едва проступают черты.
Нам долго рассказывал мальчик-
строитель о городе том.
Расчетливо, как математик,
возвышенно, как астроном…
Вот циркуль бумаги коснулся,
и виделся нам исполин
в причудливом взлете конструкций,
в разумном гуденье машин.
Слиянье тайги и проекта.
Высокая точность ума.
Сиянье стекла и паркета
в себе сочетают дома.
Волнуемый помыслом дерзким,
в тайге этот город стоит.
Пока еще в возрасте детском,
он мудр и учен, как старик.
Росою омыты наутро
цветы и строенья его.
В них властно вступает наука,
справляя свое торжество.
Он встанет в чертах соразмерных.
Высоко взлетят провода.
И в формах его современных
особая есть правота.
Опровергающий косность
и тяжесть старинных времен,
он весь, как оранжевый конус,
в грядущие дни устремлен.
Жилось мне весело и шибко
Жилось мне весело и шибко.
Входил в заснеженном плаще,
и вдруг зеленый ветер шипра
взметал косынку на плече.
А был ты мне ни друг, ни недруг.
Но вот бревно. Под ним река.
В реке, в ее ноябрьских недрах,
займется пламенем рука.
А глубоко? Попробуй, смеряй!
Смеюсь, зубами лист беру
и говорю: «Ты, парень, смелый,
пройдись по этому бревну».
Ого! Тревоги выраженье
в твоей руке. Дрожит рука.
Ресниц густое ворошенье
над замиранием зрачка.
А я иду (сначала боком) -
о, поскорей бы, поскорей! -
над темным холодом, над бойким
озябшим ходом пескарей.
А ты проходишь по перрону,
закрыв лицо воротником,
и тлеющую папиросу
в снегу кончаешь каблуком.
Я думала, что ты мой враг…
Я думала, что ты мой враг,
что ты беда моя тяжелая,
а вышло так: ты просто враль,
и вся игра твоя — дешевая.
На площади Манежной
бросал монету в снег.
Загадывал монетой,
люблю я или нет.
И шарфом ноги мне обматывал
там, в Александровском саду,
и руки грел, а всё обманывал,
всё думал, что и я солгу.
Кружилось надо мной вранье,
похожее на воронье.
Но вот в последний раз прощаешься.
В глазах ни сине, ни черно.
О, проживешь, не опечалишься,
а мне и вовсе ничего.
Но как же всё напрасно,
но как же всё нелепо!
Тебе идти направо.
Мне идти налево.
В рубашке белой и стерильной…
В рубашке белой и стерильной,
Как марля,
Ты приник к столу.
В глубокой нежности старинной
К тебе -
Я около стою.
Мой милый, снова затеваю
Я древнюю с тобой игру.
Я твои руки задеваю,
Я тебя за руки беру.
А он со мной лукавил много,
Ты глуп был и витиеват.
Ты виноват передо мною.
Передо мной не виноват.
О, будь сохранен от болезней,
Забудь меня, спеши, пиши.
А я тебе всех благ библейских
Желаю в простоте души.
Да, я тебе желаю рая.
Да обоймет тебя жена,
Да будет она рада, рада
Тебе
И навсегда верна.
Да, я тебе желаю ада.
Да обоймет тебя жена,
Жена обманутая, Ада,
Она нежна и ненужна.
Как вас роднит непониманье.
Не в этом дело -
В тишине
К вам снизойдет напоминанье,
Напоминанье обо мне.
Жила в позоре окаянном…
Жила в позоре окаянном,
душой черна, лицом бела.
Но если кто-то океаном
и был — то это я была.
О, мой купальщик боязливый!
Ты б сам не выплыл — это я
волною нежной и брезгливой
на берег отнесла тебя.
Что я наделала с тобою!
Как позабыла в той беде,
что стал ты рыбой голубою,
взлелеянной в моей воде!
Я за тобой приливом белым
вернулась. Нет за мной вины.
Но ты в своем испуге бедном
отпрянул от моей волны.
И повторяют вслед за мною,
и причитают все моря:
о, ты, дитя мое родное,
о, бедное — прости меня.
Ну, предали. Ну, предали. Потом…
Ну, предали. Ну, предали. Потом
забудется. Виновна я сама.
Поверженным я сознаю умом,
что я с ума схожу, схожу с ума.
И если апельсины продают,
оранжевое пахнет из корзин -
мне кажется — меня там продают,
меня там продают, не апельсин.
Если отцы забвенью предают
своих детей и для других затей -
мне кажется — меня там предают,
меня там предают, а не детей.
Значения тому не придают,
лукавят, лгут, слова передают -
мне кажется — меня там предают.
Меня там предают. Там предают.
Как корил ты меня за жестокость…
Как корил ты меня за жестокость,
говорил: «Где твоя доброта?»
О, даруй же мне, Господи, стойкость
запереть на замок ворота!
Чтоб прохожие в них не входили,
чтоб в мои не вникали глаза,
не судили чтоб и не рядили
о моей доброте голоса.
День-другой с независимым видом
продержусь. Но неможется мне.
Скоро выдам я вам, скоро выдам -
где она и в какой стороне.
Там клянут ее и забывают,
там она доживает свое,
и последний гвоздок забивают
в голубые ладони ее.
Всё это надо перешить…
— Всё это надо перешить, -
сказал портной, — ведь дело к маю.
— Всё это надо пережить, -
сказала я, — я понимаю.
И в кольцах камушки сменить,
и челку рыжую подрезать,
и в край другой себя сманить,
и вновь по Грузии поездить.
О, мой застенчивый герой…
О, мой застенчивый герой,
ты ловко избежал позора.
Как долго я играла роль,
не опираясь на партнера!
К проклятой помощи твоей
я не прибегнула ни разу.
Среди кулис, среди теней
ты спасся, незаметный глазу.
Но в этом сраме и бреду
я шла пред публикой жестокой -
всё на беду, всё на виду,
всё в этой роли одинокой.
О, как ты гоготал, партер!
Ты не прощал мне очевидность
бесстыжую моих потерь,
моей улыбки безобидность.
И жадно шли твои стада
напиться из моей печали.
Одна, одна — среди стыда
стою с упавшими плечами.
Но опрометчивой толпе
герой действительный не виден.
Герой, как боязно тебе!
Не бойся, я тебя не выдам.
Вся наша роль — моя лишь роль.
Я проиграла в ней жестоко.
Вся наша боль — моя лишь боль.
Но сколько боли. Сколько. Сколько.
Смотрю на женщин, как смотрели встарь…
Смотрю на женщин, как смотрели встарь,
с благоговением и выжиданием.
О, как они умеют сесть, и встать,
и голову склонить над вышиваньем.
Но ближе мне могучий род мужчин,
раздумья их, сраженья и проказы.
Склоненные под тяжестью морщин,
их лбы так величавы и прекрасны.
Они — воители, творцы наук и книг.
Настаивая на высоком сходстве,
намериваюсь приравняться к ним
я в мастерстве своем и благородстве.
Я — им чета. Когда пришла пора,
присев на покачнувшиеся нары,
я, запрокинув голову, пила,
чтобы не пасть до разницы меж нами.
Нам выпадет один почет и суд,
работавшим толково и серьезно.
Обратную разоблачая суть,
как колокол, звенит моя сережка.
И в звоне том — смятенье и печаль,
незащищенность детская и слабость.
И доверяю я мужским плечам
неравенства томительную сладость.
Твое окно на сторону восточную…
Твое окно на сторону восточную.
Оно неразличимо и темно.
Но твой сосед угрюмо и восторженно
глядит в это пустынное окно.
В нем частые прохожие меняются,
и вянут неопрятные цветы,
посуда бьется, простыни мараются,
и женщина встает из темноты.
Сосед твой торжествует, удивляется,
причастный твоим тайнам и делам.
А женщина проходит, удаляется
и медленно садится на диван.
Грешны его пружины утомленные,
изведавшие столько темноты,
слова постылые, неутоленные,
и утреннее бремя пустоты.
О, эти женщины, простые и порочные,
ненадолго обретшие приют.
Здесь воскресают тени их порожние,
встречаются, и плачут, и поют.
Сосед взирает алчно. Не нарадуется
смятенью этой женщины чужой.
Она то встанет, в свой наряд нарядится,
то заново склонится над тобой.
Что выберет? И как она разделется
между тобой и горечью своей?
Шаги ее неведомы: разденется,
оденется и станет у дверей.
О, пусть она в пальто свое закутается
и выбежит на улицу одна.
Ей так потом заплачется, закурится,
вздохнется — за пределами окна.
Но даровитые твои и деловитые
глаза заснули, впавши глубоко.
Пусть спят себе, глупцы недальновидные,
и женщина уходит далеко.
Так и живем — напрасно маясь…
Так и живем — напрасно маясь,
в случайный веруя навет.
Какая маленькая малость
нас может разлучить навек.
Так просто вычислить, прикинуть,
что без тебя мне нет житья.
Мне надо бы к тебе приникнуть.
Иначе поступаю я.
Припав на желтое сиденье,
сижу в косыночке простой
и направляюсь на съеденье
той темной станции пустой.
Иду вдоль белого кладбища,
оглядываюсь на кресты.
Звучат печально и комично
шаги мои средь темноты.
О, снизойди ко мне, разбойник,
присвистни в эту тишину.
Я удивленно, как ребенок,