под свинцовую метель, взметнувшуюся в тот момент над дамбой.
Через час после звонка командира батареи я был уже в медсанбате дивизии. Андрей Логинов лежал рядом с командиром соседнего полка, тоже моим земляком Ефимом Дмитриевичем Гриценко, который был ранен при форсировании канала Тельтов. Пуля пробила ему сердце, и в медсанбат он был доставлен уже мертвым… И сейчас вижу их перед собой: лежат два богатыря земли сибирской — полковник и сержант — рядом, неподвижно, будто уснули от смертельной усталости и не могут проснуться. Плечистые, гвардейского роста, лица строгой мужской красоты. Темные кудри Андрея будто вновь, как на эстраде элеватора, вспенились, только теперь в них обозначились белые, с синеватыми оттенками завитки. Пепельная краска войны. Она вплелась в его кудри где-то под Берлином, а может быть, в минувшую ночь. До этого я не замечал, что он седеет. Ведь ему было всего двадцать шесть лет.
Досадная утрата. Столько пройдено — и вот на́ тебе, из-за каких-то тараканов… Впрочем, на войне трудно, даже невозможно угадать, где тебя ждет верная удача, а где подстерегает та самая опасность, после встречи с которой ты больше не увидишь солнца. Перетерпели бы мы этих тараканов, возможно, Андрей Логинов был бы жив. Но кто знает. Быть может, и меня и радиста ждала там гибель вместе с Андреем — могло быть так. В бою, на переднем крае, у смерти, которая ходит за тобой, — свои дороги. И дело не только в том, что ты замешкался или оглянулся не там, где надо, — знал бы, где упасть, солому подостлал! — а в стечении обстоятельств. Случайная смерть возможна везде, а в бою многое зависит от твоего умения чувствовать опасность, от сноровки и того самого счастья, которое подарила тебе жизнь, включая боевое мастерство.
…Иду к элеватору неторопливым шагом. Под ногами хруст. Это шлак хрустит на каждом шагу. К осени посыпали дорогу, чтобы машины с зерном не буксовали. Иду со своими думами, вспоминаю своих боевых друзей и дороги, которые привели к центру Берлина.
Двадцать восьмого января 1943 года, когда прозвучали последние выстрелы на Мамаевом кургане, кто-то из моих однополчан сказал:
— Город на Волге выстоял, пусть теперь город на Шпрее дрожит!..
То был переломный момент в ходе войны. С той поры все военные дороги вели нас в Берлин. Исход штурма столицы третьего рейха был таким образом предрешен в сражениях на Волге. А когда на Курской дуге загремело стократное Бородино, то гром боев, как гласила солдатская молва, докатился до стен рейхстага, и на наших западных границах стали подниматься, будто разбуженные этим громом, полосатые пограничные столбы с гербом Советского Союза.
— Они поднимаются по ночам, как привидения. А днем их вновь роняют фашисты, но на следующую ночь они опять встают, — рассказывали наши солдаты.
Прошло немногим более года, и осенью сорок четвертого воинам, очистившим Белоруссию и Украину от оккупантов, представилась возможность проверить достоверность молвы об оживающих пограничных столбах.
В наш 220-й гвардейский полк влилась группа призывников из Западной Украины и Западной Белоруссии. Среди них был Шота Платонович Тибуа, смуглый парень небольшого роста. Нос с горбинкой, глаза карие, с янтарным отливом. Его зачислили в четвертую роту.
— В оккупации был? — спросил его писарь роты.
— Не был, — ответил Тибуа.
— Откуда призван?
— Не призван, а сам прибыл. Сначала надо спросить — откуда родом, потом — откуда прибыл, — сделал он замечание писарю и, помолчав, ответил: — Я горный человек, война застала меня в Белоруссии, оттуда и прибыл.
— Почему же говоришь, что в оккупации не был? — заметил писарь.
— Ты плохо знаешь партизанскую клятву: мы не признавали оккупации, ходили по своей земле, жили по советским законам, потому и говорю — не был.
— Ладно, — согласился писарь. — А присягу давал?
— Пять раз! Сначала перед командиром отряда, потом еще четыре — перед гербом Советского Союза на пограничном столбе…
Писарь, улыбаясь, оглянулся, как бы ища свидетелей разговора.
— Не веришь? Сходи на Буг, там, недалеко от Бреста, ниже моста, найдешь два столба и прочитаешь: «Шота Тибуа». Это я гвоздем расписался. Было четыре таких столба, но осталось два…
— Где же остальные?
— Немцы сожгли. Мои столбы сожгли. Один раз из костра вытащил и поставил, а второй раз не успел: пуля ногу пробила…
В тот же час Шота Тибуа оказался в центре внимания гвардейцев четвертой роты. На него смотрели как на привидение, с которым была связана легенда о пограничных столбах. Андрей Логинов, которого в тот день перевели из пехотинцев в артиллерию, подарил ему гимнастерку с отложным воротничком и фуражку с красным околышем… Хотя уже стояли холода, но Тибуа принял все это с радостью; вскоре появились у него и армейские брюки и сапоги. В общем, еще задолго до того, как на склад вещевого снабжения полка поступило обмундирование для нового пополнения, Шота Тибуа ходил в полной форме.
В середине января сорок пятого года, после прорыва немецкой обороны на Висле, четвертая рота шла в авангарде полка. Стремительным маневром наши войска обошли Варшаву и вышли на шоссе Варшава — Познань — Берлин. И тут Шота Тибуа сказал:
— Прямая дорога называется столбовой. Будем наступать дружно, и тогда эта дорога к победе будет самой короткой…
Рота двигалась на танках. Ветер наступления как бы окрылял Тибуа: горные люди, как птицы, не боятся высоты и любят быструю езду. Было холодно, но Тибуа надел на голову фуражку с красным околышем — подарок Логинова.
В бою за Познань спешившиеся стрелки, оставив танки перед взорванным мостом, бросились на ту сторону неглубокой речки и будто растворились в прибрежных перелесках. Но вот возле дороги у телеграфного столба замаячила фуражка с красным околышем. Прошло еще несколько минут, и там собралась почти вся рота. У ног Тибуа лежали два немецких пулемета. К ним прибавилось еще более десятка автоматов и карабинов. Очистив придорожные кусты и канавы от немецких пулеметчиков и фаустников, солдаты вернулись к взорванному мосту, чтобы помочь танкистам переправиться через речку.
— Вот она, наша столбовая дорога! — говорил Шота Тибуа, подтаскивая вместе с танкистами бревна под гусеницы танков.
Наступление продолжалось в нарастающем темпе. Передовые части далеко оторвались от основных сил и еще дальше от своих тылов. 220-й гвардейский полк вместе с танкистами генерала Катукова был направлен в обход города и крепости Познань. Там завязались затяжные и жестокие уличные бои. Тибуа, которому не терпелось поскорее подойти к Одеру (а там ведь до Берлина рукой подать), готов был не есть и не пить, лишь бы не кончались боеприпасы и горючее для танков. И опять впереди маячила фуражка с красным околышем.
Обходной маневр уводил, однако, далеко в сторону от столбовой дороги. Замедлили ход и танки — горючее оказалось на исходе. Кроме того, на пути легла широкая водная преграда — Варта. Надо было с ходу форсировать ее и круто поворачивать на шоссе Познань — Кюстрин.
Пехотинцы, выбив немцев из небольшого поселка, остановились перед крутым изгибом реки. Было решено ждать ночи. Шота Тибуа, заменив раненого помощника командира взвода, предложил выдвинуться всем взводом вперед и, пока светло, провести рекогносцировку.
— Разведаем, какой берег на той стороне, а там будет видно…
Глаза его, напоминая по цвету зерна спелой пшеницы, искрились так чисто и ярко, что, глядя в них, ни командир взвода, ни командир роты не могли не поверить, что он выполнит задачу.
Прошло не более двух часов, и с той стороны реки привели пленных — четырех солдат и одного офицера. Тотчас же был поднят весь батальон, и рота за ротой устремились на западный берег Варты. Солдаты шли след в след по заснеженным торосам, огибая полыньи и промоины, местами брели по наледи, не теряя ориентира, выставленного на той стороне. Ориентир был прост, но хорошо заметен даже ночью. На белом откосе берега, словно птица, распластавшая крылья, лежала солдатская шинель. Это разгоряченный Тибуа оставил ее на снегу.
Но не это удивило гвардейцев. След от шинели вел к немецким траншеям, где лежал разбитый немецкий станковый пулемет. Еще несколько шагов, и в блиндаже, дымившемся от взрыва гранаты, увидели восемь убитых и контуженых фольксштурмовцев, не успевших занять огневые позиции.
— Кто же это сумел так ловко расправиться с ними? — спросил я, встретив командира взвода.
— Сюда раньше всех проскочил мой помощник.
— Один?
— Да, Шота Тибуа отсюда прикрывал действия всего нашего взвода.
Вечером 27 января рота, в которой первым взводом командовал теперь Шота Платонович Тибуа, прорвалась к местечку Мензелинц — несколько домов и большой скотный двор. Это было уже на бывшей границе Польши с Германией. Справа пролегала шоссейная дорога на Кюстрин, слева сосновый бор с прямыми просеками и чистыми площадками на перекрестках. Здесь проходила мощная оборонительная полоса приодерского укрепленного района противника. Несколько домов и большой скотный двор были всего-навсего маскировкой опорного пункта.
Взвод Тибуа проник на скотный двор. Однако вместо коров там оказались минометы и ящики с минами. Действовать гранатами нельзя было: бросишь одну гранату — и взорвутся тысячи мин. Быстро оценив обстановку, Тибуа скомандовал:
— Приготовить ножи и лопаты, у кого винтовки — примкнуть штыки!
Целую ночь шла борьба за скотный двор. Лишь изредка потрескивали автоматные очереди и одиночные выстрелы винтовок то в подвалах, то на чердаке. К утру все стихло, и когда рассвело, на полу, между ящиками боеприпасов и на площадках возле приготовленных к стрельбе минометов валялось более десятка убитых солдат в мундирах со знаками немецких войск особого назначения. Сдавшиеся в плен двадцать восемь гитлеровцев с ужасом смотрели на невысокого кареглазого сержанта, державшего в руках винтовку с отомкнутым штыком. Это был командир взвода Шота Тибуа. Сколько продырявил он мундиров в эту ночь — никто не знает. Подсчитывать было некогда: разгорался бой за овладение укрепленным районом. Сюда уже подошли главные силы полка и дивизии.
Очевидцы рассказывают, что перед выходом из местечка Бетча Шота Тибуа заметил полосатый столб с подгнившим комлем. Столб лежал под обломками черепицы и досок. Это был пограничный знак с гербом Польши. Краски облезли, очертания герба почти стерлись. Тибуа остановил взвод, поднял столб, приказал прибить табличку и сам написал: «Польша»; столб поставили возле дороги. И гвардейцы роты вспомнили об оживающих пограничных столбах.
— Вот и Польшу очистили от оккупантов, — сказал Шота Платонович. — Теперь дальше пойдем по столбовой дороге, до самой победы.
И какая радость светилась в его карих глазах с отливом зерен спелой пшеницы. Он будто уже видел салют в честь нашей победы. Но не довелось ему участвовать в великом торжестве. Шота Тибуа погиб, и Указом Президиума Верховного Совета СССР от 24 мая 1945 года ему было присвоено звание Героя Советского Союза посмертно.
…Берлин появился на карте Европы позже Москвы почти на двести лет. В 1945 году, когда наши войска вышли на Одер, ему насчитывалось шестьсот тридцать восемь лет. Он возник из слияния двух поселений, Кельни и Берны, в 1307 году и стал очагом многих военных пожаров в Европе. Отсюда взметнулось и пламя второй мировой войны.
Мы шли к стенам Берлина с жаждой справедливого возмездия; в страхе перед ним фашисты сопротивлялись с отчаянием обреченных. Предстояло жестокое сражение. Жестокое, потому что главари третьего рейха, видя неминуемую гибель, хотели, уходя, крепко хлопнуть дверью.
— С мертвых не спрашивают даже за гибель своих соотечественников, — сказал позже генерал Ганс Кребс, начальник генерального штаба сухопутных войск Германии.
Они хладнокровно планировали сражение за Берлин как самое кровопролитное за всю историю второй мировой войны. «Зона гибели миллионов» — так было названо ими пространство от Одера до стен немецкой столицы, а сам Берлин — «вулканом огня». Три оборонительных обвода с тремя промежуточными позициями опоясывали его. Дзоты, доты со скорострельными пулеметами и автоматическими пушками оседлали все возвышенности и перекрестки дорог. Картофельные поля и пашни густо засевались противопехотными и противотанковыми минами. Перелески и сады опутывались колючей проволокой с взрывающимися «сюрпризами». Мосты и виадуки начинялись сатанинской силой тротила. Под асфальтовую корку дорог и площадей прятали фугасы. Каждый квадратный метр на всем пространстве от Зееловских высот до Тиргартена таил в себе смерть. В оборонительные узлы были превращены все города, села и даже дачные поселки, лежащие на пути к Берлину. Каменные особняки, точно крепостные форты, стали гарнизонами пулеметчиков и стрелков. На балконах, чердаках и в подвалах свили себе гнезда «рыцари Гитлера» — фольксштурмовцы, вооруженные фаустпатронами. Фаустпатрон, выкрашенный в белесый цвет, напоминал человеческий череп, насаженный на метровую трубу. Он пробивал любую броню танка с расстояния шестидесяти — семидесяти метров. Гитлер делал большую ставку на фаустников. Они поджигали танки из-за угла. От удара фаустпатрона танковый экипаж моментально терял управление и танкисты сгорали в машине заживо.
Чтобы прорваться к Берлину, нужно было преодолеть зону сильных укреплений глубиною более семидесяти километров, форсировать три реки — Нейсе, Даме, Шпрее и десятки каналов, бесчисленное количество рвов, оврагов и долин, которые от весеннего половодья превратились в сплошные озера.
В заключительном сражении советскому солдату выпало, как в сказке, пройти сквозь огонь, воду и медные трубы. В трубах — подземных коммуникациях Берлина, включая канализацию, — пришлось также вести бой.
Мы знали, что нас ожидало, и были ко всему готовы.
Наше наступление через Зееловские высоты к Берлину шло под прикрытием огня из сорока двух тысяч орудий и минометов. И зона смерти была преодолена за четверо суток.
220-й гвардейский полк, в котором я был тогда заместителем командира по политчасти и заменил выбывшего из строя командира полка, шел в авангарде 8-й гвардейской армии, действовавшей в направлении главного удара Первого Белорусского фронта.
Между окружной берлинской автострадой и Мюнхенбергом мы освободили лагерь военнопленных. Возник стихийный митинг. Меня подняли на башню танка. Но не успел я сказать первое слово, как послышался непонятный крик. Кричала русская женщина, пленница. Боясь, что она может опоздать отблагодарить нас за свое освобождение, женщина бросилась к нам и с криком бежала через всю площадь. На ее пути лежал большой клубок ржавой колючей проволоки. От счастья ничего не видя, она налетела на него и застряла. Я спрыгнул с танка и помог ей выбраться. Она молча посмотрела на меня, затем расстегнула кофточку, достала узелок, развязала его, и у нее на ладони оказалась горсть земли. Взяла щепотку и стала посыпать свои кровоточащие раны.
— Что вы делаете? — закричал подбежавший сюда врач полка. — Гангрена!
Она взглянула на него уже улыбающимися глазами и сказала:
— Не волнуйтесь. Я три года лечу свои раны этой земелькой. Она у меня целительная, смоленская…
После этого уже не было нужды в речах. Русская земля — исцелительница! Мы пришли сюда, к Берлину, чтобы больше никто никогда не топтал погаными сапогами нашу святую землю.
И вот он, Берлин, вулкан огня, откуда взметнулось зловещее пламя второй мировой войны. Мы увидели его вечером 21 апреля. Огромное плато развалин. Широкая долина Шпрее от края и до края заполнена дымящимися нагромождениями. Где-то в центре вздымались желтые столбы огня и кирпичной пыли… С неба валились хлопья сажи и копоти — черный снегопад. Земля, деревья, скверы — кругом черным-черно. Весна, но зелени почти не видно, лишь кое-где светлели бледной бирюзой узкие полянки, Здесь было что-то вроде землетрясения. Оно длилось почти сорок дней и ночей: с начала марта и до момента нашего наступления с Одерского плацдарма сюда ежедневно сбрасывали свой груз две тысячи американских и английских бомбардировщиков. Однако бомбами не берут города, ими только разрушают их. Разрушенный город сам собой превращается в сплошные баррикады. В нем легче обороняться. А наступать?.. Попробуй разберись в руинах незнакомого города — где оборонительный рубеж, где просто глыбы рваных стен, лежащих вдоль и поперек улиц? Кому помогали на этом этапе войны американские бомбардировщики — пусть решают военные историки, а нам, солдатам, подошедшим к Берлину, сразу стало ясно, что предстоят грозные и кровопролитные схватки.
Воины, мастера уличных боев, встают перед моими глазами, когда речь идет о штурме Берлина.
В начале сражения на улицах немецкой столицы комсорг полка, сибиряк, мой земляк Леонид Ладыженко, после гибели своего помощника Ануфрия Логинова попросил меня закрепить его за разведкой.
— Разведка всегда впереди. Хочу раньше других отомстить фашистам за смерть друга.
Прошло двое суток, и комсорг привел трех «языков» в офицерских погонах. А в ночь на 25 апреля увлек за собой первый штурмовой отряд и без единого выстрела прорвался к южной окраине аэродрома Темпельхоф.
…Утром 25 апреля 1945 года полк выдвинулся к аэродрому Темпельхоф. Правее накапливались главные силы дивизии — одним полком такое огромное поле не взять. В полк прибыл заместитель командира дивизии Михаил Захарович Мусатов, знакомый с первых дней войны: по поручению штаба СИБВО он инспектировал меня и бойцов комсомольского батальона перед отправкой на фронт — поставил хорошую оценку по огневой и физической подготовке. И теперь помнит, какие были орлы в том батальоне из нашего района, степняки — «глаз зоркий и сил у каждого с избытком».
Пока Михаил Захарович уточнял обстановку по карте и на местности, я вместе с Ладыженко взял группу автоматчиков из резервной роты и решил добраться до железнодорожного полотна, что огибает аэродром с южной стороны. Ползем между рельсов, Ладыженко впереди. Руки у меня заняты: в правой — автомат, в левой — ракетница. Когда в воздухе появится девятка штурмовиков, взаимодействующая с полком, я должен красной ракетой указать летчикам направление атаки. Задача нетрудная, однако противнику удается заметить продвижение наших групп, и дело усложняется.
Пулеметные очереди хлещут по рельсам. Сталь сухо звякает, грозно предостерегая: не поднимайся, над тобой пули.
Добравшись до стрелочного поста, мы стремительным броском перемахиваем через развалины моста и закрепляемся на бугре. Перед глазами взлетное поле. Кругом пальба, взрывы… Центр аэродрома не тронут. Немцы берегут его для взлета, наши — для посадки самолетов. Аэродром надо немедленно захватить: здесь стоят, как показали пленные, самолеты начальника генштаба Кребса и бронированный «юнкерс» Гитлера. Я не верил этому, но когда допросил помощника коменданта аэродрома, которого взяли в плен на рассвете, то еще раз услышал:
— Да, здесь есть один самолет фюрера. Он стоит в полной готовности для взлета.
— Неужели он уйдет от нас? — допытывался Ладыженко. — Может, он уже к самолету подходит…
Я вдруг поверил, что именно сейчас, сию минуту Гитлер спешит к своему самолету…
Над головой загудели моторы штурмовиков. Они шли так низко, что я не успел указать ракетой направление атаки. Немецкие зенитчики открыли огонь. Но что это? Один из штурмовиков стреляет по зенитчикам, а другие идут на посадку прямо в центр поля. Они, вероятно, считают, что мы уже захватили аэродром, и потому так смело приземляются. Что делать?
В эту минуту к нам пробрался подполковник Мусатов.
А на аэродроме началось что-то невероятное. Вдоль бетонированных взлетных полос понеслись наши танки на такой скорости, словно им пришла пора подниматься в воздух. Девятка штурмовиков, приземлившись, вступила в наземный бой, открыв огонь из пулеметов и пушек по крышам ангаров, где засели фашистские пулеметчики.
Мусатов спокойно наблюдал за происходящим: наши отряды действуют скрытно; мелкие штурмовые группы оттесняют немецкую охрану от главного здания. Один танк с десятком автоматчиков слишком забрал влево, и Мусатов подал ему команду по рации:
— Соловьев, Соловьев, держись правей!..
Схватка кончилась так неожиданно и быстро, как и началась: гарнизон аэродрома капитулировал.
— Вот уж действительно, огнем и колесами, винтом и гусеницами помогают пехотинцам все рода войск! — сказал Мусатов, когда мы вошли на площадку аэродрома.
На утро 26 апреля был назначен штурм центральных районов Берлина.
Нашему полку придали еще один батальон танков. Ночью мы должны провести разведку боем. Фашисты вдруг стали сопротивляться с возрастающим упорством, в плен не сдаются и не отступают. Почему это случилось? Что произошло? Ответить на эти вопросы помог немецкий чиновник главного телеграфа, которого привели разведчики.
— Советские войска уже окружили Берлин, — сказал он. — Огненное кольцо замкнулось, отходить некуда, ворота на запад закрыты. Теперь у нас осталась единственная надежда на спасение — это задержаться на этом рубеже до последнего патрона и ждать чуда, которое должно обязательно свершиться. Сам фюрер ждет его, он не покинул Берлин. Вам не прорвать этот пояс…
— Ну что ж, посмотрим, — ответил на это Мусатов.
Ровно в двадцать четыре часа танки с полного хода таранным ударом врываются во двор дома, обороняемого фашистами. В пролом устремляются мелкие штурмовые группы. Увлеченные успехом, гвардейцы таким же приемом овладевают еще одним кварталом.
Рядом со мной Ладыженко. Проскакиваем с ним в горловину прорыва вслед за танками, не пригибаясь: в темноте противник не может вести прицельного огня ни по танкам, ни по людям.
…Во дворе шестиэтажного дома мы догоняем танк. Слышится голос старшины группы обеспечения:
— Здесь будет пункт боепитания.
— Товарищ старшина, пяток гранат можно? — просит его Ладыженко.
— Пяток многовато, товарищ комсорг. Экономить надо.
Старшина сует ему в руки две гранаты.
— И только?
— Больше не могу.
Бежим по лестнице. Под ноги попадает что-то мягкое. Вбежав в комнату, я снова чуть не упал. На полу трупы. Это работа Файзулина. Здоровенный черноусый гвардеец Файзула Файзулин, опередив нас, уложил тут на лестничных пролетах несколько фашистов.
Помню его робким новобранцем. Прибыл он с молодым пополнением осенью сорок второго года к переправе через Волгу. Перед глазами горящий город, на воде рвутся мины и снаряды. Перед тем как стать на паром, Файзулин читал какую-то молитву и, видно, считал, что делает последний шаг в своей жизни. Но не зря же говорят: в бою надо привыкнуть к огню, тогда и робость забывается. И вот он закалился, окреп, и сейчас в полку нет более отважного автоматчика, чем Файзула Файзулин.
Апрельская ночь коротка. Начинается рассвет. Наши отряды прорвались через узкую горловину; противник пытается ликвидировать этот прорыв.
Появился здесь Мусатов. С ним разведчик из дивизии — Виктор Лисицын, высокий белокурый капитан. Наша позиция Мусатову понравилась: из окна комнаты просматривается весь переулок и часть широкой улицы, что наискось пересекает сереющие вдали развалины.
— Ничего, только окно надо укреплять не горшками и стульями, а вещами попрочнее, — замечает он.
— Есть прочнее, — отвечает Файзулин.
— Под лестницей кирпичи, используй их.
Закончив обход позиций полка, занявшего круговую оборону, Мусатов с удовлетворением отмечает:
— Ночной бой проведен успешно. Молодцы, гвардейцы, правильно поняли обстановку. Почти все заняли такие позиции, что придраться не к чему…
Я чувствую, что Мусатов все же немножко встревожен: полк слишком далеко оторвался от главных сил дивизии. Часика через два противник, опомнившись, попытается уничтожить полк. Правда, это не так-то легко сделать. На блокирование потребуется по крайней мере дивизия.
Пытаемся связаться по радио сначала со штабом полка, который остался на прежнем месте, затем со штабом дивизии. Но передать обстановку не удается: в эфире тесно, полков в Берлине не один и не два, и все работают на одной «полковой» волне, к тому же радист предупредил, что противник запеленговал его рацию и внимательно подслушивает все сигналы.
Включив рацию, Мусатов смотрит на капитана Лисицына.
— Можно доставить в штаб дивизии подробное донесение?
— Можно, товарищ подполковник.
— Каким путем?
— Один мой разведчик говорит, что есть ход по каким-то подземным трубам.
— В метро?
— Нет, метро здесь затоплено водой. Разрешите…
Мусатов, подумав, ответил:
— Действуй, да поживей.
— Есть поживей.
Часа через два радист поймал позывные командира нашей дивизии и вступил в связь. В микрофоне рации послышался голос командующего армией:
— Молодцы!
Чуйков одобряет действие наших штурмовых отрядов и дает понять, что атака дивизии по расширению прорыва отменяется: надо ждать «большой зорьки» — всеобщего штурма.
К полудню обстановка в полку осложнилась: противник навалился пехотным полком на штурмовые отряды второго батальона. Мы заняли угловую комнату на втором этаже каменного дома в узком переулке.
Взрыв — и красная кирпичная пыль заволокла окно.
Слева, на той стороне переулка, перед нашим наблюдательным пунктом рухнула стена четырехэтажного дома. Постепенно из оседающей мглы вырастает, как вырубленный из красного камня, с микрофоном в руке Мусатов. Он стоит у рации, приготовившись что-то сказать в микрофон.
— Как дела в «доме отдыха»? — спрашивает его Чуйков.
Командующий, вероятно, чувствует, что нам становится час от часу тяжелее. Пришлось отбиваться огнем автоматов и гранатами от немцев, окруживших дом.
Противнику удалось расчленить второй и третий отряды: полк рассыпался на несколько самостоятельных гарнизонов. Немцы решили уничтожить нас по частям.
— Держись! — говорит Чуйков. — Сейчас поможем солистами с участием «Раисы». Держись!..
Издали донесся раскатистый залп артиллерии. Частые взрывы снарядов «катюши» пришлись как раз по скоплению противника.
Вечером 20 апреля штаб нашего 220-го гвардейского полка переместился в подвал углового дома на Потсдамерштрассе 4/3. Предстоял заключительный штурм центра Берлина — Тиргартена. Впереди канал Ландвер — последняя водная преграда на подступах к имперской канцелярии с юга. Ночью сюда прибыл чем-то недовольный представитель корпуса, полковник Титов. Черты лица крупные, карниз бровей крутой, взгляд строгий.
Начальник штаба полка майор Лукашевич развернул карту, чтобы доложить полковнику о расположении штурмовых отрядов, но тот и слушать не хотел. Похоже, его раздражали взрывы солдатского смеха, которые докатывались в штаб из другой половины подвала. Там, за перегородкой из пивных бочек и бутылочных ящиков, сгрудились автоматчики резервной роты.
Как бы разгадав причину хмурого настроения полковника, начальник штаба подозвал ординарца Устима Чулымцева:
— Ступай, предупреди… Прекратить!
Устим, спрятав улыбку в рыжие усы, подкинул развернутую ладонь к пилотке, но вместо ответа «слушаюсь!» вдруг замялся:
— Не могу, товарищ майор…
— Как это «не могу»?!
— А вот, послухайте… Агитатор полка Виталий Васильченко опять про Лопахина наизусть читает.
Полковник, сдвинув брови, повернулся ко мне: дескать, вот какие у тебя, замполит, бойцы, — затем нацелил взгляд на Устима:
— Ну и дисциплина…
— Она у меня есть, товарищ полковник, но смех по своим законам живет. Он ведь сам собой вырывается из груди… И потом, чем дольше его держать в себе, тем он пуще рвется наружу. Разве только каской хохоталку закрыть, но тоже вырвется…
Наблюдая за угрюмым полковником и хитроватым ординарцем начальника штаба, я прислушивался к знакомому голосу агитатора полка Виталия Васильченко:
— …«Лопахин, морщась от боли, снова помял угловатую лиловую шишку над бровью, сказал: — Да ведь это удачно так случилось, что я спиною ударился, а то ведь мог весь дверной косяк на плечах вынести…»
Потолок подвала, пивные бочки, ящики с пустыми бутылками гудели и звенели от солдатского смеха так, словно все это было приспособлено для шумового сопровождения напряженной работы штаба. Мне даже показалось, что мы находимся внутри какой-то огромной гитары, по струнам которой барабанят все кому не лень, лишь бы отвлечь внимание штабников от подготовки боевых распоряжений, вроде без этого все понятно — не первый день воюем.
Когда чуть стихло, полковник отвернулся от говорливого Устима и склонился над картой: принялся уточнять задачу полка в заключительном штурме. Где-то раскатисто гремели залпы орудий, невдалеке, за каналом Ландвер и в районе рейхстага, сотрясали землю взрывы бомб и тяжелых снарядов — привычная звуковая окантовка работы штабов первой линии. На это никто не обращал внимания. А вот голос Васильченко и слова, которые он произносил, делали свое дело с такой силой, что в штабе воцарилось безмолвие с улыбчивыми переглядками между начальниками и подчиненными.
— …«Рано утром Копытовский разбудил Лопахина:
— Вставай завтракать, мелкая блоха!
— Какая же он блоха! Он — Александр Македонский…»
И снова взрыв заразительного смеха.
— Так работать нельзя, — сказал полковник, поднимаясь.
Устим открыл ему проход, как бы приглашая пройтись туда, где смеются солдаты. Полковник вышел. Мы последовали за ним. Сейчас Васильченко получит замечание, подумалось мне, но чем это кончится? Ведь в самом деле, смех нельзя запретить. Солдаты могут поставить полковника в неловкое положение. Конфуз…
Устим, будто угадав мою заботу, прошмыгнул между бочек вперед и, повернувшись к нам, напомнил:
— В столовых, во время приема пищи, и на концертах команда «смирно» не подается…
— А ты и впрямь в шутника играешь, — упрекнул его полковник.
— Нет, товарищ полковник, я в себя играю, однако всю войну веселым словом дорожу. Оно солдатскую душу верой в жизнь окрыляет.
Полковник остановился. Он понял, что находчивый гвардеец уже обвиняет его в посягательстве на крылатость солдатской мечты, на солдатские права. Хоть поворачивай обратно.
Между тем Васильченко продолжал излагать переживания неудачливого в любви Лопахина. Истосковавшиеся по женам и невестам гвардейцы с жадностью ловили каждое слово, смеялись и аплодировали, будто забыв про все на свете.
Мы прошли вперед и остановились за спиной Васильченко. В руках у него была полевая тетрадь с расклейкой вырезок из газет, которые никто не посмел располосовать на закрутки махорки. Да разве можно! Это были главы из романа «Они сражались за Родину». Васильченко читал так выразительно и с такой откровенностью, что верь не верь, — он натуральный Лопахин.
Всполохи пожаров и осветительных ракет расталкивали темноту в подвале. Перед моими глазами как бы выныривали из темноты лица знакомых мне автоматчиков. Это был час запоздалого обеда. Они уже успели опустошить свои котелки и гремели ложками, единодушно одобряя старания чтеца. В смеющихся глазах нескрываемая грустинка и стремление — не подвести друзей в последнем бою и… домой, домой!
Наконец они заметили полковника и стоящего рядом с ним Устима Чулымцева.
— Щукарь пришел… Щукаря давай, Щукаря!..
Васильченко уступил свое место Устиму.
— …«Зараз расскажу все до нитки, — начал он сипловатым голосом. — Жеребцы нехай ржут, тьфу, сбился, — бегут трюпком, а я пожалуюсь тебе. Хучь ты и пасмурный человек, а должон понять и восочувствие поиметь… Перво-наперво: родился я, и бабка-повитуха моей покойной мамаше доразу сказала: «Твой сын, как в лета войдет, генералом будет. Всеми статьями шибается на генерала: и лобик у него, мол, узенький, и головка тыквой, и пузцо сытенькое, и голос басовитый. Радуйся, Матрена». А через две недели пошло навыворот — супротив бабкиных слов…»
Устим, сгорбившись, по-стариковски шагнул ближе к сидящим гвардейцам, которые сдерживали смех до той поры, покамест Щукарь не полезет в воду откусывать крючки, а затем…
Прыснул один гвардеец, второй, третий… И началась цепная реакция смеха. Серьезным оставался только Устим. Улавливая в его голосе жалобу и раскаяние, я задыхался от недостатка воздуха в легких, смеялся до колик в боках, до слез. Наконец передохнул, встретился с взглядом полковника. Он тоже полез в карман за платочком. Угрюмости на его лице как не бывало.
Часа через два, когда штурмовые отряды полка, в том числе автоматчики резервной роты, с ходу вышибли гитлеровцев из соседнего квартала и взяли на прицел Потсдамский мост, полковник Титов сказал мне:
— Твой агитатор и этот старикашка ординарец молодцы. Похоже, они земляки Шолохова, прямо его языком «гутарят».
Я не стал возражать ему, хотя хорошо знал, что Виталий Васильченко родился и вырос в Запорожье, а Устим Чулымцев — коренной сибирский хлебороб.
Впрочем, и сибиряки, и уральцы, и волжане, и дальневосточники, что прошли под знаменами 220-го гвардейского полка от Сталинграда до Берлина, — каждый готов был оспаривать, что Шолохов из тех сел и городов, где они росли и мужали. Добрый, неунывающий и мудрый спутник солдатской жизни на фронте. Его «Наука ненависти», главы из романа «Они сражались за Родину», его выступления в печати и по радио помогали нам, политработникам, поднимать боевой дух воинов. Порой мне казалось, что Михаил Александрович постоянно подслушивает думы нашего полка, потому находит верные ходы к сердцу и разуму каждого из нас. Он сражался за Родину своим оружием неистовой силы, штурмовал Берлин, принимал капитуляцию берлинского гарнизона. В этом я был твердо уверен тогда, уверен и теперь.
— Еще один рывок… и первомайское утро будем встречать в канцелярии Гитлера, — говорили гвардейцы, готовясь к атаке, назначенной на раннее утро. Однако в 3 часа утра первого мая поступил приказ о прекращении огня. Этот приказ поступил в части, которые форсировали канал и вплотную приблизились к объекту «153» с востока, юга и запада. В 3 часа 20 минут на Горбатом мосту, что возвышался в ста метрах от Потсдамского трамвайного моста, показались немецкие парламентеры с белыми флагами. Их пропустили через канал на нашу сторону и отправили на командный пункт Чуйкова в район гостиницы аэродрома Темпельхоф. Группу парламентеров из четырех человек возглавлял начальник генерального штаба сухопутных войск Германии генерал Ганс Кребс…
Боевые действия в Берлине закончились к 10 часам утра 2 мая.
В завещании, которое подписал Гитлер в 4 часа утра 29 апреля 1945 года, говорилось, что президентом Германии назначается адмирал Дениц. Но Дениц в эти дни находился в Мекленбурге. Судя по этим показаниям и документам, можно подумать, что немецкие войска, обороняющие Берлин до последнего патрона, действовали самостоятельно. Но это далеко не так. Как показали пленные чиновники центрального узла связи, руководители третьего рейха ушли от руководства войсками только после того, как советские войска оказались у стен имперской канцелярии. Борман и Геббельс долго ждали генерала Кребса, который ходил с белым флагом к русскому командованию для переговоров об условиях капитуляции.
Кребс вернулся и сообщил: «Русские не идут ни на какие условия. Только безоговорочная капитуляция…»
После этого главарям третьего рейха осталось лишь одно: кончить жизнь самоубийством. Другого выхода не было.
Примерно около трех часов дня 2 мая на площадях и улицах появились вереницы немецких мирных жителей. Возле русских походных кухонь возникли очереди голодных берлинцев, обреченных Гитлером на гибель, на голодную смерть. Запах хлеба, как луч солнца, оживил их лица. Аромат свежеиспеченных булок, а с ним и веру в справедливость, в право на мирную жизнь трудолюбивого немецкого народа принесли мы тогда в Берлин. В хлебе солнечная энергия жизни. С этого началась мирная жизнь Берлина. И вспомнились мне в тот час хлебные нивы Кулунды…
Прохлада вечерних сумерек облегчила дыхание. Закончив выступление перед сотрудниками элеватора о Берлине 1945 года, я прислушался к тишине. Она наполнялась звоном, похожим на звон рассыпанного золота. Мне с юности знаком звон золотой россыпи на тарелках весов, когда от нее отбивают шлихи. Знаком, потому что родился и вырос в тайге среди старателей. То золото отсыпалось на плавку банковских слитков, а это, что сейчас звучит в моих ушах, течет в бункеры семенного фонда. Как приятно ласкает мой слух звон зерна кулундинской пшеницы.
В ходе беседы я не заметил, что меня слушал секретарь райкома партии, бывший в войну войсковым разведчиком, Николай Федорович Колчанов. Вместе с ним сюда приехали моя дочь Наташа и сын Максим. Они стоят за моей спиной, о чем-то переговариваются вполголоса. Я оглянулся, в лицо пахнуло степным солнцем. В руках у них колосья пшеницы. Завтра я отправлю детей в Москву — через неделю начало учебного года. Теперь они знают, как достается кулундинцам хлеб.
МЕТЕЛЬ И ПОЗЕМКА
Закружили над Кулундой снежные метели. Здесь сейчас горячая пора. На озимых и на зябях передвигаются развернутым строем бригады и звенья хлеборобов. Вышли сюда и школьники. Вышли целыми классами с охапками хвороста и самодельными щитами для снегозадержания. Видя, где и как ветер переметает снега, они бросаются на перехват белесых змеек поземки. Смотри и вспоминай цепи рот и батальонов, поднявшихся в атаку. Идет бой за влагу в почве. Его ведут солдаты хлебного фронта Кулунды. Иные готовы собой закрыть зеленеющие всходы озимых ради сохранения на них снежных шубок.
«Да, мы ведем тяжелый бой, несем порой невосполнимый урон, но это не значит, что опустили руки, окончательно сникли. Ничего подобного», — вспомнились мне слова секретаря райкома партии Николая Колчанова. Он прав: вижу, убедился — кулундинцы не опустили руки, не сникли от ударов ветровой эрозии.
Метель и поземка — крылья зимы над пашнями. Они радуют и огорчают: метель — игривая молодость зимы, поземка — ее седина. И снова думы о жизни, снова воспоминания о пережитом.
Еще на прошлой неделе Николай Федорович, зная, что я собираюсь возвращаться в Москву, спросил меня с упреком: почему я не побывал в первом отделении Купинского совхоза, где работает Ольга Харитоновна Ускова?
— У меня еле-еле хватило сил и времени навестить семьи однополчан, — попытался оправдаться я.
— Она отличная телятница, а муж вместе с двумя сыновьями и дочерью трудятся в поле… Побывай у них непременно.
— Побываю, только в следующий приезд.
— Ну и зря. Жалеть будешь.
— Почему?
— Ольга Харитоновна — дочь Харитона Устименко.
— Как?!
— Вот так. Вышла замуж и стала Усковой. А если ты забыл Харитона Устименко, могу напомнить.
— Не надо.
Харитон Устименко. Разве можно забыть человека, который…
Было это тринадцатого сентября сорок второго года. В тот день рано утром армейские разведчики вернулись из Гумрака, занятого войсками Паулюса. Они принесли какие-то важные сведения. Важные, потому что их сразу же принял начальник штаба армии. В тот же час я получил задание.
— Связь с бригадой Горохова прервана, — сказал начальник штаба, вручая мне пакет, — передать лично комбригу. Он на командном пункте Тракторного завода. Дуй туда без оглядки. Аллюр три креста. Ясно?
По голосу начальника штаба, по взгляду его воспаленных глаз мне без объяснений было понятно, что от того, как скоро будет доставлен этот пакет, зависит судьба завода, подготовленного к взрыву.
— Ясно, — ответил я и выбежал к стоянке мотоциклов. Но после вчерашней бомбежки здесь не осталось ни одного целого мотоцикла, ни одного разгонного «козлика», уцелела лишь одна полуторка. Она стояла в овраге за кучей сваленного сюда металлолома и утильсырья.
В кабине с открытым верхом этой неказистой колымаги сидел Устименко. Харитон Устименко — тихий, с тоскующим взглядом крестьянин из деревни Чумашки. В руках листок бумаги, испещренный ученическим почерком. Дочь Оля писала отцу:
«О нас не беспокойся, я учусь уже в шестом классе, мама работает в поле вместо тебя, помогаем фронту…»
Успев прочитать эту фразу, я спросил Харитона:
— Машина заправлена?
— Заправлена, — ответил он.
До сих пор никто не решался ехать с ним. Да и кто мог решиться на такой риск, если от одного взгляда на машину, которой он управлял, брала оторопь: ни бортов, ни крыльев, и кабина без крыши. Тряхнет где-нибудь в ухабе — и колеса разбегутся в разные стороны — собирай их потом с баранкой в руках: дескать, куда вы убежали от руля.
Однако делать нечего, пешком до Тракторного не скоро доберешься. Будь что будет. Показываю Харитону пакет и говорю:
— Аллюр три креста, на Тракторный…
Он понимал смысл кавалерийского термина «аллюр три креста» на своем шоферском языке и будто давно ждал такого доверия. Надавил стартер, и, едва я успел сунуться в открытую дверцу кабины, полуторка рванулась вперед. Если бы кто-нибудь со стороны посмотрел, как это произошло, то был бы удивлен: шутка ли, груда металлолома, зацепив человека, вдруг побежала от свалки. Как удалось Харитону Устименко выскочить на своей колымаге из оврага по крутым сыпучим тропкам — трудно сказать. Поверив в способности шофера и его телеги на автомобильных колесах, я, как положено в таких случаях, начал поторапливать:
— Жми, жми…
— Жмем, жмем, — отвечал мне Харитон, имея в виду и себя и машину. Он как бы сросся с ней. Судя по всему, ему трудно было хотя бы в мыслях отделить себя от машины.
Под колеса стремительно струилась издолбленная снарядами и минами дорога. Свалившиеся столбы и глубокие воронки отскакивали в сторону, лишь кое-где кусты рваной арматуры, по своей нерасторопности, не успевали прибрать свои ветки и царапали железными прутьями и без того обшарпанный кузов.
Мы мчались вдоль берега Волги. Недалеко от заводского поселка впереди бегущей машины начали вырастать копны вздыбленной земли.
Я взглянул на небо. Вот, оказывается, для чего Харитон Устименко не ремонтировал крышу кабины. Так лучше наблюдать, что делается над головой, не останавливая машины и не покидая руль.
Немецкие пикировщики бомбили причалы шестьдесят второй переправы. Этот участок не миновать. Плохи наши дела — застрянем.
Но Харитон, не сбрасывая газ, жал, что называется, изо всех сил. И только в тот момент, когда очередная вереница пикировщиков нацелилась прощупать бомбами дорогу, по которой мы мчались, Харитон свернул в сторону и воткнул машину в узкую расщелину разрушенного квартала.
Пикировщики сваливались в отвесное пике чуть впереди нас, а это значило — наш квартал в прицеле. Я забился в какую-то нишу, а Харитон Устименко прикрыл нишу собой. Наблюдая за пикировщиками, он то и дело сообщал:
— Це влево бере… О, це вправо… Уу, стерва, це прямо в меня!.. — и толкнул меня ногами в лицо. Толкнул, конечно, нечаянно и, как мне показалось, сконфузился от такого неловкого движения, потому что каблук сапога отходил от моего лица мягко и бережно. Раздался взрыв. Будто колокол раскололся над моей головой. Меня, кажется, крутануло в нише. Кажется, потому что когда я пришел в себя, то обнаружил, что лежу головой к стенке, где до этого были ноги.
Придя в сознание, я выскочил из ниши. Пыль и копоть еще не осели, значит, лежал недолго. Но где же Устименко, что с ним? Сквозь оседающую пыль на меня накатывалась наша полуторка. За рулем сидел Устименко.
Молчаливый, нахмуренный, он даже не покосился в мою сторону. Смотрел только вперед, прямым неморгающим взглядом.
Теперь машина неслась вперед через колдобины и воронки без остановки. Сильных толчков я не ощущал, весь был поглощен движением, а неизбежные в таких прыжках удары головой о потолок кабины меня не отвлекали, потому что надо мной была просто дыра. Мы неслись по прямой, без виражей и поворотов, как по струне. Лишь в одном месте, перед стеной заводской ограды, машина сделала отлогий поворот, тяжело, с натугой, словно ей легче было протаранить стену, чем отвернуть от нее.
Когда проскочили заводские ворота, я взглянул на лицо Харитона. Он по-прежнему смотрел прямо, не моргая. На бледном лице появились синие пятна. Вцепившиеся в руль пальцы рук тоже посинели.
— Устименко! — крикнул я. — Мы уже приехали.
Он, кажется, улыбнулся. Машина мягко ткнулась радиатором в кучу щебня перед входом в командный пункт, и мотор заглох.
— Приехали, — повторил я.
Харитон Устименко и на этот раз не отозвался ни голосом, ни движением. Оттого, что мотор заглох, в кабине стало тихо. И в этой тишине я не услышал дыхания шофера. Заглох мотор и в его груди. Харитон Устименко был уже мертв. На лице застыла едва заметная улыбка. Он выполнил задание. Пакет был доставлен в срок. И только тут я понял, что он вел машину на последнем дыхании. Его грудь была пробита осколком в тот момент, когда он прикрывал меня своим телом в нише.
И теперь, узнав о том, что Ольга Харитоновна Ускова есть та самая ученица 6-го класса Оля Устименко, которая в дни Сталинградской битвы писала отцу: «О нас не беспокойся… помогаем фронту», — мне стало стыдно. Ведь добрая память о боевых друзьях-однополчанах помогает мне дышать на полную грудь. Иначе и не может быть. Короткая память о славных делах верных друзей делает твою жизнь скудной, как у запечного таракана — к чужому теплу тянется и света боится.
Тотчас же я отправился к Ольге Харитоновне: напомнить ей о письме, содержание которого она, вероятно, уже забыла, рассказать о подвиге отца, ведь ей неизвестны те обстоятельства его гибели, какие известны мне…
И вот уже неделю я не могу расстаться с семьей Ольги Харитоновны. Ее муж Алексей Николаевич Усков — полевод. Они приютили меня в своем доме. Четыре комнаты: в каждой чисто, уютно, тепло. Есть радио, телевизор и хорошая библиотека. Много книг по земледелию: Алексей Николаевич недавно закончил сельскохозяйственный институт. Учился заочно, без отрыва от полевых работ. И рассказывает о своих опытных участках так, словно для него не было и нет ничего более важного на свете, как внушить мне веру — кулундинская земля должна и будет такой же плодородной, как была до ветровой эрозии. Заботливый человек. И сразу расположил меня к себе так, хоть оставайся с ним тут в поле до следующей осени, чтобы увидеть, какой урожай созреет на опытных участках.
Гордость супругов Усковых — дети. «Старшуха», так они называют дочь Оксану, получив минувшей весной аттестат зрелости, решила годик поработать в полеводческой бригаде отца, а там видно будет — в какой институт податься.
Сыновья Харитон и Алексей — братья-близнецы — еще учатся в школе, в девятом классе, как видно, пойдут по стопам отца: свободное от учебы время, не только в летние каникулы, но и теперь, осенью, проводят в поле, на опытных участках. Они-то и увлекли меня на расстановку щитов на озимых, куда вот уже третий день выходят ученики старших классов. Азартные, неугомонные в работе. С ними не заскучаешь и не замерзнешь. Решили на трех гривах расставить щиты, и до самых сумерек не жалуйся на усталость. Вечером, после ужина, эти ребята тащат меня в школьный спортивный зал. Там они готовят спортивно-музыкальную программу для выступления на районном смотре художественной самодеятельности. Алексей командует спортсменами, Харитон — музыкантами. Для них очень важно, кто присутствует на репетициях, они упрашивают меня задержаться здесь ну хотя бы до начала Октябрьских праздников, до генеральной репетиции… Как отказать им в такой просьбе — не знаю, еще не нашел убедительных доводов. И коль хожу с ними на репетиции, то не могу отставать от них, когда они выходят в поле…
Нет, не забыла Ольга Харитоновна содержание своих писем отцу на фронт, знает она, где и как он погиб. Еще в войну слушала о нем передачу по радио. А письмо, на которое не успел ответить отец, попало во фронтовую газету, и сотни бойцов, командиров, политработников ответили дочери погибшего Харитона Устименко клятвенными словами — нещадно истреблять фашистов за смерть ее отца. Писали ей так, будто она стала для них родной дочерью. Почему так получилось — она, тогда еще ученица 6-го класса, не могла понять: ведь в войну все школьники слали такие письма своим отцам на фронт.
После войны, окончив десятилетку, она стала работать телятницей, хотя ей предлагали пост инструктора райкома комсомола. У нее не хватило сил оторваться от удивительно милых забавных телят, которых она выращивала с матерью. «Мать в ту пору тяжело заболела, и как оставить телят без пригляда и ухода — все зачахнут, и останется ферма на целый год без прироста…»
Так объяснила мне свое решение той поры Ольга Харитоновна. Решение на всю жизнь, и не жалеет она об этом, в чем я убедился, побывав вместе с ней в телятнике. Меня пустили после того, как помыл руки, сменил ботинки на тапочки, надел белый халат и получил устную инструкцию, как вести себя в этом мире красивых и умилительных телят. Губастые, глаза огромные, они, кажется, обрадовались, когда услышали голос Ольги Харитоновны:
— Ну, детки, пора завтракать.
И «детки», увидя ее, как по команде, принялись бодать створки кормушек.
— Сегодня у нас гость, ведите себя как следует, — сказала она. И они, будто понимая человеческую речь, один за другим замотали головами, вроде выражая недовольство: «не нужен нам здесь посторонний человек, от него пахнет табаком».
— Не возмущаться… Здесь мы курить не будем, — попыталась успокоить их Ольга Харитоновна, скользнув добрыми глазами по моему лицу.
— Конечно, — согласился я, сдерживая дыхание и сгорая от стыда перед ней и ее питомцами.
Но они не успокоились, пока не началось пиршество — подача молока. Телочки, бычки — всего более четырех десятков — уткнули свои губастые мордашки в поилки, и теперь для них и мое присутствие не помеха. Ольга Харитоновна шла со мной вдоль ясельных клеток, нащупывала у каждого теленка что-то между ушей, приговаривая:
— У этого хороший аппетит, у этого тоже, и сосед старается. А ты что модничаешь? Расти не хочешь?..
Она макнула палец в молоко и поднесла его к губам скучающего теленка. Тот посмотрел ей в глаза и принялся сосать палец.
— Вот так, сосунок, теперь привыкай брать молоко на язык самостоятельно.
И теленок послушался ее — припал губами к молоку.
После «завтрака» Ольга Харитоновна еще раз прошлась вдоль клеток, погладила каждого теленка, поправила подстилки, и телята принялись укладываться на отдых. Лишь один, рыжеватый, с белым пятном на лбу, бычок, долго не ложился, пялил свои огромные глаза на меня.
— Это Буян. Бодучий будет, — пояснила Ольга Харитоновна.
Тот помотал головой, набычился, норовя пробить своим лбом решетку клетки, боднуть меня. Однако удар не получился.
— Ах, бесстыдник… Это так ты провожаешь гостей. Нехорошо, нехорошо.
Мы прошли в соседнее отделение телятника к «младенцам», рожденным, как пояснила Ольга Харитоновна, «без графика, по неплановой привязке». Их всего шесть. Я не осмелился приблизиться к ним, остался в конторке, наблюдая через стеклянную перегородку, как ухаживает за ними Ольга Харитоновна. Пожалуй, не каждая мать умеет с такой лаской и нежностью ухаживать за своими младенцами, как она за телятами. Каждого обмыла теплой водой, завернула в белые простынки, обсушила и затем стала поить свежим молоком. Делала она все это с материнской внимательностью, нежно, ласково улыбаясь каждому. На ее лице читалось: «Вот мой труд, он не такой уж легкий, но здесь я не устаю и каждый раз радуюсь тому, что помогаю этим, пока еще беспомощным, существам встать на ноги».
Сколько в ней доброты, внимательности и чего-то еще такого, над чем следует подумать и взять себе на вооружение. Век живи, век учись у добрых людей житейской мудрости и умению поднимать беспомощных на ноги. Это умеет делать дочь фронтовика-сталинградца Ольга Харитоновна Ускова. Ради одной встречи с ней стоило отложить возвращение в Москву на целую неделю.
— Потом, после войны, мне еще раз предлагали работу в райкоме, но я отказалась: мама уже не могла ухаживать за телятами.
— А что случилось с ней? — спросил я Ольгу Харитоновну за семейным столом. Она ответила:
— Захворала, ноги стали отниматься…
— Хворь-то эта пристала ко мне еще с войны, — включилась в разговор Анна Андреевна, коренная сибирячка, вышедшая замуж за Харитона Устименко, переселенца с Полтавщины, еще в первые годы коллективизации. Теперь она инвалид, сидит дома и, как видно, давно ждала, когда же на нее обратят внимание и послушают. В душе-то накопилось много воспоминаний, а высказать некому — и дочь, и зять, и внуки с утра до вечера в дом не заглядывают или в книжки носы уткнули, и слова не скажи.
— Дочь в райком зовут, а у меня поясница дыхнуть не дает и ноги разбарабанило. Дойду до фермы, а там на коленях вдоль яслей переползаю… От простуды все это началось, и сейчас в непогодь все кости разламывает, пошевелиться боюсь. В войну-то в одних опорках полевую грязь месили по весне и осенью. Тогда же и поясницу надорвала. Мешки с зерном целыми обозами в фонд обороны отгружали. Одни бабы да девчонки отгружали Сталинградскому фронту. Упадешь, бывало, вместе с мешком на воз — везите меня с этим зерном на фронт, — а на языке и на губах желчная горечь пенится. Печенки, почки вместе с селезенками по-мужицки проклинали, лишь бы плохие думы про свою долю отогнать. А кончилась война — и ноги отнялись. Потом опухоль перекинулась с ног на руки. Так и привязала я к себе в те годы Ольгу. Хоть десятилетку дала ей закончить, но захрясла она здесь.
— Как это захрясла, — возразила ей Оксана, тихая и степенная девушка, профиль лица и упрямость взгляда которой напомнили мне ее деда Харитона Устименко.
— Не захрясла, — поддержал я Оксану и, чтобы не возвращать свои думы к тому грустному часу, перевел взгляд на Алексея Николаевича.
Ольга Харитоновна, по-своему поняв мой взгляд, сказала:
— С Алексеем я познакомилась, когда стала самостоятельной телятницей.
— Шибко самостоятельной, — упрекнула ее мать.
— Мама, — попыталась остановить ее Ольга Харитоновна.
— Ага, мама… Не поджимай свои толстые губы. Правду говорю. Думаешь, ничего не понимаю. Ноги болят, а голова-то еще не отстала от моих плеч. Опять же про военные годы хочу вспомнить, чтоб ты и твои дети не забывали, как нам доставалось… Получила я похоронку на Харитона — и стены избы гробом показались. Послала тебя в телятник дежурить, а сама убежала в поле. Ночью это было, вот об эту пору. Ветер, колючая крупа в лицо хлещет. На мне одна кофточка. Прибежала на полевой стан, забилась под стог соломы и реву про себя. Потом прислушалась: под этим же стогом, с другой стороны, ребята, подростки, как щенята скулят. Их послали за соломой, а трактор заглох. Забились под стог, каждый в свою нору. Вдруг стог запластал жарким огнем. С торца огонь начался. Курить какой-то чертенок вздумал и запалил солому. Выдернула я их один по одному из пламени и погнала домой. Сама греюсь и ребятам мерзнуть не даю. Ночь длинная была. В испуге чуть не заблудилась. На огоньки курс взяли, думали, в окнах коптилки моргают, вроде людям просыпаться пора. Бежим еще пуще, а эти огоньки вдруг разошлись в разные стороны и уже за нашими спинами засветились парами. Тут я поняла: волчица со своим выводком нас встретила. В дальнем колке она плодилась и теперь кралась к телятнику, где ты дежурила в ту ночь… Высекайте, говорю ребятам, высекайте искру своими приспособлениями, от которых прикуривать научились, и давайте огнем волков отпугивать. Там были снопы еще не обмолоченной с сорняками пшеницы. Подожгли несколько снопов и бежим с ними к телятнику. Волки боятся огня и отстали от нас… Ты, тогда шестиклассница, пужать нас собиралась. Судом пужала за поджог снопов с колосьями: «Каждый колос — это обойма патронов против врага» — и не усекла, что у меня было на душе горше горького: похоронку под сердцем от тебя таила.
— Я раньше тебя знала о похоронке. Почтальон целую неделю носил ее то домой, то на ферму. Покажет мне, а от твоих глаз прячется, больно ему было смотреть на тебя, — уточнила Ольга Харитоновна.
— Больно или страшно? — спросила мать.
— И больно, и страшно, — ответила дочь.
— Отчего страшно-то? Еще скажите, на волчицу была похожа.
— Нет, мама, нет. Ты была самая красивая солдатка. Горячая, веселая, потому все боялись и словом тебя тронуть, не только горестной вестью.
— Не льсти, дочка, не льсти. Не то городишь, — возразила мать и, подумав, объяснила: — Не в красоте дело. Злая была против лентяев. И на работу была злая. А когда похоронка пришла, стала еще злее. Не покладала рук, пока ноги носили. Теперь сиднем сижу. Ученые подсчитали — за войну наша страна потеряла двадцать миллионов. А сколько фронтовиков инвалидами стали — такого подсчета еще никто не объявил. Теперь, если к этому прибавить таких, как я, которые от натуги, от простуды и голодухи лишились здоровья и детей перестали рожать, после всего этого прикинь — какой урон понес наш народ…
Разумеется, Анна Андреевна не раз рассказывала о себе, о своих думах зятю, дочери, внукам, но на этот раз ее слова заставили их задуматься. Да и в моей голове возникли не осмысленные до сих пор вопросы. К солдатским думам о фронтовой жизни пришли думы о том, какие люди, какие солдаты хлебного фронта — женщины, мальчишки, девчонки — сражались за правое дело, не щадя себя.
Не здесь ли таятся истоки той боевой мудрости нашего солдата, удивившего мир своею огнестойкостью в Сталинградской битве и решительностью при штурме Берлина? Что помогло мне выжить в такой войне? Бывает же так, лезешь на дерево, стараешься добраться до вершины, чтобы как можно шире окинуть взглядом округу, вроде доволен тем, что ветки и сама вершина держат тебя на такой высоте, а про корни дерева забыл.
И, будто подслушав мои думы, Анна Андреевна тут же спросила меня:
— А ты-то как уцелел на такой войне? Сказывают, воевал под Москвой, в Сталинграде, дошел до Берлина и уцелел?
— Уцелел, — подтвердил я. — Вроде повезло. Верным друзьям, таким, как ваш муж Харитон Устименко, обязан.
— И много было у тебя таких друзей?
— Фронтовых недругов не помню. Это мое счастье.
— Значит, сам умел дружбой дорожить.
— Старался, — односложно ответил я, подумав: «Вот, кажется, наступил тот момент, когда придется выслушать все упреки жены воина, прикрывшего тебя своей грудью. Выслушивай и не оправдывайся». Но после того как я рассказал один эпизод из своей боевой жизни, связанной с Харитоном Устименко, глаза Анны Андреевны потеплели. Она дотронулась рукой до моей головы, приговаривая:
— Счастливый, значит, счастливый ты на друзей. Сохрани это счастье до конца жизни.
— Постараюсь, — выдохнул я.
— Не так отвечаешь, а почему — сам знаешь…
К чему она так сказала — я не понял и сейчас, находясь в поле, думаю об этом. Быть может, я еще не успел понять себя и потому не знаю тех законов, которые в условиях фронтовой деятельности оберегают твою жизнь от роковых исходов. В самом деле, сколько погибло моих ровесников еще на подходе к линии фронта, сколько стало калеками, не успев обжиться в своем окопе, а ты, как заговоренный, побывал вон в каких вихрях, что бушевали над тобой всю войну, и остался жив. Что это, случайность или стечение счастливых обстоятельств? Да и нет. «Да» потому, что война — хаос случайностей, а участие в любом бою — оборонительном или наступательном — просто исключает веру в неуязвимость; «нет» потому, что стечение счастливых обстоятельств в бою — понятие неопределенное; оно живет в сознании лишь для самовнушения: «В этом бою я останусь невредим».
Тогда в чем же дело, как можно объяснить хотя бы самому себе многие моменты боевой жизни, исключающие твое право быть сегодня среди живых?
…Густые очереди пуль долбят перед твоим лицом мерзлый грунт, сбивают каску, прошивают перед твоей грудью противогазную сумку, а ты цел и невредим. Так было со мной 28 декабря 1941 года на подступах к Калуге.
…Вражеский танк утюжит окопы. Твоя граната не попала в цель. Гусеницы танка над твоей головой. Оседающие стенки окопа сжимают плечи — ни вздохнуть, ни повернуться. Танк остановился над тобой. От затылка до подбородка сочится теплая жидкость. Кровь? Нет, это масло из пробитого бронебойщиками картера выплеснулось под каску и теперь стекает на грудь.
Обнаружил я это после того, как друзья помогли мне выбраться из-под танка. Так было со мной 12 августа 1942 года, когда шли бои в большой излучине Дона, невдалеке от хутора Володинский.
…Та бомба, что уже не свистит, а ревет над твоей головой, — для тебя последняя. К такому заключению мы пришли в дни боев на улицах Сталинграда, где, по крайней мере, сто дней и ночей наши позиции находились под беспрерывными ударами вражеской авиации. Но бывают исключения. 16 октября на северных скатах Мамаева кургана у входа в мой блиндаж воткнулась ревущая бомба. Воткнулась и молчит. Обливаясь холодным потом, я ждал взрыва. Сколько прошло тех удивительно долгих секунд — я до сих пор не знаю. Для меня они были вечностью. Как хотелось мне жить в те секунды! Какая-то конвульсивная сила выбросила меня из блиндажа. Вылетел из него пулей, припал к земле. Вижу, из хвостового оперения воткнувшейся у входа в блиндаж бомбы сочится желтый дымок. Сейчас бомба взорвется… Но она не взорвалась. Почему? В теле той стокилограммовой бомбы — «сотки» — покоились опилки с песком вместо тротила. Меня ждала мгновенная смерть, а тот, кто начинял эту бомбу опилками и песком, точно по весу тротила, обрекал себя на мучительные пытки в застенках гестапо. Кто он — мне ясно: верный друг нашего народа. Где он сейчас — я не знаю, но верю — его не мучает совесть, он вправе гордиться своим молчаливым подвигом перед детьми и внуками.
…А сколько раз прицельный огонь пулеметов и автоматов прижимал меня к земле, решетил шинель, сколько раз царапали мои кости осколки мин и снарядов на Северном Донце, на Висле, на Одере и в дни штурма Берлина — всего не перескажешь, и каждый раз не смогли остановить ни сердце, ни движение мысли в голове.
Что это — везение, живучесть или цепь счастливых случайностей? Не знаю, не берусь утверждать ни то, ни другое. Мне ясно только одно — цепь счастливых случайностей могла прерваться в любой момент. Игра в счастье на фронте не бывает продолжительной. Важно иметь верных друзей — они не оставят тебя в беде. Но кроме верных друзей, нужен опыт, смекалка, изворотливость, наконец, умение находить верные решения, чтобы не стать для врага легко уязвимой целью. Все это тебе необходимо в бою. Так как необходимы птице крылья в полете. Однако на фронте гибнут и окрыленные боевым опытом солдаты. Пуля, снаряд, мина, бомба поражают людей без разбора, слепо, без учета, обстрелянный или необстрелянный ты фронтовик. От гибели никто не избавлен, не застрахован даже в мирные дни. Но у войны свой закон — он против жизни людей. Потому мы проклинаем войну и боремся за мир.
Очень важное условие жизнестойкости в бою — это чутье. Чутье опасности.
Мне посчастливилось знать, видеть, быть рядом с человеком, которого природа наградила таким чутьем, и он как бы знал об этом, развил его в себе до удивительного совершенства не только ради ограждения своей жизни. Нет, он не щадил себя ради предотвращения опасности для многих и многих тысяч людей…
Это Василий Иванович Чуйков.
Двенадцатого сентября 1942 года он возглавил войска 62-й армии, на которую была возложена оборона Сталинграда. Находясь порой в двухстах метрах от переднего края, ему приходилось часто менять расположение своего командного пункта. Я свидетель перемещения его КП с Мамаева кургана к Астраханскому мосту, затем в овраг возле СТЗ, потом под берег Волги перед заводом «Красный Октябрь», наконец в район лесной эстакады, где сейчас возвышаются трибуны городского стадиона. Всего шесть точек. Пять из них он сменил буквально за считанные минуты до прямого попадания тяжелых бомб и мин в те блиндажи, где находились он и его помощники.
Держится, держится в одной точке, вокруг которой бушуют взрывы, затем вдруг командует — уходи! — и за спинами уходящих уже взлетают бревна разбитых блиндажей и дымятся глубокие воронки. Враг мог торжествовать — армия осталась без руководства. Но не тут-то было: тотчас же в дивизии и полки поступали приказы и распоряжения Чуйкова, где и как следует наносить удары по наступающим частям противника.
…Не помню точно, не то семнадцатого, не то восемнадцатого октября командир полка вызвал меня к себе.
— Слушай внимательно, — сказал он тревожным голосом. — Поговаривают, Чуйков убит и кто-то другой командует армией под его именем. Сходи, убедись. Для заделья возьми вот пакет «лично командующему». Сам он вот такой, плечистый, всегда угрюмый, а голос — скажет «встать» — и мертвый поднимется… Если спросит, как дела, а ты убедишься, что это он, то скажи, мол, держимся, если не убедишься, то пожалуйста — боеприпасы на исходе и людей мало. Ясно?
— Ясно, — ответил я.
Вышел я от командира полка с пакетом и не пойму — не то вечер, не то ночь, потому что небо над курганом заволокло толстыми черными тучами дыма. Спустился я с Мамаева кургана, прошел вдоль берега Волги и там возле заводского оврага нашел блиндаж. У входа часовой. Он преградил мне путь винтовкой:
— Тебе куда?
— Вот с пакетом, лично командующему.
— Проходи.
Вхожу в блиндаж. В середине стол с телефоном и карта города. На ней шахматы. А он, угрюмый такой, прохаживается вдоль стенки. Я к нему с пакетом. Распечатав пакет и бегло взглянув на содержание, он сказал:
— Ясно. — И, покосившись на шахматы, спрашивает: — Играешь?
— Играю.
— Садись…
Сделали мы по семь или восемь ходов, как вдруг потолок ходуном заходил и крошки земли посыпались на шахматную доску, а он будто не слышит ничего, делает ход:
— Шах!
Теперь уже в углах что-то заскрипело, застонало… Стойки в дверях перекосились.
Вбежал адъютант, запыхавшийся, в пыли, и докладывает:
— Товарищ командующий, танки, восемь штук, прямо сюда идут…
Он и на это не обратил внимания. Снова объявил мне шах и только после этого повернулся к адъютанту.
— Танки, говоришь?
— Танки. Прямо сюда, восемь штук, — повторил адъютант и, помолчав, подтвердил: — Своими глазами наблюдал.
— Так… Плохи, значит, дела у Паулюса, коль на ночь глядя танками решил пужать… Ты вот что, Федор: вон в углу под скамейкой противотанковые гранаты лежат. Возьми парочку, еще раз убедись и тогда докладывай.
— Слушаюсь, — ответил адъютант и убежал с гранатами.
Я видел, как мечутся люди перед блиндажом командующего, а он все поторапливает меня: ходи, ходи. Сделал я еще несколько неудачных ходов — мат неизбежен, — задумался и не заметил, как все стихло. Вернулся адъютант, без гранат, и докладывает:
— Один танк подбит, другой горит, а остальные повернули обратно.
Теперь командующий повернулся к адъютанту быстро:
— Вот это по-братски докладываешь. — И ко мне: — Ну что, мат?
— Мат, — пришлось согласиться мне.
Вернулся я на Мамаев курган глубокой ночью и рассказал командиру полка все, как было. Тот, выслушав меня, обрадовался:
— Чуйков нами командует, значит, будем держаться… А тебе повезло: на двух Чуйковых сразу напоролся: адъютант Федя — младший брат командующего. Знаю его, сызмальства по стопам старшего идет. А ты, шахматист первого разряда, продул командиру на пятнадцатом ходу… Ну, ничего, — командир полка облегченно вздохнул, толкнул меня в грудь. — Еще сыграешь. Раз Чуйков командует, значит, выстоим и сыграешь…
…Тогда же, в дни тяжелых боев за Мамаев курган, Василий Иванович вызвал меня на свой КП. На его столе лежала «Комсомольская правда» с моей статейкой о снайпере Василии Зайцеве, минометчике Иване Бездидько и об отделении сержанта Петра Селезнева, которые объединились в одну группу и в тесном взаимодействии наносили врагу большой урон в живой силе и технике. Эта статейка была обведена синим карандашом командира.
— Это ты писал? — спросил он.
— Я.
— А лучше можешь?
— Попытаюсь.
— Тогда слушай меня.
И он принялся размышлять вслух о технике мелких штурмовых групп в боях за город. Говорил отрывистыми фразами, четко, образно, прямо суворовским языком. Закончив размышлять, спросил:
— Понятно?
— Понятно, — ответил я.
— Тогда садись и пиши.
И когда я сел к столу, он обнаружил, что моя память почти ничего не зафиксировала для записи, хотя ответил, что понял. Попробуй скажи «не понял» — проще в кипяток окунуться.
Сижу над чистым листом бумаги, как кролик перед удавом. И вдруг, нет, не вдруг, а как-то глухо, постепенно в ушах зазвучал голос командира, затем послышались слова, целые фразы так, словно в голове начала раскручиваться лента записи слуховой памяти, кладу на бумагу одну фразу: «Врывайся в дом без вещевого мешка, граната без чехла», затем вторую: «Врывайся так — граната впереди, а ты за ней», потом третью: «Успевай поворачиваться, не зевай — инициатива в твоих руках…»
Так к утру я записал почти все. Записал и не заметил, как сон упрятал меня под стол. Проснулся, бросился ошалело в один отсек, в другой. В блиндаже ни души.
— Где командующий? — кричу во всю глотку.
— Зачем он тебе? — послышался голос его ординарца.
— Статья готова.
— Он знает и велел не трогать тебя. Можешь еще подремать. Придет — разбужу.
Проклиная себя на чем свет стоит, я выскочил из блиндажа и кинулся по ходу сообщения на Мамаев курган. Там мой батальон. Так можно проспать судьбу батальона. Какой ты после этого комиссар. Растяпа…
На подъеме к северному плечу кургана меня встречает Чуйков с адъютантом.
— Ты куда? — спрашивает он.
— В батальон.
— Возвращайся. Нет твоего батальона.
— Как?!
— Вот так.
В то утро на батальон, обороняющий северные скаты кургана и водонапорный бак справа, навалились свежие полки сто первой легкопехотной немецкой дивизии. Навалились, уже начали прорываться к железнодорожной насыпи, но сюда подоспел резервный полк командарма, и положение было восстановлено, однако моего батальона не стало. В неравной схватке уцелели лишь единицы. Ни комбат, ни командиры рот и взводов не оставили своих позиций. Стояли насмерть вместе с бойцами и погибли.
Позже, лет через двадцать после Сталинградской битвы, день окончания которой я отмечаю как второй день своего рождения, Василий Иванович заметил:
— Тебе следует отмечать раньше.
— Почему? — спросил я.
— Вспомни день гибели того батальона, в котором ты был комиссаром.
— Помню… Значит…
В дни наступательных боев он часто появлялся там, где, по сведениям разведки, не ожидалось осложнений, а ему каким-то чутьем удавалось угадывать, что именно здесь противник будет наносить контрудар. Так и есть, но Чуйков уже успел нацелить сюда артиллерию, подвижные части, и замысел противника сорван.
На подступах к Люблинскому оборонительному рубежу он влетел на машине в расположение нашего полка. Мы отбивали яростные контратаки противника. Что ему тут делать? Есть что: тут обозначился прорыв обороны противника. Вскоре главные силы дивизии ворвались в Люблин.
При наступлении на Берлин он, как мне известно, вовремя разгадывал замыслы гитлеровских стратегов и вел полки своей армии с наименьшими потерями, хотя мы действовали на главном направлении. Его чутье и умение находить верные решения, порой дерзкие, но с точным прицелом, позволили нам прорваться в Тиргартен, к логову Гитлера, к имперской канцелярии.
Вполне возможно, что та самая пуля, которая искала мое сердце в последних боях за Берлин, осталась в обойме или в казеннике карабина, а затем, после капитуляции Берлинского гарнизона, попала в свалку трофейного оружия, переплавленного в слитки металла для нужд народного хозяйства.
Так случилось, так получилось, так повезло мне на войне, как говорится, всем смертям наперекор. Земной поклон отцу и матери, родившим меня с такой судьбой. Да, я счастлив тем, что смерть пощадила меня на фронте, но она сделала свое злое дело против меня вскоре после войны. В Германии 18 мая 1946 года меня и мою жену постигло большое горе — там, на Веймарском кладбище, мы похоронили шестилетнего сына Володю. Злобные люди нашли способ отомстить мне. Но я остался в строю. И вот хожу по хлеборобному полю там, где родился сын, обдумывая ответ на вопрос жены Харитона Устименко, погибшего в Сталинграде: «А ты-то как уцелел на такой войне?»
Признаюсь, мне уже трудно расставаться с семьей Ольги Харитоновны. Бывает же так: не успел переступить порог незнакомого дома — и он стал тебе родным. И эти ребята, ее сыновья Алеша и Харитон, с которыми я сейчас занимаюсь расстановкой щитов на хлеборобном поле, стали для меня близкими. И они привязались ко мне так, что уйди я сейчас с поля — и у них, кажется, потеряется всякая вера в дружбу с людьми. Разве можно допустить такое! Однако хорош тот гость, который не забывает, что у него есть свой дом. Мне пора, пора возвращаться в Москву, к своему рабочему месту. До свидания, хлеборобное поле. Верю, к следующему приезду ты ответишь здешним трудолюбивым земледельцам тучным урожаем сильной кулундинской пшеницы.
Задание дня выполнено.
Полевод уже осмотрел ряды расставленных щитов и махает шапкой над головой: кончай работу, расходись по домам…
К ужину в доме Усковых появился Николай Федорович. Как видно, не первый раз заезжает сюда секретарь райкома. Заезжает поговорить, посоветоваться в домашней обстановке с опытным полеводом и опытной телятницей.
Поблагодарив его за рекомендацию навестить эту семью, я пытаюсь найти наиболее точный ответ на вопрос Анны Андреевны: «А ты-то как уцелел на такой войне?» Рассказываю то, о чем думал сегодня в поле. Все слушают внимательно. Николай Федорович помогает мне подсказками, уточнениями, личными выводами, не боясь таких определений, как «фронтовое счастье есть и в него надо верить», «и молитвы матери, и письма любимой жены, и многое другое утверждали в нас веру в свои силы, а значит, и право на жизнь». Он тоже фронтовик, тоже хлебнул немало лиха в окопах и на тропах разведчиков, и у него есть основания утверждать свои взгляды и суждения по этому вопросу.
— Но главное, — заключил он, — в любом бою без взаимной выручки нечего делать. Боевая дружба — надежный щит в борьбе за правое дело. Поэтому и теперь нельзя забывать фронтовых друзей…
— Это укор или напоминание? — спросил я.
— Ни то и ни другое, — ответил он, — но если чувствуешь за собой такой грех, то постарайся вспомнить.
— Стараюсь… Неужели еще один прокол допустил, забыл кого-то из однополчан?
— В нашем районе — нет, а вот у тебя под боком, в Москве, более двадцати лет живет ветеран Сталинградской битвы, и ты ни разу не навестил его.
— О ком идет речь?
— Начальник разведки семьдесят девятой гвардейской дивизии Василий Васильевич Графчиков. Помнишь такого?
— Он, кажется, скончался на Вислинском плацдарме.
— Кажется, — снова кольнул меня взглядом Николай Федорович так, что у меня по спине заструился холод. И я тут же спросил:
— Когда проходит ближайший поезд на Москву?
— Не спеши, — остановил он меня. — По пути в Москву ты собирался остановиться в Куйбышеве, навестить бывшего комсорга своего полка Леонида Ладыженко.
— Собирался. Он работает там директором средней школы. Часто похварывает. Отличный педагог-воспитатель.
— Был…
— Не может быть?!
— Тебя застали здесь два письма из Куйбышева, как мне известно, от верных друзей Леонида Терентьевича.
Николай Федорович вручил мне два конверта. Одно от Марии Максимовны Вельямидовой. Она врач, ветеран нашей дивизии, прошла с нами от Сталинграда до Берлина. Героическая женщина с удивительными способностями глушить боль одним прикосновением своих исцелительных рук. Помню, помню эти руки! На втором конверте буквы и строки тоже надломлены, перекошены каким-то горем. Еще один ожог сердца ждет меня в этом письме. Не хватило сил вскрыть конверты до тех пор, пока не распрощался с гостеприимными хозяевами этого дома…
По дороге к вокзалу Николай Федорович не разрешил мне читать письма, а, сунув мне в карман патрон с таблетками валидола, посоветовал:
— Прочтешь в вагоне, после приема этих таблеток.
— Какие есть сведения о сыне Василия Чирухина? — спросил я, отвлекая себя от тревожных дум.
— Петр Чирухин на днях сам пришел в милицию с повинной. Суд уже состоялся. Дали три года… Отбудет срок и, надо думать, после этого не станет осквернять доброе имя отца. Должен…
— Должен, — подтвердил я.
— А почему ты не спрашиваешь о Митрофане, у которого гостил в Рождественке?
— Собирался еще раз побывать у него, но мне сказали: окна его дома заколочены.
— Религиозный фанатик… Заболел манией преследования и сбежал.
— Вместе с Зинаидой?
— Нет. Зинаида вернулась к родителям, работает в школе механизаторов. Она призналась: он обманул ее ложной верой в свою святость. Сбежал на мотоцикле, хоть до этого говорил, что ему нельзя быть за рулем — дважды контужен.
— Контузии бывают разные, — заметил я.
— У него было основание: медаль «За оборону Сталинграда».
На этот раз мы снова разговорились о поведении Митрофана в дни боев в Сталинграде, вспомнили, как и за что он попал, по его словам, в «каменный мешок», где отсидел самые трудные дни боев за Тракторный завод, затем я признался, что Митрофан подсылал ко мне своих подопечных с требованиями написать о нем в газете как о герое войны.
— Он покинул отцовский дом, сбежал, чтобы не быть разоблаченным теми, кого он обманывал, — заключил секретарь райкома.
И уже в вагоне, когда поезд тронулся, Николай Федорович, как бы спохватившись, снова напомнил мне о Василии Васильевиче Графчикове, адрес которого я так и не успел записать.
Вскрываю один конверт: письмо Марии Максимовны Вельямидовой.
Она пишет:
«Прошу простить за запоздалое письмо, но просто рука не поднималась писать об этом сразу же после похорон незабвенного Леонида Ладыженко. И сейчас вот пишу, а перед глазами у меня Леонид Терентьевич. И не верится, не верится, что нет его. И самое обидное, что после лечения в Москве он поправился, так хорошо себя чувствовал, так хорошо выглядел, так поверил в свое полное выздоровление и вот в таком настроении решился на операцию. Жена Зинаида Александровна очень, очень отговаривала его, просто просила не ходить, но он твердо решил. Я была у них накануне, и он мне сказал: «Все, Мария Максимовна, решил оперироваться». И показал мне обновку — купил себе зимнее пальто. Все шутили и смеялись, что нужно теперь шапку сменить — не подходит к воротнику!
На другой день позвонила ко мне Зинаида Александровна. Голос грустный. Собрала, говорит, Леонида. Должен был уйти сегодня в клинику. Обещали место. В этот день его действительно положили. Клиника оперативной хирургии, возглавляемая известным профессором Ратнером. Оперировал его тоже известный и очень уважаемый хирург-практик Голованов.
Вмешательство предполагалось небольшое, так как считали, что опухоль связана с плеврой, предполагали удалить только верхнюю долю, но по ходу операции возникла необходимость удалить все правое легкое. Операция оказалась очень тяжелой, длилась более четырех часов. Опухоль, по словам хирурга, оказалась злокачественной. Саркома. Такое заключение дал и патологоанатом.
Первые два дня после такой операции состояние, естественно, было тяжелым, но не угрожающим. Ждали улучшения. Я поехала в клинику, это был уже третий день после операции, и надеялась, что услышу что-то благоприятное, но вышла Зинаида Александровна и сказала, что состояние Леонида Терентьевича все ухудшается, началась пневмония левого легкого, угрожал отек, хирурги не отходят ни на минуту.
Наплакались мы с нею. В палату я не пошла, чтобы не выдать ему нашей тревоги. Договорились, что я приеду рано утром, привезу соки, бульон. Но утром уже в коридоре клиники я поняла, что дело плохо. Зинаида Александровна бросилась ко мне: «Леонид умирает, все бесполезно». Но мне не верилось даже в эту минуту. Так не хотелось верить. Я стояла ошеломленная, буквально раздавленная этими страшными словами… «Умирает!» Она, однако, взяла свежий сок, унесла. Вышла и говорит: «Мария Максимовна, выпил ваш сок, весь стакан! Просит, чтобы зашла».
Как тяжело мне было в эту минуту подавить свое волнение, сколько было сил крепилась и пошла.
Лежал он очень спокойно, но состояние было тяжелейшее. Он действительно умирал. Развивалась легочно-сердечная недостаточность. Левое (оставшееся) легкое не справлялось, был подключен аппарат искусственного дыхания, в вены обеих рук — капельницы, поддерживающие сердечно-сосудистую систему. И все это уже, видимо, лишь поддерживало угасающую жизнь. На постели лежало почти безжизненное тело этого большого мужественного воина, такого прекрасного, обаятельного человека. Меня он узнал, но смог произнести одно лишь слово: «Не плакать!» Грудь его заколыхалась, он тяжело задышал. «Не плакать», — еще раз сказал, а сам, сам, бедный, чувствовалось, что его душат рыдания, и я поняла сердцем, что в моем лице он в эту минуту прощался со всеми нами… А он так не хотел, так тяжело расставался с жизнью. В полном сознании, после операции понял он, что умирает, и, видимо, так раскаялся, что сам ускорил свой конец. В одну из минут он сказал Зинаиде Александровне: «Зина, что я наделал, ведь я сам залез на свой смертный одр». Весь трагизм его смерти именно в этом сознании преждевременности, как-то бессмысленно, неожиданно ушел он. Конечно, если бы уже определилось при жизни, что он обречен, нет больше выхода, как говорится — «или — или». А он ведь шел в клинику получить полное здоровье».
Читаю письмо и как бы вновь вижу перед собой Леонида Терентьевича Ладыженко, слышу его голос: «Не горюй, замполит, не горюй, я ранен, но не убит». Так он говорил в последний день штурма Берлина. Храбрый из храбрых — комсорг 220-го гвардейского полка.
Впервые я встретился с ним в июле сорок третьего года, в разгар боев на Северном Донце, возле памятника Артему. Бои шли тяжелые: противник пустил против нас «тигры» — так назывались новые немецкие танки «T-VI», — мы на своем участке впервые увидели эти машины. Теперь можно признаться: порой в те дни нам казалось — «тигры» не остановишь. Полк нес большие потери.
Начали подходить резервы. Тогда я впервые познакомился с будущим комсоргом полка.
Первую маршевую роту мы встретили у памятника Артему. Впереди шагал высокого роста боец в пилотке набекрень, в хромовых сапогах. На груди у него был автомат, в руке ветка краснотала, которой он похлопывал на ходу по голенищу. Слева угрожающе застучал крупнокалиберный немецкий пулемет. Засвистели мины. Рота залегла, а этот с веткой продолжал стоять.
— Пулю схлопотать хочешь? — крикнул я зло. — Кто такой?
— Агитатор из резерва Военного совета армии, — ответил он.
Да, был такой в армии резерв агитаторов из опытных и обстрелянных бойцов. Их бросали в бой только по личному распоряжению командарма Чуйкова. Это были, как на подбор, сильные, ловкие и смелые воины.
— Тем более не имеешь права впустую геройствовать.
— Не геройствую, а просто оцениваю обстановку. Мины — они вон аж где шлепаются.
На рассвете, коротко рассказав агитатору о задачах полка в создавшейся обстановке, я послал его в роту бронебойщиков. Уходя, он будто нечаянно оставил небольшую брошюру «Памятка агитатора» с вложенной в нее запиской, из которой я узнал, что Леонид Ладыженко, 1923 года рождения, мой земляк — был родом из Красноярского края. До войны работал учителем начальной школы.
В тот день рота бронебойщиков, поставленная в оборону на танкоопасном направлении перед Голой Долиной — бойцы прозвали ее «долиной смерти», — вступила в неравный бой с семью «тиграми».
Мне потом рассказали: Ладыженко пришел в роту как раз в тот момент, когда «тигры» уже начали утюжить окопы боевого охранения.
Удары бронебоек высекали лишь искры из брони «тигров». Положение складывалось критическое. Погиб командир. Казалось, в роте наступит неразбериха. Но этого не случилось.
— Слушай мою команду! — раздался звонкий голос Ладыженко. — Бейте по смотровым щелям, заклинивайте башни!
Никто не мог потом вспомнить, откуда у каждого бронебойщика появился листок, на котором был нарисован «тигр», помеченный красными звездочками в уязвимых местах.
«Тигры» тогда отступили.
В дни освобождения Запорожья мы приняли Леонида Ладыженко в партию, ему присвоили звание лейтенанта, и он окончательно закрепился в нашем полку.
Высокий, легкий, подвижный, гибкий, как лозинка, он всегда был там, где трудно, и очень скоро завоевал такой авторитет, что к нему стали прислушиваться пожилые гвардейцы и командиры. Ругал его только я — за чрезмерную лихость. Но ни я, ни он ничего не могли с этим поделать. Такая уж натура была у человека.
Не однажды его, раненого, отправляли в госпиталь, каждый раз он удивительно быстро возвращался — как правило, без продовольственного и вещевого аттестатов.
— Опять сбежал?..
— Опять. Среди своих быстрей заживет, я молодой, кости срастаются быстро! А убить не убьют: я заговоренный!
Он в самом деле верил в свое бессмертие. В атаку ходил с губной гармошкой. Прижмется к земле рота или взвод под огнем пулеметов, а он идет туда, пиликая знакомый мотив. Поднимал залегших бойцов и вел за собой в атаку. Лишь в Берлине перед имперской канцелярией упал. Проскочил опасную зону, но осколки снаряда, разорвавшегося позади него, изрешетили ему спину. Тогда-то он и сказал мне: «Я ранен, но не убит». И выжил!..
Перед отъездом в Кулунду я встретился с ним в Москве. Побывал с ним в Министерстве здравоохранения — и выхлопотали направление на исследование легких в институте на Профсоюзной улице. Расстались с надеждой на скорое выздоровление…
Но вот продолжаю читать письмо Марии Максимовны:
«Умер Леонид Терентьевич рано утром. Перед смертью очень ждал сына: «Приехал Ленька?»
Сын приехал. Его прямо с вокзала привезли в клинику, но Леонид Терентьевич был уже без сознания. Но позднее сознание вернулось, сына он узнал, весь как-то оживился, поговорил с ним. В эти часы появилась какая-то надежда, что наступил перелом к лучшему, но нет, ночью снова стало ему плохо.
Теперь остались вот только одни воспоминания. Часто вспоминаем, как он возил нас на рыбалку. Всю дорогу шутил, чудил. А после ругался, что не приехали мы в воскресенье — «на уху». В октябре лежал он в госпитале инвалидов войны. Так и вижу — спускается по большой широкой лестнице в вестибюль, такой высокий, с тростью в руках, с горделивой осанкой, сверкая своими карими очами, с ослепительной улыбкой. Настроение у него было хорошее. Он написал более 100 штук поздравительных писем к 7 Ноября! «За последние годы, — говорил он, — это сделал впервые — всем написал». Да, словно чувствовал, словно прощался со всеми своими друзьями-однополчанами.
Умер он как солдат, ни на что не жалуясь, ничего не просил. До последнего дня был на посту. Он ведь не ушел из своей школы, будучи уже очень больным. Убеждали мы его уйти, а он говорил: «Ну как я уйду, а дети будут пищать: Леонид Терентьевич, не уходите!» И точно имитировал, как они пищат. Да и школьники ему платили тоже большой любовью. Навещали его целыми классами, и в госпитале и в клинике — так и дежурили до последней минуты, когда он умирал.
Из клиники тело Леонида Терентьевича было перевезено в школу, там и был установлен гроб. Чувствовалось, что школа понесла большую утрату и была в глубоком трауре. При входе сразу же огромный портрет Леонида Терентьевича с траурной лентой. Некролог. У гроба, в головах, — такой же портрет, а на алых подушках — все его боевые ордена и медали нашей родной армии и дивизии. У гроба стояли осиротевшие жена и оба сына — такие еще молоденькие ребята, которым еще так нужен отец.
Да, осиротела семья, осиротела школа, осиротели как-то и мы, его однополчане. А я так вообще одна теперь здесь в городе осталась…»
Вскрываю второй конверт. Глаза туманятся, не могу как следует вглядеться в строки письма Людмилы Савельевой.
«Умирая, Леонид Терентьевич просил: «Не плакать! Я солдат!» —
пишет она. Ей довелось дежурить в палате возле него перед смертью…
Буквы, слова, целые строки уродливо надломлены, изгибаются, или они в самом деле так беспорядочно легли на лист бумаги. Нет, они сравнительно ровные, но надламываются в моих глазах и растворяются. Перевожу дыхание и читаю дальше:
«Его старший сын Саша показал мне осколок, которым был ранен отец. Осколок похож на топорик, около ста граммов. И таких было пять! Их извлек хирург в момент операции. Поражаюсь его терпению, мужеству, силе воли. Ведь он всегда был веселым, жизнерадостным, покорял всех своей улыбчивостью, скрывая адскую боль и мученье. Так много лет. Как это можно?!»
Положив эти письма в блокнот с записями о поездке в Кулунду, я вышел в тамбур — глотнуть холодного воздуха. Ждал: вот сейчас, сию минуту в груди вспыхнет обжигающая боль. Но она не вспыхнула. Почему? На радость и горе сердце отвечает одинаково, то учащением, то замедлением пульса. Стучит и стучит круглыми сутками, безостановочно. Ты можешь спать, уйти в свои веселые или грустные думы, а оно, как солдат на посту, беззаветно и безропотно несет свою службу. Не надо, не надо допытываться у него и сбивать его с ритма недоуменными вопросами. Верных солдат не спрашивают, а благодарят за верную службу.
Под стук колес поезда я мысленно вернулся в Степное, снова навестил родственников погибших на войне однополчан, снова мысленным взглядом перечитал строки писем о смерти боевого друга Леонида Ладыженко… Как бы слышу его голос: «Не плакать! Я солдат!» Какую жизнь подрубили под корень в мирные дни осколки войны. Война… Будь она трижды проклята.
А на полях кружит метель, змеится поземка. И снова думы о жизни, снова непослушная память напоминает мне: морщины на лице не смываются, и молодость не забывается.
ТРЕВОЖНЫЕ СИГНАЛЫ
На станции технического обслуживания автомобилей перед окошечком с табличкой «Выписка нарядов на ремонт и замену деталей» выстроилась очередь. Я тоже встал. Впереди меня — широкая спина человека с костылем. Человек этот то и дело поглядывал на часы, вздыхал, кряхтел. До обеденного перерыва оставалось минут тридцать. Нарядчица не спешила.
— Милая девушка, нельзя ли побыстрее, — сказал с явным кавказским акцентом высокий молодой человек с бородой, стоящий позади меня.
Молодая женщина внешне была действительно мила, привлекательна. Лет ей около тридцати. Короткая прическа с челкой до бровей молодила ее. Слегка продолговатое лицо с нежным румянцем на щеках, широко посаженные глаза в густых длинных ресницах, чуть вздернутый нос, губы — дольки спелого апельсина — все это было при ней. Вряд ли молодой мужчина не задержал бы своего взгляда на этой симпатичной женщине. Она сидела за стеклянной перегородкой.
Нарядчица не ответила на просьбу молодого человека. Она лишь вскинула на него глаза и промолчала…
А когда еще кто-то повторил, нельзя ли побыстрей, она встала и ушла за перегородку к кассирше, как бы говоря: «Не люблю, когда подгоняют, мы тут тоже не бездельничаем…»
Прошло минут десять. Плечистый мужчина, что стоял впереди меня с костылем, склонил голову, прислонился лбом к стеклянной стенке перед окошечком, и мне бросился в глаза багровеющий шрам на его шее.
— Девушка, — сказал я, подойдя к окошечку, — вас ждет инвалид войны, больной, обслужите до обеденного перерыва хотя бы его.
— Много вас тут таких, а я одна, — ответила она. Сквозь стекло я увидел ее ангельское лицо, и мне стало грустно, даже страшно, потому что совершенно не подозреваешь, где подстерегает опасность. Опасность быть сраженным лишь одной фразой: «Много вас тут…»
Спорить с ней нельзя: в ее руках учет всех деталей и технических возможностей станции. Пошлет в пустой бокс — и будешь загорать там двое суток. Однако очередь загудела. Появился сменный мастер.
— Бэлла, — сказал он, — инвалидов положено обслуживать без очереди. Выпиши ему накладную, я смотрел его машину: профилактика и замена рулевых тяг…
— Пусть после обеда приходит, — ответила она, — мне тоже обедать вовремя положено.
— Бэлла! Тебя инвалид войны ждет, — повторил мастер.
— Подождет… Сейчас оформлю… Все воевали, не один он, — огрызнулась она и, вернувшись к столу, спросила: — Ну, что у вас?..
Я уже не мог смотреть на нее, закрыл глаза, боясь потерять ощущение света и красок. Но она не унималась. Получив из рук инвалида заявку и технический паспорт «Запорожца», продолжала выкидывать из себя ядовитые слова:
— Везет же людям: машина бесплатная, и ремонт в первую очередь…
Инвалид отпрянул от окна, будто кипяток выплеснули ему в лицо. И, как бы ища защиты от таких упреков, он повернулся к нам лицом.
— Графчиков!.. Василий Васильевич! — воскликнул я.
Он тяжело передохнул и ответил:
— Графчиков.
Бывает же так! Вернувшись из Кулунды, я помнил упрек Николая Колчанова: «…У тебя под боком, в Москве, более двадцати лет живет ветеран Сталинградской битвы, и ты ни разу не навестил его». Речь шла о начальнике разведки нашей дивизии Василии Васильевиче Графчикове. И я дал себе слово: по возвращении в Москву найти его во что бы то ни стало. Ведь в моих фронтовых записях его имя отмечено черной чертой — «безвозвратные потери». И вот, пригнав свою машину на станцию технического обслуживания, встречаюсь с ним!..
Мы обнялись. И долго стояли обнявшись. Молчали, ощущая учащенные удары сердца.
— Встретились наконец-то! — произнес он, переведя дыхание.
Я взял его под локоть, и мы вышли на воздух ждать конца обеденного перерыва.
— Вот мой помощник, — указывая глазами на «Запорожец», сказал Василий Васильевич. — С электромагнитным сцеплением. Управление ручное. Двадцать тысяч отмахал — и никаких жалоб. Вот только рулевые тяги надо сменить… Хорошая тачка, ни разу не подводила.
— Все от водителя зависит. Не подведет, — заверил я. — С твоим характером, если он не изменился за тридцать лет, на такой тачке можно вокруг света отмахать…
— Собираюсь по фронтовым дорогам пробежаться, потом вокруг Европы, но боюсь, этот мотор подведет. — Он постучал по левой стороне груди. — Вот наткнулся сейчас на красавицу Бэллу — и… видишь, испарина выступила…
Никто не избавлен от чувства страха. Все мы чего-то боимся, перед кем-то робеем. Даже самые отчаянные фронтовики, с которыми довелось мне дружить в годы войны, порой вздрагивают от ночного звонка или робеют перед вспышками гнева соседей…
Страх… Чувство это, на мой взгляд, гнездится рядом, где-то внутри тебя или идет вслед за тобой. От него трудно отрешиться. Не зря же говорят — «у страха глаза велики». В бою, в напряженной боевой обстановке расстояние между боязнью и страхом сокращается до предела и перерастает в ужас, а это граничит с безрассудством. Про себя я часто вспоминаю один эпизод, который постоянно подсказывает мне: страх — твой враг.
Было это 16 ноября сорок второго года в Сталинграде. Пятые сутки дивизия Людникова оставалась без связи со штабом армии и с заволжскими батареями: она была окружена в районе завода «Баррикады». Посылали туда офицеров связи, нарочных, радистов, телефонистов, штурмовую группу — никто не мог пробиться. Без связи, без огневой поддержки артиллерии, расположенной в дубравах на восточном берегу Волги, дивизии угрожала гибель. И тогда начальник разведки нашей 284-й дивизии майор Графчиков, изучив схему подземных коммуникаций между заводами «Красный Октябрь» и «Баррикады», заверил командование, что к Людникову можно проникнуть по канализационным трубам и доставить туда рацию…
— Пойдешь сначала один, — сказали ему.
— Желательно вдвоем.
— С кем?
Он указал на меня. Я тогда исполнял обязанности инструктора политотдела по информации, не задумываясь ответил:
— Готов…
— Захвати с собой «феньки» на двоих, — посоветовал Графчиков. — С ними будет уютнее в трубах.
«Фенька»… Все мы были влюблены в нее. Там, в руинах Сталинграда, она была незаменимой подругой в ближнем бою. Удобная, послушная, ее можно было швырнуть в узкий пролом стены, в темный угол, даже в форточку окна, и она успешно делала свое дело. В окопах и подвалах, днем и ночью мы не расставались с ней. Бывало, погладишь ребристые бока ее, назовешь поласковей — ну, «фенечка», выручай! — и она летит из твоей ладони точно в цель. Главным калибром «карманной артиллерии» считали ее. Это граната «Ф-1» — лимонка. Отличное оружие, не громоздкое, но грозное. Выдернул предохранительное кольцо и бросай куда надо. Взрывается через шесть-семь секунд. Осколки разлетаются настильно, веером, сохраняя убойную силу в радиусе до семидесяти метров. Не забывай только укрыться после броска…
Пополнив противогазную сумку «феньками», я хвастливо показал этот запас Графчикову: дескать, теперь нам сам черт не страшен.
— Посмотрим, — ответил он, спускаясь в люк канализации. С нами рация на салазках, карманные фонарики, по пистолету и сумка гранат «Ф-1». Ползем час, второй. Темнота — глаз выколи. Благо в трубах сухо. Графчиков впереди, я за ним тяну салазки. Лямки врезаются в плечи. Перед колодцами отстойников и перемычками он возвращается ко мне, помогает перенести рацию, и снова вперед. Раза два упирались в непроходимые завалы от фугасных бомб и тогда возвращались к ближайшей перемычке. Освещая фонариком схему канализации, мы выискивали обходной путь к Людникову.
Выискивали, выискивали и, как мне показалось, окончательно заблудились. Куда ни сунемся — тупик. Мне уже трудно было скрыть тревогу за исход «путешествия» под землей.
— Где мы находимся? — спросил я.
— Там, где надо. Прислушайся…
К чему прислушиваться, когда земля гудела и тряслась, как в лихорадке. Каждый взрыв мины и снаряда отдавался в трубах так, словно мы были в бочке, на которую насаживали дополнительные обручи. Уши захлестывались волнами упругого воздуха — значит, где-то недалеко труба выходит к открытому коллектору или просто обнажена взрывом фугаски. Так и есть. Уже улавливаются человеческие голоса. Речь незнакомая. Немцы… Они, похоже, приближались к нам или устроили засаду.
С языка сорвалось:
— Нас как бы не заметили…
— Тихо, давай назад.
Графчиков не обратил внимания, да и я не помню, как в моей руке оказалась «фенька». Кольцо выдернуто. Теперь достаточно разжать пальцы, как это делается в момент броска, предохранительная скобка отскочит, и через шесть секунд сработает взрыватель. Но куда и как бросать гранату? Ни развернуться, ни повернуться. Отшвырнуть ее вперед — разнесет в клочья Графчикова, назад — меня самого… Нет, раскрывать ладонь нельзя. Держите, пальцы, держите «феньку», иначе она, бешеная, может оставить нас тут навсегда.
Поворачивая назад, прячу руку с гранатой за спину или прикрываю ее грудью. Салазки — впереди меня.
— Шевелись, что ты как безрукий, — упрекнул меня Графчиков.
— Устал, — соврал я.
— Ну, давай еще немножечко, до перемычки, там я подменю тебя.
Толкаю салазки с рацией левой рукой, в ладони правой — живая смерть. Пальцы крепко держат предохранительную скобу…
Каким нескончаемо длинным показался путь до ближайшей перемычки. На спине выступил холодный пот, во рту пересохло, зубы стиснуты, и, кажется, вот-вот затрещат скулы, затем… ослабнут пальцы, и тогда выкатится из ладони «фенька», будь она проклята! Ползу медленно. Графчиков то грудью, то плечом подталкивает меня вперед. Он невозмутим. Пока не знает, что его жизнь в моей ладони. Наконец ему удалось перебраться через меня. Накинув на плечи лямку салазок, он проворно стал удаляться вместе с рацией. Я решил отстать от него, передохнуть и потом у ближайшего изгиба трубы попытаться отшвырнуть гранату назад. Пусть покалечит ноги, но руки сохранятся, и на руках выползу на свет божий…
— Не отставать, — сигналит Графчиков.
— Догоняю, — лживо успокаиваю его, чтобы он не вздумал возвращаться.
Вот и ожидаемый поворот трубы. Тут чуть попросторнее. Встаю на колени, разворачиваюсь и, прижавшись к стенке, швыряю гранату. Швыряю, как мне показалось, далеко, даже не слышно, где она шлепнулась. Падаю на спину, жду взрыва. Проходит четыре, пять… десять секунд. Взрыва нет. Неужели скоба не отскочила? Может, пружина ослабла… Тем лучше. Однако где же правая рука? Руки вроде не стало. Нахожу ее левой рукой, ощупываю от локтя до запястья. Ладони нет. Она собрана в кулак, в ней — «фенька». Пальцы одеревенели, стали непослушными в мертвой хватке.
Что же делать?
Разворачиваюсь еще раз. Судорога стягивает руку в локте. Хоть зубами отнимай пальцы от тела «феньки» или отгрызай по одному, покуда она сама не выпадет из ладони. Выпадет — и тогда… Нет, пожалуй, надо просить Графчикова помочь избавиться от смертельно опасной «феньки».
— В чем дело? — спрашивает Графчиков. По трубе его голос долетел до моего слуха так, что мне подумалось — он вернулся сюда и сейчас же устроит мне трепку.
— Руку судорогой стянуло, — сознался я.
— Зубами прикуси. Отпустит.
— Ладно, только не подходи ко мне.
— Не собираюсь… Ползи, ползи, я уже возле люка.
— Ну, вот и хорошо, — с облегчением выдохнул я. — Один взорвусь.
— Чего ты там бубнишь?
— Если доползу, узнаешь.
— Нашел время в загадки играть. Очнись… — доносит труба его ворчание. — Без твоих загадок на душе солоно.
Мне стало уже невмоготу, казалось, сил больше нет. Пришлось сознаться, что в руке граната на взводе, а предохранительное кольцо утеряно.
— С ума сошел! — встревожился Графчиков.
— Не знаю…
— Тогда ползи, ползи и не вздумай кольцо обратно вставлять.
— За кольцом далеко возвращаться.
— Понятно, — выдохнул опытный разведчик и замолк, вероятно, обдумывая, как обезвредить «феньку».
И когда мое прерывистое дыхание стало доноситься до него, последовали подсказки:
— Мягче, мягче ползи и держи, держи ее, собаку…
— Сама держится, хоть руку отрывай вместе с ней.
— Сейчас посмотрим.
Наконец я оказался рядом с Графчиковым. Мы вернулись к исходной точке нашей вылазки. Над открытым люком склонились разведчики. Они дежурили тут, как видно, не один час, в готовности двигаться по нашему пути к Людникову, с телефонной катушкой. Смотрю на них снизу пустыми глазами: похвалиться нечем. Между тем Графчиков зажал под мышкой мою руку с гранатой и, вывернув взрыватель, похожий на короткий карандаш с металлической шайбой, отбросил его в сторону.
— Похоже, от боязни у тебя соображалка отказала.
— Отказала, — согласился я.
— Теперь бросай, неопасно.
— Не получится. Помоги пальцы разжать.
— Это у тебя уже от страха, — заключил Графчиков. И, согнув мою руку в локте, затем в запястье, он легко отлепил мои пальцы, и теперь уже безопасная «фенька» сама упала к моим ногам.
Я сгорал от стыда, но рассказал Графчикову и его разведчикам все как было.
— Такую можно укрощать моим способом, — выслушав меня, сказал один из разведчиков.
— Как?
— Вот как…
Он выдернул из своей гранаты предохранительное кольцо, не отпуская скобу, вставил в отверстие гвоздь, что хранился у него в кармане, и подкинул ее над головой. Я шарахнулся в сторону.
— Хоп, хоп!..
Граната падала ему в ладонь и снова взлетала…
— Прекрати сейчас же! — резко остановил его Графчиков. — Здесь тебе не цирк!
Мне стало ясно: Графчиков не может смириться с неудачной попыткой проникнуть в дивизию Людникова по канализационным трубам. Недоволен он и моим поведением. «Фенька» парализовала мою сообразительность. Графчиков, собираясь повторить вылазку по трубе, взял в помощники другого человека, своего разведчика… И доставил-таки рацию в штаб дивизии Людникова.
…Там, в Сталинграде, он, как мне казалось, не знал страха или, по крайней мере, умел одолевать его, не останавливаясь перед смертельной опасностью, а здесь…
Мы присели возле его «Запорожца». Съели по бутерброду. Вспомнили о боевых товарищах — живых и мертвых…
Василий Васильевич Графчиков не жаловался на свой недуг.
— Живу, как все. Государство заботится. И ему надо платить тем, чем можем, — без пафоса, по-будничному рассуждал Графчиков, успокаивая себя и меня.
Я знал его биографию. Всю войну вместе прошли. В одной дивизии были. Скупой на слова, если речь шла о нем самом, но все-таки в минуты затишья, где-нибудь в окопе, в блиндаже нет-нет да и скажет несколько слов о своем детстве, о юности… Родился в бедной крестьянской семье на Рязанщине в 1916 году. Фамилия досталась в наследство от деда, прозванного так, должно быть, в насмешку за долголетние надежды разбогатеть на графских землях. Умер дед в поле, оставив дом без крыши, двор без скота, погреб без картошки — графский крестьянин.
Семи лет, уже при Советской власти, Василий пошел в школу. Окончил восемь классов, но учиться дальше не позволила нужда. Пришла пора зарабатывать на пропитание. Крепко сбитый, смекалистый паренек с хорошим каллиграфическим почерком был определен в колхоз счетоводом. К началу 1937 года стал бухгалтером, но ненадолго. Осенью того же года был призван в армию. Служил в Москве, в кавалерийской дивизии. В мае 1938 года дивизию перевели в Борисов, что на Березине. Там окончил полковую школу младших командиров, а перед демобилизацией, по разнарядке политотдела, был направлен в Смоленск на курсы политработников, а затем получил назначение в Прибалтийский военный округ, политруком стрелковой роты. Там, в километре от границы с Германией, в Вилкавишкисе и застала его война…
Мимо нас дважды простучала каблучками нарядчица Бэлла. Блеснула клипсами. По пути застряла в кругу знакомых молодых людей. Посудачила, посмеялась вместе с ними.
Обеденный перерыв закончился.
— Бэлла, вас же клиенты ждут, — заметил я, подойдя к ней.
— Опять подгонять! — возмутилась она. — Гоните машину своего друга на мойку и скажите ему: рулевых тяг нет. Пусть приедет через недельку…
Василий Васильевич слышал мой разговор с Бэллой, и, когда я вернулся, он, не дослушав, сказал:
— Вот так, — и, развернув «Запорожец», дал газу…
Умчался, не оставив ни адреса, ни телефона. Умчался так, словно ощутил действие взрывного механизма если не под колесами машины, то где-то в груди… Такая поспешность смутила и озадачила меня. Досадно… «Эх, Бэлла, Бэлла. Не на том месте ты сидишь…»
Мгновенно в голове мелькнули слова Графчикова: «Боюсь, этот мотор подведет». На свое сердце он теперь не очень надеется.
Нажимаю на стартер, выкатываюсь на магистральную улицу, поглядываю по сторонам, на перекрестках спрашиваю регулировщиков, в каком направлении умчался салатный «Запорожец» со знаком «Внимание — ручное управление».
— Прямо.
— Нет ли каких тревожных сигналов с других перекрестков?
— Пока порядок.
На душе полегчало. Останавливаюсь возле справочного бюро. Прошу дать адрес Графчикова, Василия Васильевича.
— Район жительства?
— Не знаю.
— Возраст?
Я назвал год и место рождения, добавив, что он ветеран войны, инвалид.
— От этого нам не легче, — сказала дежурная и, как бы спохватившись, успокоила: — Будем искать, ждите или приходите завтра.
— Готов ждать хоть до полуночи.
— Рабочий день кончается в шесть часов.
— Прошу, — взмолился я, — прошу дать справку до окончания рабочего дня. Графчиков мой фронтовой друг…
— Понимаю, понимаю. Ждите, — учтиво посоветовала она, вероятно, прочитав на моем лице тревогу.
Прохаживаясь перед будкой, прислушиваюсь к телефонным разговорам дежурной… она действительно старается. Звонит, уточняет, опять звонит…
…Он был политруком роты, которая за три дня до войны заняла оборону западнее городка Шакяй, в восьмистах метрах от границы. 21 июня во второй половине дня командиры и политруки были вызваны в штаб полка. Им были вручены дополнительные листы топографических карт.
Побывав во всех отделениях и у пулеметных точек, политрук за полночь решил лечь отдохнуть. Но отдохнуть не пришлось. В 3 часа 30 минут утра 22 июня над границей взвились сотни разноцветных ракет. Зловещий фейерверк продолжался недолго. Фашистские войска открыли ураганный артиллерийский и минометный огонь. Через тридцать минут перед фронтом роты появились густые цепи атакующих. Приставив автоматы к животам, солдаты беспорядочно стреляли, шумели, кричали. Вот гитлеровцы уже приблизились к окопам роты на прицельный выстрел. Последовала команда:
— Огонь!
Застрочили станковые пулеметы. Гитлеровцы заметались. Многие были скошены огнем. Отдельные группы пытались перебежками продолжать движение. Однако, оказавшись на открытой местности, были прижаты огнем к земле. Часа два шел огневой бой. Захватчики покатились назад, оставив на поле боя более сотни солдат убитыми и ранеными.
На некоторое время бой затих. Во время боя политрук переползал от пулемета к пулемету, из одного взвода к другому. Подбадривал. Сам ложился за пулемет, показывал, как нужно разить врага.
Через три часа атака фашистов возобновилась. На сей раз под прикрытием минометов. Но и эти атаки были отбиты. Бойцы роты теперь вели огонь сноровистее, расчетливее, разили цель метче, даже по выбору. Пулеметчики били короткими очередями. Уцелевшие фашисты начали окапываться.
Отбив пять атак, рота не оставила своих позиций.
Двадцать третьего июня в двенадцать часов стало известно, что танки и пехота противника прорвали оборону справа и заняли город Вилкавишкис. Рота получила приказ отступить. Противник наседал с трех сторон. Политрук Графчиков шел со станковым пулеметом последним, обеспечивая отход всего батальона.
К утру двадцать пятого июня рота оседлала шоссейную дорогу, ведущую к мосту через Неман. Хорошо окопалась. Сюда прибыл командир дивизии. Объявил роте благодарность…
Четыре дня шли кровопролитные бои на подступах к Неману. Командира роты ранило. Графчикову было приказано взять командование ротой на себя. Совершив стремительный маневр по болотистой долине, рота Графчикова нанесла удар по флангу противника и обеспечила тем самым планомерный отход частей дивизии на новый рубеж.
И началась фронтовая одиссея простого советского человека, в прошлом бухгалтера колхоза. Сколько еще было и будет боев — больших и малых.
Тридцать первого августа 1941 года политрук Василий Васильевич Графчиков был награжден орденом Красного Знамени, а через месяц в боях под Старой Руссой он был ранен в ногу…
Послышался обрадованный голос дежурной справочного бюро: она принимала справку адресного стола Москвы:
— Графчиков Василий Васильевич, тысяча девятьсот шестнадцатого года рождения, проживает в Измайлове, Девятая Парковая улица, дом пятьдесят семь, корпус три, квартира номер шесть… Запишите и телефон…
Стучусь в дверь квартиры. Встречает седеющая женщина. На ее лице печаль, растерянность.
— Вы к мужу? — спрашивает.
— Да, хочу видеть Василия Васильевича.
— Только что увезли в госпиталь…
— А машина его где?
— В гараже… Загнал в гараж и упал… Вызвали «неотложку».
Догнать «неотложку» удалось только у госпиталя. Но ворота закрылись перед радиатором моей машины. Прорвался к главному врачу.
— В ближайшие дни встреча исключена, — сказал главврач, — он в отделении реанимации…
«Все-таки сработал «взрывной механизм», — грустно подумал я. Но тут же отогнал зловещую мысль. Знаю, Графчиков не сдается без борьбы, выдюжит и на этот раз.
…В сентябре 1941 года из-под Старой Руссы его отправили с эшелоном тяжело раненных в свердловский госпиталь. Лежал он там более трех месяцев, не дал ампутировать ногу, хотел вернуться в строй, на фронт «на своих двоих» — это его любимое выражение. Перенес две операции и добился своего — нога осталась при нем. Строчку в медицинском заключении «ограниченно годен» настоял заменить «годен к строевой» и принялся писать рапорты во все инстанции с протестами против назначения в тыловые части. Добился своего.
Прибыл он в нашу 284-ю стрелковую дивизию чуть прихрамывая, без костыля, чтобы не подозревали об «ограниченной годности». Назначили комиссаром отдельной разведывательной роты. На груди орден Красного Знамени, полученный из рук Михаила Ивановича Калинина. Боевой, опаленный огнем первых дней войны, политработник, коммунист. Присмотрелись к нему — волевой, людей понимает. Да и разведчикам понравился новый комиссар.
В конце июня сорок второго года немецкие войска начали наступление на воронежском направлении. Дивизия заняла оборону на подступах к железнодорожному узлу Касторная. Группа разведчиков во главе с Графчиковым на двух грузовиках была выброшена вперед, чтобы выявить силы противника. Разгромив в ночном бою колонну мотоциклистов на привале, они вернулись на мотоциклах, прихватив с собой и немецкого радиста вместе с рацией.
Двое суток дивизия отбивала атаки танков и мотопехоты на подступах к Касторной, не отступив ни на шаг. На третьи сутки стало известно, что дивизия оказалась отрезанной от тылов. Поступил приказ: отвести полки на новый оборонительный рубеж. Рота разведчиков получила задачу: прикрыть отход полков, продержаться во что бы то ни стало пять-шесть часов, с тем чтобы основные силы могли оторваться от наседающего противника.
Десять часов подряд разведчики отражали атаки во много раз превосходивших сил врага. Пять часов Василий Графчиков не выпускал из рук пулемета. Рядом с ним бились молодые разведчики: лейтенант Сергей Титов, заместитель политрука Иосиф Кеберов, сержант Василий Гвоздев, рядовые Петр Тарасов, Леонид Лариков. Им угрожала гибель в окружении, но они не думали отходить со своих позиций. Их считали обреченными, а они старались как можно больше сил противника отвлечь на себя. Когда же наступила ночь, бросились в контратаку и вырвались из огневого кольца. Потерь не было. Лишь три разведчика получили ранения, но из строя не вышли.
— Как это удалось? — спрашивали тогда Графчикова. Он не задумываясь отвечал:
— Взаимная выручка и смекалка.
И еще эпизод. Один из многих. Обороняясь и сдерживая натиск врага, дивизия вновь оказалась в окружении, что нередко бывало в тот период. Ночью шестого июля перед разведротой дивизии опять поставлена задача — найти слабое место для выхода из окружения. Путь был найден, но чтобы отвлечь внимание противника от избранного направления прорыва, Графчиков предложил совершить ночную атаку и отбить железнодорожный узел Касторная. Он знал, что захватчики боятся темноты, не умеют воевать ночью, потому и смело повел за собой разведчиков и саперную роту. Разведчики громили штабы, а саперы минировали мосты и переезды на тех маршрутах, по которым враг мог начать преследование отходящих полков дивизии. Взять Касторную вновь не удалось, но завязавшийся там ночной бой сорвал замысел гитлеровцев.
Разведчики и саперы потеряли в том неравном бою десять человек убитыми и более тридцати ранеными, но тысячи бойцов и командиров дивизии вышли из окружения, соединившись в Тербунах с кавалерийскими частями, и заняли новый оборонительный рубеж Переколовка — Озерки. Двадцать три дня дивизия сдерживала натиск танков и пехоты, а затем была выведена из боя и отправлена на пополнение.
Разведрота, несмотря на то что ее бросали на самые трудные участки, сохранила боеспособность.
Двадцатого сентября сорок второго года полки дивизии сосредоточились в дубравах на восточном берегу Волги. А там, на западном, распластался огромный город. Нет, уже не город, а сплошные развалины, где вздымались рыжие космы пожаров, взрывы снарядов, бомб. Все охвачено огнем: закрывай глаза и плыви как обреченный на испепеление. Прыжок в кратер действующего вулкана… Так думалось, так казалось.
Однако за сутки до начала переправы в горящем городе побывали разведчики. Их водил туда Графчиков. Не подгонял, а вел за собой — туда и обратно. И после этого батальоны и роты знали, за кем следовать.
— В бой придется вступать еще до высадки на огненный берег, — говорили разведчики. Они уже испытали на себе жар того огня и знают, где, от какого причала следует бросаться в атаку, ведь гитлеровцы заняли Мамаев курган и местами просочились к Волге. Они хотят оседлать здесь Волгу. Не бывать тому. Сибиряки сюда пришли!..
Высадившись на берег, полки дивизии вместе с батальонами морских пехотинцев Тихоокеанского флота опрокинули прорвавшихся к Волге гитлеровцев, вышибли их с территории завода металлических изделий и закрепились на Мамаевом кургане. В полдень того же дня разведчики группы Графчикова, уточнив обстановку перед фронтом соседей — 13-й гвардейской и 95-й стрелковой дивизий, обосновались на вершине кургана, куда вскоре переместился наблюдательный пункт командарма Чуйкова.
На войне командиры быстро продвигаются в должности, если они проявляют зрелость мышления, личное мужество, отвагу. Второго октября Василий Графчиков был назначен начальником разведки дивизии. В тот же день в центре города сложилась трагическая обстановка: наступая большими силами вдоль оврагов Крутой и Долгий, гитлеровцы прорвались к Волге и, таким образом, разрубили оборону города на две части. Тринадцатая гвардейская дивизия Родимцева, оборонявшая центр города, оказалась отрезанной от главных сил армии. Перед Графчиковым поставили задачу: восстановить локтевую связь дивизии сибиряков с гвардейцами флангового полка дивизии Родимцева. Собрав своих разведчиков и получив на усиление батальон одного из полков, а также роту химической защиты, Графчиков организовал ночную контратаку.
Контратака началась с исходных позиций на южных склонах кургана. Разведчики наносили удар, по существу, в затылок прорвавшемуся противнику, а стрелковый батальон вместе с ротой химической защиты — вдоль северного берега оврага. Наступали не на запад, а на восток. Такого маневра гитлеровцы не ожидали. Они стремились к Волге, и наши гнали их туда же, под огонь фланговых пулеметов у обреза берега, перед водой. На головы захватчиков обрушились гранаты и густые очереди автоматов… Все выходы из оврага были закупорены огнем. Враг оказался в огненном мешке. В том бою было истреблено более двух батальонов противника, взято много пленных и оружия. Локтевая связь с дивизией Родимцева была восстановлена и до конца сражения за Сталинград не прерывалась.
…Несколько дней подряд вражеские минометчики с поразительной точностью накрывали огнем наши лодки и катера, доставлявшие в Сталинград боеприпасы и людей. Они не давали эвакуировать за Волгу раненых. Появится на воде лодка, особенно на середине течения, — тут же попадает в вилку. С помощью наблюдателей и лазутчиков Графчикову удалось установить расположение снайперской минометной батареи немцев. Это был район тиров на северо-западных скатах Мамаева кургана. Минометы укрываются за козырьком глубоких отрогов. Их можно обезвредить ударом большой группы гранатометчиков. Но как пробраться туда? Ведь батарея находится за передним краем, в тылу противника. Для этого надо прорвать оборону врага фронтальным ударом. А где взять силы? Их не хватало на всех участках. И снова Графчикову ставят задачу: взять с собой пятьдесят проверенных в боях разведчиков, обеспечить их «карманной артиллерией» — по две сумки гранат — и перед утром, в самое темное время перейти передний край и совершить налет на батарею, уничтожить ее. С этой задачей разведчики Графчикова полностью справились. Больше того, они привели двух «языков», а сами возвратились, не понеся никаких потерь.
Так день за днем, ночь за ночью более ста тридцати суток дивизия сибиряков, а в ее составе и разведчики отстаивали ключевую позицию обороны Сталинграда — Мамаев курган. Ни одна атака врага не заставала наши полки врасплох. В том была немалая заслуга разведчиков, возглавляемых Василием Графчиковым.
В Сталинграде Василий Графчиков был дважды ранен, но поле боя не покидал. За умелое руководство действиями разведчиков в уличных боях и за личную храбрость он был отмечен тогда двумя правительственными наградами — медалью «За отвагу» и вторым орденом Красного Знамени.
…После Сталинградской битвы 284-я стрелковая дивизия была переименована в 79-ю гвардейскую ордена Красного Знамени. В мае сорок третьего она в составе 8-й гвардейской армии Чуйкова выдвинулась к подступам Донбасса и остановилась перед Северным Донцом. Штаб дивизии располагался недалеко от Краснодона, где майор Графчиков обнаружил важные документы и вещественные доказательства подпольной краснодонской организации «Молодая гвардия». Материалы о молодых подпольщиках были посланы в политуправление фронта. Они положили начало глубоким и обстоятельным исследованиям специальной комиссии ЦК ВЛКСМ. Герои Краснодонского подполья стали прототипами известного романа Александра Фадеева «Молодая гвардия».
В боях за освобождение Донбасса с 18 июля по 7 августа разведчики захватили больше тридцати «языков», своевременно обнаружили подход к фронту резервных частей противника, в том числе танковых полков дивизии СС «Викинг». Это позволило нашему командованию предотвратить внезапность вражеского удара. Разведчики в эти дни постоянно передавали сведения о резервах противника в Славянске, в лесах восточнее Хрестище и в Барвенкове. Графчиков держал с ними связь и лично проникал туда с хорошо подготовленными лазутчиками. После разгрома гарнизона в Барвенкове он стал первым среди офицеров нашей дивизии кавалером ордена Александра Невского.
…В конце сентября 8-я гвардейская армия остановилась перед мощными оборонительными сооружениями противника на подступах к Запорожью. По замыслу гитлеровской ставки так называемому «Восточному валу» с его главным узлом сопротивления городом Запорожье отводилась особая роль.
Два оборонительных рубежа отлогими дугами, концы которых упирались в Днепр, огибали город. Сплошные минные поля, проволочные заграждения, доты, дзоты, железобетонные укрытия и противотанковый ров шириною до шести и глубиною до четырех метров предстояло преодолеть гвардейцам Сталинграда. Непосредственно на переднем крае первого оборонительного рубежа действовали три пехотные дивизии немцев, во внутреннем обводе располагалась одна пехотная дивизия, в глубине обороны сосредоточился танковый корпус, усиленный кавалерийской дивизией СС.
Запорожье, Запорожье… Как трудно было прорваться в этот город. Особенно через противотанковый ров. Едва перебравшись на ту сторону, мы попадали под огонь дзотов, замаскированных на восточных склонах курганов и возвышенностей, затем под губительный огонь и гусеницы танков, укрывавшихся за земляным валом. Неся потери, мы откатывались обратно.
Против нашего 220-го полка маячил желтый курган, обозначенный на карте как высота 110,5. Здесь же, между курганом и рвом, против нас действовали «тигры», каждый — бронированное чудовище, вооруженное длинноствольным орудием, двумя крупнокалиберными и одним скорострельным пулеметами. Ни гранатой, ни бронебойкой его не остановишь. Нужны были противотанковые орудия, но перетянуть их через ров не удавалось.
Что же делать, как быть? Полк устал. Надо ли повторять безуспешные атаки и нести потери? И тут по заданию командования дивизии в полк прибыл майор Графчиков, а с ним рота разведчиков. Майор предлагает создать десять — пятнадцать групп по три-четыре гвардейца в каждой, вооружить их взрывчаткой и противотанковыми гранатами.
— Цель? — спросил я, исполнявший в те дни обязанности заместителя командира полка по политчасти.
— Проведем ночную вылазку за ров. Будем истреблять «тигров» на месте, в капонирах.
Командир полка и я согласились с этим планом. Группы были созданы. В них Графчиков включил своих разведчиков. В первую группу я включил себя, но Графчиков предложил мне быть рядом с ним.
Ночь выдалась безлунная. Моросил дождь. Дул умеренный юго-западный ветер. Он относил шорохи в противоположную от противника сторону. Ров заполнила непроглядная мгла, и мы перебрались через него без малейшей заминки. По сигналу Графчикова группы двинулись вперед, каждая по своему маршруту. Прошло минут сорок, и в разных концах один за другим загремели взрывы. Поле и курган озарились яркими вспышками. «Тигры», в отличие от наших танков, заправлялись не соляркой, а бензином. Я попытался кинуться вперед, по маршруту комсорга второго батальона Леонида Ладыженко, — там что-то не ладилось, похоже, не могли пробраться к намеченной цели, — но Графчиков остановил меня:
— Погоди, сейчас и там взорвется…
Прошло минуты три, и действительно раздался взрыв, вспыхнуло яростное пламя. Курган заискрился вражескими пулеметными точками. Графчиков засек их, подсчитывая вслух, на каком расстоянии они размещены одна от другой. Там же на кургане блеснули залпы орудий и минометов.
— О, да там батареи… Ничего, завтра ночью побываем у них в гостях, — рассуждал Василий Васильевич так, будто мы сидели с ним за домашним столом у самовара и пили чай.
Орудия и минометы расстреливали темноту минут тридцать. Тем временем наши группы уже вернулись на восточную сторону рва. Девять танков подорвали и подожгли в капонирах наши лазутчики в ту ночь. А через сутки батальоны 220-го полка овладели высотой 110,5 — ключевой позицией обороны противника в полосе наступления дивизии. В то же время было занято несколько населенных пунктов.
В ночь на 14 октября 1943 года начался штурм последних укреплений противника перед Запорожьем. В том штурме участвовали и танки, и артиллерия, и стрелковые соединения фронта, которым командовал генерал Малиновский. Основной удар наносила 8-я гвардейская армия Чуйкова. На острие этого удара действовали полки 79-й гвардейской дивизии. Впереди наших батальонов шли разведчики Графчикова. Световыми сигналами они обозначали ориентиры и границы движения частей.
К восьми часам утра наша дивизия ворвалась в Запорожье. А в одиннадцать на берегу Днепра, против острова Хортица, Графчиков установил свой наблюдательный пункт и корректировал огонь дивизионной артиллерии, которая давила пулеметные точки на острове. Вечером того же дня Москва салютовала героям штурма Запорожья. Нашей дивизии было присвоено наименование «Запорожская». Пятьсот ее гвардейцев получили правительственные награды. Василий Васильевич Графчиков был отмечен орденом Отечественной войны I степени.
«…Везет же людям: машина бесплатная, и ремонт в первую очередь…» — с какой-то злой завистливостью сказала нарядчица Бэлла, принимая от Графчикова заявку…
Да, Василию Васильевичу «повезло» выдержать много испытаний в огне войны. Он, как все ветераны, счастлив ощущать на себе благодарные взгляды подрастающих поколений, внимание сверстников и заботу правительства. Его имя помнят жители многих городов и сел Украины — Зеленого Гая, Опостолова, Никополя, Боштанки, Шестаковки, Ковалевки, Татарки, Одессы. Его имя чтят жители польских сел Вильполье, Магнушево, что на западном берегу Вислы южнее Варшавы. Чтят потому, что до последних дней считали его там погибшим. И я долгие годы вносил его в список безвозвратных потерь.
Помнят Графчикова, точнее, его позывные по радиосвязи «Граф» и бывшие немецкие связисты, штабные офицеры, кому довелось уцелеть после боев в районе Магнушева.
Я присутствовал на допросе немецкого офицера, который был пленен в Магнушеве. Он убеждал нас, что в первые дни боев за плацдарм здесь действовали войска не Советской Армии, а какого-то русского графа, который открытым текстом называл себя так по радио и требовал от своих подчиненных двигаться за ним. «Давай, давай вперед. Бей справа, бей слева. Давай быстро, давай за мной». Граф, а такой смелый и дерзкий. Граф в окопах с солдатами — немыслимо. Солдаты бесстрашно исполняли его команды. Сильный человек, вероятно, генерал из старой русской гвардии. Граф? Как он оказался на советской стороне? Ведь Советская власть, большевики ликвидировали все графские имения и самих графов. Или он из мертвых воскрес? Это страшно. Неужели русские графы поднялись из могил, чтоб пойти против Германии фюрера!.. Или просто это неуязвимые духи. Страшно…
…Висла — широкая и глубокая река. Вода в ней синяя, западный берег выше восточного. Не так-то много на свете пловцов, которые решатся пересечь упругое течение Вислы без передышки. Однако 1 августа 1944 года случилось то, чего враг не ожидал. Ранним утром, перед рассветом, группа разведчиков 79-й гвардейской дивизии во главе с майором Графчиковым, прихватив с собой рацию, на трех рыбацких лодках причалила к западному берегу. Первым выскочил на берег, увлекая за собой товарищей, проворный и отважный Леонид Лариков. Разведчики, не мешкая, врезались в боевые порядки противника, уничтожили два пулемета, броневик, до взвода пехоты и закрепились на западной окраине Вильполье. Отсюда Графчиков дал сигнал батальонам:
«Начинайте! Место высадки обеспечено. Граф».
Гвардейцы первого батальона 216-го полка, использовав подручные средства, вплоть до корыт и связок сухого хвороста, устремились на западный берег. Вслед за ними приступил к форсированию и 220-й полк. Графчиков встречал нас у воды и ставил задачи перед каждой группой. Он уже успел освоиться с обстановкой и направлял нас на те участки, которые обеспечивали быстрое расширение плацдарма. К двум часам дня на плацдарме находилось уже пять батальонов. Организацией атак и взаимодействием переправившихся войск руководил он, пока единственный представитель штаба дивизии. Именно тогда, в те часы, звучал его голос в наушниках батальонных раций: «Не отставать! Давай вперед, вперед!» Он же запрашивал и корректировал огонь артиллерии, расположенной на восточном берегу. К вечеру был занят Магнушев, и все попытки врага сбросить нас в воду были пресечены дружным огнем и решительными контратаками.
Трудная обстановка сложилась к полудню второго августа. Западнее Магнушева скопилось до трех батальонов пехоты противника. При поддержке танков они начали наступление против наших рот, не имеющих пока ни орудий, ни танков. Завязался встречный бой. Пошли в дело гранаты, лопаты, ножи. Казалось, что вот-вот гвардейцы отступят. Но именно в этот момент майор Графчиков поднял в атаку своих разведчиков и роту автоматчиков, что находились в его резерве, и нанес удар во фланг наступающему противнику. Атака была дерзкой и стремительной. Более пятисот солдат и офицеров потерял противник в том бою и откатился на исходные позиции.
Четвертого августа разведчики установили, что к Магнушевскому плацдарму подтягиваются танковые дивизии «Герман Геринг» и «Викинг»… К этому дню все полки и командный пункт дивизии вместе с командиром и начальником штаба переместились на плацдарм. Графчиков передал руководство боевыми действиями на плацдарме командованию и приступил к исполнению своих обязанностей.
Шестого августа на плацдарм переправились почти все части и соединения 8-й гвардейской армии. Боевыми действиями по расширению и удержанию плацдарма руководил непосредственно командарм Чуйков. Его командный пункт располагался на возвышенности северо-западнее Магнушева. Четверо суток сдерживали сталинградцы бешеный натиск танков и пехоты противника. Вновь, как и в дни уличных боев в Сталинграде, гвардейцам было сказано: «Ни шагу назад! Стоять насмерть!» И выстояли, плацдарм остался за нами.
Помню, в начале октября, когда наступило затишье, я встретился с Василием Васильевичем. Не любил он тишины на фронте. Тревожила она его. Он был как-то напружинен, ни минуты не стоял на месте, будто под ногами углился костер.
— Что с тобой, ты, кажется, сам не свой? — спросил я.
— Отправили ребят за «языком». Они там, а я тут… Лучше бы наоборот. Надо взять контрольного, в офицерских погонах, — ответил он.
— Возьмут, не первый раз, с твоей хваткой…
— В том-то и дело. Командир дивизии запретил мне вылезать за передний край. В Москву, в академию грозится откомандировать.
— Хорошо, завидую.
— Завидуешь, так крой за меня. А я не могу, понимаешь, не могу. Как оставлю ребят, да еще в такое время. Ведь прямо на берлинское направление вышли… Вот будет здорово — вылазка в штаб-квартиру Адольфа Гитлера.
— И все же тебе надо ехать в академию, — сказал я, прервав его мечты.
— Дезертиром, значит, хочешь меня сделать? В самый ответственный момент, когда каждый разведчик должен действовать, не зная отдыха… Ладно, подумаю. Вот возьмем контрольного «языка» в офицерских погонах, затем подготовим и проведем разведку боем… Пришел к тебе: надо подобрать ребят порезвее, человек с полсотни, и тогда снова поговорим о Москве…
Контрольного «языка» в офицерских погонах его разведчики взяли. А через две недели на участке нашего полка была проведена разведка боем. В ней участвовал и я. Взяли пять «языков» разного калибра, захватили много документов, выявили новые огневые точки и вернулись на свои исходные позиции, но поговорить о Москве не удалось: Графчиков был ранен и отправлен за Вислу. Без сознания… Осиротели разведчики, его верные друзья. Они послали коллективное письмо на родину Василия Васильевича. Поклялись, что отомстят фашистам за кровь своего начальника и будут хранить о нем добрую память до конца жизни: они считали его погибшим…
Но майор Графчиков выжил. Победила воля, неимоверная, могучая выдержка. Вот что записано в его медицинской книжке:
«Ранен осколком в поясничную область. Ранение сквозное с повреждением поясничных позвонков, копчика и крестца. Верхняя мозговая оболочка повреждена».
Лечился до октября 1947 года. Выписали инвалидом первой группы. В 1948 году снова госпитализирован. Сделана операция на позвоночнике: удалены раздробленные косточки. В 1949 году операция в правом боку: очищалась от осколков подвздошная кость. В 1952 году — чистка позвоночника. В 1958 году — три операции: отняли копчик. В 1960 году — операция копчика: обновляли ткани. Всего двенадцать операций на позвоночнике.
Никто не избавлен от чувства боязни и страха. Я, например, боялся просить главного врача о встрече с Василием Васильевичем Графчиковым, когда он стал поправляться. Почему? Да потому, что не знал, как на мое посещение отреагирует фронтовой друг, не допущу ли я в разговоре с ним чего-либо непозволительного… А может быть, он в глазах моих «вычитает» для себя что-то. Надо ли бередить его сердце разговорами о том, что произошло на станции техобслуживания. Боялся…
Но когда мне сказали, что он не помнит или старается забыть тот инцидент, — боязнь отстала от меня, появился страх…
Скольких инвалидов войны, пожилых людей ждут госпитальные койки и операционные столы после столкновения с грубостью и равнодушием? Страшно. Именно этот страх, в отличие от того, который испытал на себе в дни войны, лишил меня нормального сна.
В минувшую ночь мне приснился сон: граната «Ф-1», та самая «фенька», что привела меня в смятение в канализационной трубе в дни Сталинградской битвы, снова легла в мою ладонь, и я разговаривал с ней шутейно, языком Василия Васильевича:
«Тебя можно обезвредить просто: вывернул взрыватель — и ты неопасна».
«А чего ты пальцы не мог разогнуть?»
«Судорога».
«От страха?»
«Вероятно».
«Смешно… Помнишь, как Андрей Табольшин хохотал. Своим способом обезвреживал — просто и смешно», — подсказала она.
«Рискованно».
«Рискованно, но без страха, — заметила она. — И чего ты сегодня, сонный, через столько лет вспомнил страх в трубе — и холодным потом обливаешься? Забыл, что надо просто вывернуть взрыватель… и спи спокойно…»
Сердце защемила обжигающая боль. Ладонь сжалась в кулак, но граната уже покатилась к ногам. В ожидании взрыва я проснулся.
— Как здоровье Василия Васильевича Графчикова? — спросил я у лечащего врача.
— Обошлось… Но был на грани, — ответил он. — Не иначе как что-то вывело его из равновесия?..
— Было кому вывести, — уклончиво сказал я.
— А подробнее? — он взял меня за рукав, посадил на кушетку. — Нам важно знать причину приступа.
Я стал рассказывать, а врач, слушая меня, прошелся по кабинету, молча пощупал пульс на моей руке. Его густые черные брови сомкнулись на переносье, лоб пробороздили две глубокие, с изломом, морщины. Он моложе меня лет на двадцать пять, пожалуй, ровесник той, о которой я ему рассказывал, но столько в его глазах доброты, внимательности.
— У вашего фронтового друга на редкость сильное сердце, — сказал врач, выслушав меня. — Через недельку выпишем его.
Мы вошли в палату. Больной сидел перед окном, спиной к нам, листая какую-то тетрадь.
— Василий Васильевич, к вам посетитель, — сказал врач.
Василий Васильевич обернулся.
Лицо бледное, брови топорщатся клочками, глаза… будто выцвели.
— Крепко тебя перевернуло, — вырвалось у меня.
— Сначала надо сказать «здравствуй», получить приглашение присесть и уж тогда начинать деловой разговор, разумеется, без стона.
— Виноват, исправлюсь, — пристукнув каблуками, ответил я ему в тон.
— Садись. И не отвлекай меня на пустяки. Ты пришел вовремя. Посоветоваться хочу. Ты же знаешь: в клубе автомобилистов я периодически провожу беседы с призывниками. Вот подготовил конспект очередной беседы. О разведчиках. Кое-что цитирую из высказываний о разведке нашего командарма…
Просматривая конспект, я думал не о его содержании, а о том, что Василий Васильевич и на этот раз победил болезнь, но болезнь особого рода, вызванную не физическим ранением, а моральным. Свои замечания я высказал. Графчиков нехотя согласился.
— Давай условимся: о Бэлле — ни слова. Бог с нею, с этой Бэллой. У нас есть дела поважнее, — сказал мне на прощание Василий Васильевич. — До скорой встречи.
Гараж без смотровой ямы — как квартира без кухни. Именно таким гаражом-времянкой обзавелся Василий Васильевич Графчиков, получив автомобиль «Запорожец». Шприцовку и регулировку ходовой части он проводит «своим способом»: поднимает домкратом передок, подставляет под него кирпичи, переносит домкрат под задний бампер, и поднятая таким образом машина «пропускает» его с инструментом под свое брюхо. Но теперь, когда надо было снять погнутые рулевые тяги, выбить шаровые пальцы, следовало бы подумать об устройстве более устойчивых подпорок.
Мы вспомнили об этом после того, как пустили в дело увесистый молоток, почти кувалду с короткой ручкой. Машина сползла с подпорок, угрожая расправиться с нами, лежащими на спинах под передней подвеской. Благо двигатель «Запорожца» в хвосте. Тем не менее на нас обрушилась почти вся масса кузова. Железо не пуховое одеяло, мягкой ласки от него не жди.
«Как в канализационной трубе, по которой мы пытались проникнуть в дивизию Людникова», — подумалось мне. Тогда страх нагнала на меня застрявшая в руке «фенька» с выдернутым кольцом. Впрочем, страх убивает волю к борьбе за жизнь еще до встречи с реальной опасностью. Не случайно говорят, что трус теряет зрение за три секунды до смерти… У нас же оставалось, как мне теперь думается, чуть больше двух-трех секунд, если считать от последнего удара кувалды. Василий Васильевич успел поставить монтировку торцом против наползающего картера…
А оказался я под машиной при следующих обстоятельствах. Прихожу к нему на квартиру, а жена говорит: какую-то посылку из Запорожья получил и ушел в гараж.
«Неужели решился сам заменять рулевые тяги? Ведь после госпиталя прошло лишь две недели…» — подумал я.
Бегу в гараж. Вижу — торчат ноги из-под машины. Упираясь пяткой в порог, он натужно кряхтит, что-то отвертывает.
— Василий Васильевич, ты с ума сошел!..
— Поздно заметил, — отозвался он, — но ты вовремя подоспел. Напяливай на себя халат и лезь ко мне. Нужна помощь.
— Готов, только ты уступи мне свой халат, — схитрил я, чтобы выманить его и не пускать больше под машину.
— Не хитри, — оборвал он меня, — тут одному не справиться… Получил с завода новые рулевые, но старые снять не могу. Одна погнута, и крепление заклинило.
— Давай поступим проще: на буксир и… до станции техобслуживания, — предложил я.
— Куда?! Что?! — почти закричал на меня Василий Васильевич. — Хватит топтаться, лезь ко мне.
— Лезу, — отозвался я, сбросив пиджак. — И подвинься… Кряж.
— Сам коряга… Лезь с другой стороны, — подсказал он.
Под машиной тесно, но чисто: днище он успел вымыть и очистить. Однако, взглянув на крепление подвески, на изогнутую правую штангу рулевой тяги, я удивился: как он мог водить машину с такими повреждениями?
— Где тебя так угораздило? — спросил я.
— Булыжник спрятался под травой…
— Где?
— На гоночной трассе. В объезд пошел.
— Ты что, еще в гонках участвуешь?
— Участвую… Тренером от клуба автомобилистов ДОСААФ.
— Сумасшедший! — вырвалось у меня.
— Опять неточно. Нормальный. Проверен по всем правилам. Могу показать удостоверение: «Общественный инспектор, преподаватель школы автомобилистов». Лишь одну промашку допустил.
— Когда и где это было?
— В День автомобилиста, в районе Планерной — Подрезково.
— В Подрезково…
И теперь я вспомнил молву, которая ходила среди курсантов московских курсов шоферов при клубах ДОСААФ: в Москве, мол, есть автолюбитель-циркач, который на «Запорожце» с электромагнитным сцеплением откалывает такие номера на сложных трассах, что удивляются даже испытатели вездеходов и амфибий. Так и говорят: «салатный «Запорожец» — бронированный, непромокаемый, берет любые препятствия на воздушной подушке».
Однажды и мне пришлось видеть трюки салатного «Запорожца». Тогда я и не подозревал, что за его рулем — мой друг-однополчанин Василий Васильевич Графчиков.
А было это так. По размокшему от дождя проселку хлюпали три учебных грузовика. Перед спуском к деревянному мосту, где застряла моя «Волга», они остановились. Из кабины выскочили водители и, оборачиваясь назад, замахали руками: дескать, пробка, надо искать объезд. Вдали показалось еще три грузовика. За ними кавалькада легковых. Ко мне подбежал молодой водитель с красной повязкой на рукаве:
— Уходи с дороги!.. Соревнование срываешь!
— Некуда, — ответил я, — и грузовикам тут не пройти, мост провалился.
— А где объезд?
— Не знаю.
— Э, зевака, — упрекнул меня водитель и убежал к грузовикам. Там, на бугре, уже сбилось до десятка водителей. Они в замешательстве — не знают, куда кинуться: искать объезд или поворачивать назад? Вдруг на большой скорости к ним подскочил «Запорожец», блеснул фарами в мою сторону, будто собирался с разбегу боднуть «Волгу», затем помчался вдоль косогора. Какие вензеля он там выписывал — на бумаге не нарисуешь. Взбежал на бугор и оттуда на предельных оборотах ринулся к разлившемуся ручью. Вода вздыбилась, словно бомба или тяжелый снаряд там взорвался. Сдвоенный столб водяной пыли и брызг закрыл от моих глаз дальнейшее. Что происходило в русле ручья, не видел. Однако через несколько секунд «Запорожец» показался на противоположном берегу. Грузовики последовали на ту сторону тем же путем.
Моя «Волга» задним ходом все же выкарабкалась на бугор, но двигаться по объездной тропе я не решился, хотя тогда мне очень хотелось догнать «Запорожец» и познакомиться с его водителем…
«Запорожец» салатного цвета с электромагнитным сцеплением — вот он. Я у него под брюхом, но где тут генератор «воздушной подушки»?
— Василий Васильевич, скажи, пожалуйста, где крепятся дополнительные агрегаты?
— Короче.
— Я спрашиваю о приспособлении для воздушной подушки.
— Короче, — снова прервал он меня.
— Короче некуда, скажи — и приступим к делу.
— Болтовня, — ответил он.
— Я своими глазами видел, как ты взлетал над ручьем.
— Видел, но ничего не понял: готовим автомобилистов для армии — без находчивости и решительности и на амфибиях можно застрять в луже. Уяснил?
— Стараюсь, — ответил я. — Только как мы расклиним крепление тяги, если штангу ты превратил в коромысло?
— Выпрямим — и пойдет дело… Короче, бери кувалду и давай выпрямляй.
Лежа на спинах, мы принялись расклинивать крепления. Он подсунул под крепление монтировку, а я кувалдой нанес несколько ударов по изгибу штанги. Последняя пружинила и, кажется, не собиралась выпрямляться.
— Наддай еще, наддай плотнее. Еще, еще… Ага, кажется, сдается. Теперь поразмашистей дай ей…
Я отвел кувалду назад, приготовился вложить в этот удар все силы, но заметил, что машина пошла на нас.
Я остановился и успел бы выскочить, но тогда вся тяжесть свалилась бы на Василия Васильевича.
Что же делать? Я заметил, что Василий Васильевич успел поставить монтировку торцом, и она затормозила движение. Теперь и кувалда в моих руках должна стать на попа, подпереть днище. До темноты в глазах напрягаю свои силы, и кувалда слушается меня, встает как надо. Лежим, молчим. Кто-то из нас должен теперь первым выбраться из ловушки.
— Дышишь? — спросил Василий Васильевич.
— Дышу, — с трудом выдавил я.
— Не выпускай весь воздух из легких, — подсказал он.
— Ыгы, — промычал я.
— Теперь и я часть груза возьму на себя. Вот и получится «воздушная подушка».
Графчиков на ощупь нашел кувалду возле моего плеча, придвинулся ко мне, и для меня, кажется, наступила минута забытья. Но только минута. Постепенно пришло облегчение.
— Дышишь? — снова спросил Василий Васильевич.
— Дышу, — ответил я.
— Давай теперь вместе, разом. Вот так… В молодости мы, бывало, ремни рвали на груди таким способом.. Давай я ключ подставлю. Потом под кувалду отвертки… Так мы расклинимся. Давай… Еще разок… Еще.
Когда днище перестало покачиваться над нами, Василий Васильевич скомандовал:
— Выползай…
— Ты первый, — возразил я.
— Короче… Ты на двух ногах. За гаражом кирпичи. Давай их сюда!
В голосе его послышалась тревога. Торговаться нет времени. Выползаю наружу и, задыхаясь, бегу за кирпичами. Подставляю их под задний бампер, несу домкрат. Качок, второй, третий. И Василий Васильевич выбирается из-под машины. На лице крупные капли пота. Посмотрев на часы, он спрашивает:
— Туго пришлось?
— Туго, но без страха и испуга.
— От радости стихами заговорил, — заметил он.
— За тебя рад, обошлось.
— А я за тебя перетрусил. Кричать собрался.
Во второй половине дня нам удалось поставить новые рулевые тяги, прошприцевать ходовую часть, заменить смазку в коробке передач, и «Запорожец» встал на свои колеса. От усталости мы еле-еле держались на ногах.
— Не дремать, — пробасил Василий Васильевич над моим лицом. — Сейчас двинем к месту соревнования. Посмотрим новую трассу. А вечером мне надо быть в военкомате. Слушается мой отчет на комитете содействия. О работе с допризывниками…
Я попытался остановить его:
— Не перегружайся. Пощади сердце.
— Не хныкать, — ответил он. — Наши сердца солдатские, перегрузок не боятся, лишь бы ожогов не было.
Москва — Кулунда — Москва
1966—1977