Озноб — страница 17 из 29


— Какая щедрость и какой сюрприз!

Но двадцать пять моих гостей возможных

всегда в гостях, в бегах неосторожных.

Со мной одной — соскучится сервиз.


Как сто предметов я могу развлечь?

Помилуй Бог, мне не по силам это.

Нет, я ценю единственность предмета.

Вы знаете, о чем веду я речь.


— Как я устал! — промолвил антиквар. -

Мне двести лет. Моя душа истлела.

Берите всё! Мне всё осточертело!

Пусть всё мое теперь уходит к вам.


И он открыл футляр. И на крыльцо

из мглы сеней, на волю из темницы

явился свет и опалил ресницы,

и это было женское лицо.


Не по чертам его — по черноте,

ожегшей ум, по духоте пространства

я вычислила, сколь оно прекрасно,

еще до зренья, в первой слепоте.


Губ полусмехом, полумраком глаз

лицо ее внушало мысль простую:

утратить разум, кануть в тьму пустую,

просить руки, проситься на Кавказ.


Там — соблазнять ленивого стрелка

сверкающей открытостью затылка,

раз навсегда — и всё. Стрельба затихла,

и в небе то ли Бог, то ль облака.


— Я молод был сто тридцать лет назад, -

проговорился антиквар печальный. -

Сквозь зелень лип, по желтизне песчаной

я каждый день ходил в тот дом и сад.


О, я любил ее не первый год,

целуя воздух и каменья сада,

когда проездом — в ад или из ада -

вдруг объявился тот незваный гость.


Вы Ганнибала помните? Мастак

он был в делах, достиг чинов немалых.

Но я — о том, что правнук Ганнибалов

случайно оказался в тех местах.


Туземным мраком горячо дыша,

он прыгнул в дверь. Всё вмиг переместилось.

Прислуга, как в грозу, перекрестилась.

И обмерла тогда моя душа.


Чужой сквозняк ударил по стеклу.

Шкаф отвечал разбитою посудой.

Повеяло паленым и простудой.

Свеча погасла. Гость присел к столу.


Когда же вновь затеяли огонь,

склонившись к ней, переменившись разом,

он, всем опасным африканским рабством,

потупился, как укрощенный конь.


Я ей шепнул: — Позвольте, он урод.

Хоть ростом скромен, и на том спасибо.

— Вы думаете? — так она спросила. -

Мне кажется, совсем наоборот.


Три дня гостил, весь — кротость, доброта,

любой совет считал себе приказом.

А уезжая, вольно пыхнул глазом

и засмеялся красным пеклом рта.


С тех пор явился горестный намек

в лице ее, в его простом порядке.

Над непосильным подвигом разгадки

трудился лоб, а разгадать не мог.


Когда из сна, из глубины тепла

всплывала в ней незрячая улыбка,

она пугалась, будто бы ошибка

лицом ее допущена была.


Но нет, я не уехал на Кавказ.

Я сватался. Она мне отказала.

Не изменив намерений нимало,

я сватался второй и третий раз.


В столетье том, в тридцать седьмом году,

по-моему, зимою, да, зимою,

она скончалась, не послав за мною,

без видимой причины и в бреду.


Бессмертным став от горя и любви,

я ведаю ничтожным этим храмом,

толкую с хамом и торгую хламом,

затерянный меж Богом и людьми.


Но я утешен мнением молвы,

что всё-таки убит он на дуэли.

— Он не убит, а вы мне надоели, -

сказала я, — хоть невиновны вы.


Простите мне желание руки

владеть и взять. Поделим то и это.

Мне. — суть предмета, вам — краса портрета:

в награду, в месть, в угоду, вопреки…


Старик спросил: — Я вас не вверг в печаль

признаньем в этих бедах небывалых?

— Нет, вспомнился мне правнук Ганнибалов, -

сказала я, — мне лишь его и жаль.


А если вдруг вкусивший всех наук

читатель мой заметит справедливо:

— Всё это ложь, изложенная длинно. -

Отвечу я: — Конечно, ложь, мой друг.


Весьма бы усложнился трезвый быт,

когда б так поступали антиквары,

и жили вещи, как живые твари,

а тот, другой, был бы и впрямь убит.


Но нет, портрет живет в моем дому!

И звон стекла. И лепет туфель бальных.

И мрак свечей. И — правнук Ганнибалов

к сему причастен — судя по всему.

СУМЕРКИ

Есть в сумерках блаженная свобода

от явных чисел века, года, дня.


Когда? Неважно. Вот открытость входа

в глубокий парк, в далекий мельк огня.


Ни в сырости, насытившей соцветья,

ни в деревах, исполненных любви,

нет доказательств этого столетья, -

бери себе другое — и живи.


Ошибкой зренья, заблужденьем духа

возвращена в аллеи старины,

бреду по ним. И встречная старуха,

словно признав, глядит со стороны.


Средь бела дня пустынно это место.

Но в сумерках мои глаза вольны

увидеть дом, где счастливо семейство,

где невпопад и пылко влюблены,


где вечно ждут гостей на именины -

шуметь, краснеть и руки целовать,

где и меня к себе рукой манили,

где никогда мне гостем не бывать.


Но коль дано их голосам беспечным

стать тишиною неба и воды, -

чьи пальчики по клавишам лепечут?

Чьи кружева вступают в круг беды?


Как мне досталась милость их привета,

тот медленный, затеянный людьми

старинный вальс, старинная примета

чужой печали и чужой любви!


Еще возможно для ума и слуха

вести игру, где действует река,

пустое поле, дерево, старуха,

деревня в три незрячих огонька.


Души моей невнятная улыбка

блуждает там, в беспамятстве, вдали,

в той родине, чья странная ошибка

даст мне чужбину речи и земли.


Но темнотой испуганный рассудок

трезвеет, рыщет, снова хочет знать

живых вещей отчетливый рисунок,

мой век, мой час, мой стол, мою кровать.


Еще плутая в омуте росистом,

я слышу, как на диком языке

мне шлет свое проклятие транзистор,

зажатый в непреклонном кулаке.

Сны о Грузии — вот радость!

Сны о Грузии — вот радость!

И под утро так чиста

виноградовая сладость,

осенившая уста.


Ни о чем я не жалею,

ничего я не хочу -

в золотом Свети-Цховели

ставлю бедную свечу.


Малым камушкам во Мцхета

воздаю хвалу и честь.

Господи, пусть будет это

вечно так, как ныне есть.


Пусть всегда мне будет в новость

и колдуют надо мной

милой родины суровость,

нежность родины чужой.

СПАТЬ

Мне — пляшущей под мцхетскою луной,

мне — плачущей любою мышцей в теле,

мне — ставшей тенью, слабою длиной,

не умещенной в храм Свети-Цховели,

мне — обнаженной ниткой серебра,

продернутой в твою иглу, Тбилиси,

мне — жившей, как преступник, — до утра,

озябшей до крови в твоей теплице,

мне — не умевшей засыпать в ночах,

безумьем растлевающей знакомых,

имеющей зрачок коня в очах,

отпрянувшей от снов, как от загонов,

мне — с нищими поющей на мосту:


«Прости нам, утро, прегрешенья наши.

Обугленных желудков нищету

позолоти своим подарком, хаши»,

мне — скачущей наискосок и вспять

в бессоннице, в ее дурной потехе, -

о Господи, как мне хотелось спать

в глубокой, словно колыбель, постели.


Спать — засыпая. Просыпаясь — спать.

Спать — медленно, как пригублять напиток.

О, спать и сон посасывать, как сласть,

пролив слюною сладости избыток.


Проснуться поздно, глаз не открывать,

чтоб дольше искушать себя секретом

погоды, осеняющей кровать

пока еще не принятым приветом.


Как приторен в гортани привкус сна.

Движенье рук свежо и неумело.


Неопытность воскресшего Христа

глубокой ленью сковывает тело.


Мозг слеп, словно остывшая звезда.


Пульс тих, как сок в непробужденном древе.

И — снова спать! Спать долго. Спать всегда,

спать замкнуто, как в материнском чреве.

ПЛОХАЯ ВЕСНА

Пока клялись беспечные снега

блистать и стыть с прилежностью металла,

пока пуховой шали не сняла

та девочка, которая мечтала

склонить к плечу оранжевый берет,

пустить на волю локти и колени,

чтоб не ходить, но совершать балет

хожденья по оттаявшей аллее,

пока апрель не затевал возни,

угодной насекомым и растеньям, -

взяв на себя несчастный труд весны,

безумцем становился неврастеник.


Среди гардин зимы, среди гордынь

сугробов, ледоколов, конькобежцев

он гнев весны претерпевал один,

став жертвою ее причуд и бешенств.


Он так поспешно окна открывал,

как будто смерть предпочитал неволе,

как будто бинт от кожи отрывал,

не устояв перед соблазном боли.


Что было с ним, сорвавшим жалюзи?

То ль сильный дух велел искать исхода,

то ль слабость щитовидной железы

выпрашивала горьких лакомств йода?


Он сам не знал, чьи силы, чьи труды

владеют им. Но говорят преданья,

что, ринувшись на поиски беды,

как выгоды, он возжелал страданья.


Он закричал: — Грешна моя судьба!

Не гений я! И, стало быть, впустую,

гордясь огромной выпуклостью лба,

лелеял я лишь опухоль слепую!


Он стал бояться перьев и чернил.

Он говорил в отчаянной отваге:

— О Господи! Твой худший ученик -

я никогда не оскверню бумаги.


Он сделался неистов и угрюм.

Он всё отринул, что грозит блаженством.

Желал он мукой обострить свой ум,

побрезговав его несовершенством.


В груди птенцы пищали: не хотим!

Гнушаясь их красою бесполезной,

вбивал он алкоголь и никотин

в их слабый зев, словно сапог железный.


И проклял он родимый дом и сад,

сказав: — Как страшно просыпаться утром!