Озноб — страница 5 из 29


Так власть чужой работы надо мной

меня жестоко требует к ответу.

Но не прошу я участи иной.

Благодарю скупую радость эту.

НОВАЯ ТЕТРАДЬ

Смущаюсь и робею пред листом

бумаги чистой.

Так стоит паломник

у входа в храм.


Пред девичьим лицом

так опытный потупится поклонник.

Как будто школьник, новую тетрадь

я озираю алчно и любовно,

чтобы потом пером ее терзать,

марая ради замысла любого.


Чистописанья сладостный урок

недолог. Перевернута страница.

Бумаге белой нанеся урон,

бесчинствует мой почерк и срамится.


Так вглубь тетради, словно в глубь лесов

я безрассудно и навечно кану,

одна среди сияющих листов

неся свою ликующую кару.

СТАРИННЫЙ ПОРТРЕТ

Эта женщина минула,

в холст глубоко вошла.

А была она милая,

молодая была.


Прожила б она красивая,

вся задор и полнота,

если б проголодь крысиная

не сточила полотна.


Как металася по комнате,

как кручинилась по нем.

Ее пальцы письма комкали

и держали над огнем.


А когда входил уверенно,

громко спрашивал вина -

как заносчиво и ветрено

улыбалася она.


В зале с черными колоннами

маскарады затевал

и манжетами холодными

ее руки задевал.


Покорялись руки бедные,

обнимали сгоряча,

и взвивались пальцы белые

у цыгана скрипача.


Он опускался на колени,

смычком далеким обольщал

и тонкое лицо калеки

к высоким звездам обращал.


…А под утро в спальне темной

тихо свечку зажигал,

перстенек, мизинцем теплый,

он в ладони зажимал.


И смотрел, смотрел печально,

как, счастливая сполна,

безрассудно и прощально

эта женщина спала.


Надевала платье черное

и смотрела из дверей,

как к крыльцу подводят чопорных,

приозябших лошадей.


Поцелуем долгим, маетным

приникал к ее руке,

становился тихим, маленьким

колокольчик вдалеке.


О высокие клавиши

разбивалась рука.

Как над нею на кладбище

трава глубока.

ХЕМИНГУЭИ

1

В стране, не забывающей Линкольна,

в селе, где ни двора и ни кола,

как женщина, печальна колокольня.

По мне, по мне звонят колокола.


По юношам, безвременно погибшим

на этой победительной войне,

по женщинам, усталым и поникшим,

и все-таки они звонят по мне.


По старикам, давным-давно усопшим,

по морякам, оставшимся на дне,

по мумиям, загадочным, усохшим,

и все-таки — по мне, по мне, по мне.


2

Прекрасен не прекрасной синерамой

тот алчный и надменный материк,

а тем, что бородатый, синеглазый

вдоль побережья шествует старик.


О, эта чистота на грани детства

и равенство с прохожими людьми!

Идет он легкой поступью индейца

и знает толк в охоте и в любви.


К большим ступням он примеряет ласты,

и волны подступают к бороде,

и с выраженьем мудрости и ласки

смеется он, ступает по воде.

О, президентов выборы и крики!


Как там шумят и верховодят всласть…

И все же книги — как над нами книги

неумолимо проявляют власть!


Над миром простирается защита,

защита их отцовской доброты.


Стоит охотник и солдат. Зашита

его одежда. Помыслы чисты.

И, многоопытный свидетель века,

в том звоне различает он опять:

о, не обидь, несчастье, человека,

не смей его у женщины отнять!


В тревоге неумолчной, сердобольной

туда, к вершине солнца и дождей,

восходит этот гомон колокольный,

оплакивая горести людей.

САДОВНИК

Я не скрипеть прошу калитку,

я долго около стою.

Я глажу тонкую калину

по загорелому стволу.


И, притаясь в листве веселой,

смеюсь тихонько в кулаки.

Вот он сидит, мой друг высокий,

и починяет башмаки.


Смешной, с иголкою и с дратвой,

еще не знает ничего,

а я кричу свирепо: «Здравствуй!»

и налетаю на него.


А он смеется или плачет

и топчет грядки босиком,

и красный сеттер возле пляшет,

в меня нацелясь языком.


Забыв в одной руке ботинки,

чудак, садовник, педагог,

он в подпол лезет и бутылки

из темноты мне подает.


Он бегает, очки роняя,

и, на меня взглянув тайком,

он вытирает пыль с рояля

своим рассеянным платком.


Ах, неудачник мой, садовник!

Соседей добрых веселя,

о, сколько фруктов несъедобных

он поднял из тебя, земля!


Я эти фрукты ем покорно.

Они солены и крепки,

и слышно, как скребут по горлу

семян их острых коготки.


И верю я одна на свете,

что зацветут его сады,

что странно засияют с веток

им совершенные плоды.


Он говорит: — Ты представляешь

быть может, через десять лет

ты вдруг письмо мне присылаешь,

а я пишу тебе в ответ…


Я представляю,

и деревья

я вижу — глаз не оторву.

Размеренные ударенья

тяжелых яблок о траву…


Он машет вилкою с селедкой,

глазами голодно блестит,

и персик, твердый и соленый,

на крепких челюстях хрустит…


О, слово точное — подонки!

Меж них такая кутерьма.

Темны их лица и подобны

одно другому.


Я сама

толкаюсь в их движенье тесном,

не в силах скрыться в стороне,

как бы измазанные тестом

их руки липнут и ко мне.


Все, что удобно и съедобно,

так безудержно их влечет.

Они ко мне добры сегодня

и обещают мне почет.


Но будут глухи их удары,

когда придет пора моя,

и, как надменные удавы,

они посмотрят на меня.


— Погибнет это дарованье! -

мне напророчат за глаза.

Неведомы и деревянны

их лики, словно образа.


Им предстоит удел обратный.

Он их настигнет все равно.

Но сколько предано объятий

и душ нестойких растлено!


Есть утешение скупое -

в их жизни, алчной и лихой,

они наказаны собою,

своей бездарностью глухой.


Человек в чисто поле выходит,

травку клевер зубами берет.

У него ничего не выходит.

Все выходит наоборот.


И в работе опять не выходит.

И в любви, как всегда, не везет.

Что же он в чисто поле выходит,

травку клевер зубами берет?


Для чего он лицо поднимает,

улыбается, в небо глядит?

Что он видит там, что понимает

и какая в нем дерзость гудит?


Человече, тесно ль тебе в поле?

Погоди, не спеши умереть.

Но опять он до звона, до боли

хочет в белое небо смотреть.


Есть на это разгадка простая.

Нас единой заботой свело.

Человечеству сроду пристало

делать дерзкое дело свое.


В нем согласье беды и таланта

и готовность опять и опять

эти древние муки Тантала

на большие плеча принимать.


В металлическом блеске конструкций,

в устремленном движенье винта

жажда вечная — неба коснуться,

эта тяжкая жажда видна.


Посреди именин, новоселий

нет удачи желанней, чем та

не уставшая от невезений,

воссиявшая правота.

ЗИМНИИ ДЕНЬ

Мороз, сиянье детских лиц,

и легче совладать с рассудком,

и зимний день — как белый лист,

еще не занятый рисунком.


Ждет заполненья пустота,

и мы ей сделаем подарок:

простор листа, простор холста

мы не оставим без помарок.


Как это делает дитя,

когда из снега бабу лепит, -

творить легко, творить шутя,

впадая в этот детский лепет.


И, слава Богу, все стоит

тот дом среди деревьев дачных,

и моложав еще старик,

объявленный как неудачник.


Вот он выходит на крыльцо,

и от мороза голос сипнет,

и галка, отряхнув крыло,

ему на шапку снегом сыплет.


И, стало быть, недорешен

удел, назначенный молвою,

и снова, словно дирижер,

он не робеет стать спиною,


спиною к нам, лицом туда,

где звуки ждут его намека,

и в этом первом «та-та-та»

как будто бы труда немного.


Но мы-то знаем, как велик

труд, не снискавший одобренья.

О зимний день, зачем велишь

работать так, до одуренья?


Позволь оставить этот труд

и бедной славой утешаться.

Но — снег из туч! Но — дым из труб!

И невозможно удержаться.

СНЕГУРОЧКА

Что так Снегурочку тянуло

к тому высокому огню?

Уж лучше б в речке утонула,

попала под ноги коню.


Но голубым своим подолом

вспорхнула — ноженьки видны -

и нет ее, она подобна

глотку оттаявшей воды.


Как чисто с воздухом смешалась

и кончилась ее пора.

Играть с огнем — вот наша шалость,

вот наша древняя игра.


Нас цвет оранжевый так тянет,

так нам проходу не дает.

Ему поддавшись, тело тает

и телом быть перестает.


Но пуще мы огонь раскурим

и вовлечем его в игру,

и снова мы собой рискуем

и доверяемся костру.


Вот наш удел еще невидим,

в дыму еще неразличим.

То ль из него живые выйдем,

то ль навсегда сольемся с ним.


Живут на улице Песчаной

два человека дорогих.

Я не о них.

Я о печальной

неведомой собаке их.


Эта японская порода

ей так расставила зрачки,

что даже страшно у порога -

как их раздумья глубоки.


То добрый пес. Но, замирая

и победительно сопя,

надменным взглядом самурая