Озноб — страница 2 из 29

едва проступают черты.


Нам долго рассказывал мальчик-

строитель о городе том.


Расчетливо, как математик,

возвышенно, как астроном…


Вот циркуль бумаги коснулся,

и виделся нам исполин

в причудливом взлете конструкций,

в разумном гуденье машин.


Слиянье тайги и проекта.

Высокая точность ума.

Сиянье стекла и паркета

в себе сочетают дома.


Волнуемый помыслом дерзким,

в тайге этот город стоит.


Пока еще в возрасте детском,

он мудр и учен, как старик.


Росою омыты наутро

цветы и строенья его.

В них властно вступает наука,

справляя свое торжество.


Он встанет в чертах соразмерных.

Высоко взлетят провода.

И в формах его современных

особая есть правота.


Опровергающий косность

и тяжесть старинных времен,

он весь, как оранжевый конус,

в грядущие дни устремлен.


Жилось мне весело и шибко


Жилось мне весело и шибко.

Входил в заснеженном плаще,

и вдруг зеленый ветер шипра

взметал косынку на плече.


А был ты мне ни друг, ни недруг.

Но вот бревно. Под ним река.

В реке, в ее ноябрьских недрах,

займется пламенем рука.


А глубоко? Попробуй, смеряй!

Смеюсь, зубами лист беру

и говорю: «Ты, парень, смелый,

пройдись по этому бревну».


Ого! Тревоги выраженье

в твоей руке. Дрожит рука.

Ресниц густое ворошенье

над замиранием зрачка.


А я иду (сначала боком) -

о, поскорей бы, поскорей! -

над темным холодом, над бойким

озябшим ходом пескарей.


А ты проходишь по перрону,

закрыв лицо воротником,

и тлеющую папиросу

в снегу кончаешь каблуком.

Я думала, что ты мой враг…

Я думала, что ты мой враг,

что ты беда моя тяжелая,

а вышло так: ты просто враль,

и вся игра твоя — дешевая.


На площади Манежной

бросал монету в снег.

Загадывал монетой,

люблю я или нет.


И шарфом ноги мне обматывал

там, в Александровском саду,

и руки грел, а всё обманывал,

всё думал, что и я солгу.


Кружилось надо мной вранье,

похожее на воронье.

Но вот в последний раз прощаешься.

В глазах ни сине, ни черно.


О, проживешь, не опечалишься,

а мне и вовсе ничего.

Но как же всё напрасно,

но как же всё нелепо!


Тебе идти направо.

Мне идти налево.


В рубашке белой и стерильной…


В рубашке белой и стерильной,

Как марля,

Ты приник к столу.


В глубокой нежности старинной

К тебе -

Я около стою.

Мой милый, снова затеваю

Я древнюю с тобой игру.


Я твои руки задеваю,

Я тебя за руки беру.

А он со мной лукавил много,

Ты глуп был и витиеват.


Ты виноват передо мною.

Передо мной не виноват.

О, будь сохранен от болезней,

Забудь меня, спеши, пиши.


А я тебе всех благ библейских

Желаю в простоте души.

Да, я тебе желаю рая.

Да обоймет тебя жена,


Да будет она рада, рада

Тебе

И навсегда верна.

Да, я тебе желаю ада.

Да обоймет тебя жена,


Жена обманутая, Ада,

Она нежна и ненужна.

Как вас роднит непониманье.

Не в этом дело -

В тишине

К вам снизойдет напоминанье,

Напоминанье обо мне.


Жила в позоре окаянном…


Жила в позоре окаянном,

душой черна, лицом бела.

Но если кто-то океаном

и был — то это я была.


О, мой купальщик боязливый!

Ты б сам не выплыл — это я

волною нежной и брезгливой

на берег отнесла тебя.


Что я наделала с тобою!

Как позабыла в той беде,

что стал ты рыбой голубою,

взлелеянной в моей воде!


Я за тобой приливом белым

вернулась. Нет за мной вины.

Но ты в своем испуге бедном

отпрянул от моей волны.


И повторяют вслед за мною,

и причитают все моря:

о, ты, дитя мое родное,

о, бедное — прости меня.

Ну, предали. Ну, предали. Потом…

Ну, предали. Ну, предали. Потом

забудется. Виновна я сама.

Поверженным я сознаю умом,

что я с ума схожу, схожу с ума.


И если апельсины продают,

оранжевое пахнет из корзин -

мне кажется — меня там продают,

меня там продают, не апельсин.


Если отцы забвенью предают

своих детей и для других затей -

мне кажется — меня там предают,

меня там предают, а не детей.


Значения тому не придают,

лукавят, лгут, слова передают -

мне кажется — меня там предают.

Меня там предают. Там предают.


Как корил ты меня за жестокость…


Как корил ты меня за жестокость,

говорил: «Где твоя доброта?»

О, даруй же мне, Господи, стойкость

запереть на замок ворота!


Чтоб прохожие в них не входили,

чтоб в мои не вникали глаза,

не судили чтоб и не рядили

о моей доброте голоса.


День-другой с независимым видом

продержусь. Но неможется мне.

Скоро выдам я вам, скоро выдам -

где она и в какой стороне.


Там клянут ее и забывают,

там она доживает свое,

и последний гвоздок забивают

в голубые ладони ее.


Всё это надо перешить…


— Всё это надо перешить, -

сказал портной, — ведь дело к маю.

— Всё это надо пережить, -

сказала я, — я понимаю.


И в кольцах камушки сменить,

и челку рыжую подрезать,

и в край другой себя сманить,

и вновь по Грузии поездить.


О, мой застенчивый герой…


О, мой застенчивый герой,

ты ловко избежал позора.


Как долго я играла роль,

не опираясь на партнера!


К проклятой помощи твоей

я не прибегнула ни разу.

Среди кулис, среди теней

ты спасся, незаметный глазу.


Но в этом сраме и бреду

я шла пред публикой жестокой -

всё на беду, всё на виду,

всё в этой роли одинокой.


О, как ты гоготал, партер!

Ты не прощал мне очевидность

бесстыжую моих потерь,

моей улыбки безобидность.


И жадно шли твои стада

напиться из моей печали.

Одна, одна — среди стыда

стою с упавшими плечами.


Но опрометчивой толпе

герой действительный не виден.

Герой, как боязно тебе!

Не бойся, я тебя не выдам.


Вся наша роль — моя лишь роль.

Я проиграла в ней жестоко.

Вся наша боль — моя лишь боль.

Но сколько боли. Сколько. Сколько.


Смотрю на женщин, как смотрели встарь…


Смотрю на женщин, как смотрели встарь,

с благоговением и выжиданием.

О, как они умеют сесть, и встать,

и голову склонить над вышиваньем.


Но ближе мне могучий род мужчин,

раздумья их, сраженья и проказы.

Склоненные под тяжестью морщин,

их лбы так величавы и прекрасны.


Они — воители, творцы наук и книг.

Настаивая на высоком сходстве,

намериваюсь приравняться к ним

я в мастерстве своем и благородстве.


Я — им чета. Когда пришла пора,

присев на покачнувшиеся нары,

я, запрокинув голову, пила,

чтобы не пасть до разницы меж нами.


Нам выпадет один почет и суд,

работавшим толково и серьезно.

Обратную разоблачая суть,

как колокол, звенит моя сережка.


И в звоне том — смятенье и печаль,

незащищенность детская и слабость.

И доверяю я мужским плечам

неравенства томительную сладость.

Твое окно на сторону восточную…

Твое окно на сторону восточную.

Оно неразличимо и темно.

Но твой сосед угрюмо и восторженно

глядит в это пустынное окно.


В нем частые прохожие меняются,

и вянут неопрятные цветы,

посуда бьется, простыни мараются,

и женщина встает из темноты.


Сосед твой торжествует, удивляется,

причастный твоим тайнам и делам.

А женщина проходит, удаляется

и медленно садится на диван.


Грешны его пружины утомленные,

изведавшие столько темноты,

слова постылые, неутоленные,

и утреннее бремя пустоты.


О, эти женщины, простые и порочные,

ненадолго обретшие приют.

Здесь воскресают тени их порожние,

встречаются, и плачут, и поют.


Сосед взирает алчно. Не нарадуется

смятенью этой женщины чужой.

Она то встанет, в свой наряд нарядится,

то заново склонится над тобой.


Что выберет? И как она разделется

между тобой и горечью своей?

Шаги ее неведомы: разденется,

оденется и станет у дверей.


О, пусть она в пальто свое закутается

и выбежит на улицу одна.

Ей так потом заплачется, закурится,

вздохнется — за пределами окна.


Но даровитые твои и деловитые

глаза заснули, впавши глубоко.

Пусть спят себе, глупцы недальновидные,

и женщина уходит далеко.

Так и живем — напрасно маясь…

Так и живем — напрасно маясь,

в случайный веруя навет.

Какая маленькая малость

нас может разлучить навек.


Так просто вычислить, прикинуть,

что без тебя мне нет житья.

Мне надо бы к тебе приникнуть.

Иначе поступаю я.


Припав на желтое сиденье,

сижу в косыночке простой

и направляюсь на съеденье

той темной станции пустой.


Иду вдоль белого кладбища,

оглядываюсь на кресты.

Звучат печально и комично

шаги мои средь темноты.


О, снизойди ко мне, разбойник,

присвистни в эту тишину.

Я удивленно, как ребенок,