Когда-то в Советском Союзе этот Ленский в знак протеста против ввода советских танков в Прагу сжег красный флаг на площади Свободы в Риге. Разумеется, его схватили, судили, дали срок, который он отсидел тютелька в тютельку.
После чего репатриировался в Израиль, на историческую Родину, в демократическое государство, где, как он полагал, забудется страшный коммунистический сон.
Но в Израиле в то время у руля стояла Рабочая партия, у которой, как известно, на трибуне с одной стороны был национальный бело-голубой флаг, а с другой — красный.
Что там говорить. Ленский сжег красный флаг на площади Царей Израилевых в Тель-Авиве. Его схватили, судили, дали срок (надо отдать справедливость — гораздо меньший), он отбыл его и вышел на свободу. И вышел он на израильскую свободу законченным диссидентом.
Жил на так называемых «территориях», состоял в экстремистской организации КАХ, ходил с оружием, участвовал во всех антиправительственных демонстрациях (неважно — какая партия стояла у власти), а также митинговал на всех митингах. Он участвовал во всех забастовках — будь то служащие аэропорта Бен-Гурион или работники детских садов и ясель. Словом, человек сросся с карнавальным костюмом «закоренелый правонарушитель».
Стоит ли говорить, что израильская полиция и органы госбезопасности в любой заварушке привыкли тянуть за ниточку, которая приведет к вечному диссиденту Ленскому.
И вот моя соседка, работающая каким-то мелким секретарем в следственном отделе иерусалимского полицейского управления, описала мне сценку, свидетелем которой стала на днях.
Действующие лица.
Студент, юноша лет двадцати, из интеллигентной ленинградской семьи, привезенный в страну в возрасте шестнадцати лет — то есть человек, обремененный некоторым грузом русской культуры.
Офицер полиции, йеменский еврей лет сорока пяти, привезенный в страну в детстве. В любом случае никак не обремененный грузом русской культуры.
Между ними происходит следующий диалог.
Полицейский:
— Ты про Ленского слышал?
Студент:
— Да… конечно.
Полицейский:
— От кого?
Студент иронически поднимает брови, оглядывается на секретаршу, наконец говорит:
— То есть как — от кого? От Пушкина.
Офицер быстро помечает что-то на листке перед собой.
— А где он сейчас — знаешь?
— В каком смысле — где? — настороженно спрашивает молодой человек. — Его же это… убили…
— Как — убили?! — вскрикивает визави. — Кто убил?!
Он вскакивает из-за стола и начинает в страшном возбуждении кружить по комнате. Очевидно, его сильно задевает тот факт, что этот сопляк знает об убийстве Ленского, а он, офицер полиции, почему-то не знает. Он останавливается напротив студента и повторяет:
— Кто убил?
Студент, уже чувствуя, что этот странный разговор с сумасшедшим любителем пушкинского романа пошел по какому-то неправильному руслу, поеживается и тихо говорит:
— Ну, как же… ну, этот… Онегин же…
Полицейский подскакивает к столу, быстро записывает и это показание.
И только когда он пытается выяснить точную дату убийства, а юноша, явно подсчитывая что-то в уме, бормочет, что приблизительно в первой четверти девятнадцатого века… следует, как — у Гоголя — финальная сцена с застывшими фигурами и вытаращенными глазами…
Гротескным преображениям, искажениям, перевоплощениям смыслов подвергается и язык — важнейшая, если не главная, субстанция нашего существования в социуме.
Обратите внимание: коверканье языка, комические языковые ситуации занимают сейчас обширное место на страницах юмористических изданий повсюду в эмиграции — Германии, США, Израиле.
Мучительное надевание чужого языка, постепенное переодевание сознания — это ли не трагический карнавальный процесс, суть болезненных эмигрантских перевоплощений! А ведь с годами происходит еще и обветшание родного языка, частичная его потеря, прорехи именно в смысловых, подтекстовых оттенках.
На днях сижу в офисе своего издателя, обсуждаю условия опубликования новой книги. Радио на русском языке, которое работает у нас двенадцать часов в сутки, включено на всю катушку. Идет передача, в которой обычно знакомят слушателей с тем или иным печатным изданием, берут интервью у известных журналистов и писателей, у редакторов газет и журналов. Ведет передачу бойкий старожил. Обладатель глубокого бархатистого баритона, когда-то, в далекой молодости, он озвучивал линии ленинградского метро («Осторожно, двери закрываются, следующая станция — «Василеостровская»). Репатриировавшись, обнаружил, что метро здесь еще не построили, зато радиостанции «Голос Израиля» требуется диктор. С началом Великой Алии он расцвел, стал вести литературные передачи, брать интервью у приезжих и местных знаменитостей. Правда, за эти годы язык он не то чтобы подзабыл, а как-то… перестал вслушиваться в смысл того, что говорит.
Его собеседник — главный редактор одной из газет, выходящих на иврите, назовем его господин Шапиро. В молочном возрасте его привезли сюда из России, и он понимает по-русски, пытается говорить и искренне считает, что знает этот язык, на котором говорили с ним его родители. Стоит ли уточнять, что смысл многих его слов и фраз тоже нуждается в некотором дополнительном объяснении.
И вот в открытом эфире происходит следующий диалог:
— Господин Шапиро, — бодро и напористо вступает ведущий, — многие наши радиослушатели интересуются: какого размера ваш почтенный орган?
Господин Шапиро, профессор, автор нескольких монографий, почетный член нескольких зарубежных академий, задумывается на мгновение, затем, преисполненный достоинства, медленно произносит:
— Обычного. Нормального. По пятницам несколько увеличивается… (само собой, он имеет в виду ряд пятничных приложений к своей газете).
И оба этих, весьма довольных собой, господина даже не задумываются, что они несут в открытом эфире.
В этом перевернутом, вывернутом наизнанку мире наши дети — особая статья. Понятно, что везли их сюда за: здоровым национальным самоощущением, чувством собственного достоинства, раскованностью, знанием языка предков, традиций, культуры, религии. Но — боже мой! — не за тем же, чтоб они потеряли наш болезненно любимый, родной, самый — прекрасный — на — свете русский язык! А они, наши дети, катастрофически его теряют.
Заставить мою двенадцатилетнюю дочь прочесть несколько страниц по-русски — забойный труд шахтера, вгрызающегося в скальные породы.
— Ну почитай «Трех мушкетеров»!
— Я уже читала на иврите.
— Вот видишь, а роман «Двадцать лет спустя» на иврит еще не переведен. Французского ты не знаешь, выходит, вообще эту книгу не прочтешь? А знаешь, сколько прекрасных книг на иврит еще не переведены, а на русский уже переведены? Ты согласна их не узнать никогда? А книги своей матери ты тоже будешь на иврите читать?
И т. д., и т. п.
И с бессильной горечью наблюдаешь, как медленно и неотвратимо уплывает твое дитя к берегам другого языка, и с ужасом понимаешь, что ему не интересны книги твоего любимого Юры Коваля, что про Мэри Поппинс и про Винни Пуха твой ребенок прочел уже на иврите, а по-русски не прочтет никогда.
Объявление на дверях книжного магазина: «Удержите детям язык!!!»
Два года подряд я предпринимала в этом направлении почти героические усилия. Например, отправила свою дочь на уроки русского языка и литературы в вечернюю русскую школу. После занятий пробовала обсуждать пройденное на уроках заискивающим тоном.
— Ну… что вы сегодня учили?
— Этого… ну… Толстов.
— Льва Николаевича Толстого! — преувеличенно артикулируя, говорю я. — Великого русского писателя. Что именно вы читали?
— Это… «Сливная костячка»…
— «Косточка»! — подхватываю я с преувеличенным вдохновением. — Это прекрасный рассказ для детей. А ты можешь пересказать мне содержание?
Она мнется, похныкивает, переминается с ноги на ногу и посматривает в сторону телевизора, где должна начаться популярная юмористическая передача «Зэ у зэ!» (точно это восклицание перевести невозможно, приблизительно так: «О, это оно!» или точнее: «Ото то!»). Актеры — довольно крупные мужчины, переодетые женщинами (огромные накладные сиськи, лохматые парики, вульгарно накрашенные губы), бегают друг за другом, виляя задами, падают на пол, задирая вверх волосатые ноги в дамских туфлях сорок второго размера и щиплют друг друга за все мыслимые части тела.
Долгое время ничего, кроме недоумения и омерзения, эта политическая передача во мне не вызывала. Пока вдруг я не поняла: да это же не что иное, как площадный театр, карнавал в чистом виде!
— Если ты перескажешь мне содержание «Косточки», — говорю я, понимая всю жалкость этого педагогического приема, — я разрешу тебе включить телевизор.
Она долго думает, морщит лоб, ковыряет болячку на руке, выворачивая локоть, наконец говорит:
— В общем, там подняли хай из-за фруктов… Представляешь, считали, кто сколько съел! И папа сказал детям: «Дети мои! Или вы съели эту сливу? Или вы хотите через это хорошо получить? Не говоря уже об совсем умереть?..»
— Можешь включить телевизор, — разрешаю я упавшим голосом.
Тут уж не до бесед типа «поговори со мною, мама!». Хоть бы на старости лет стакан воды нам подала, что ли, говорю я мужу, если к тому времени не забудет, как по-русски будет «вода»…
Любопытно, что все ино-земное, ино-родное, ино-культурное, попав сюда, в эту стихию кромешного карнавала, немедленно вовлекается в его бешеный водоворот. Глядишь — то тут, то там, в сумасшедшем пробеге мелькнет новая маска, размыкается на мгновение круг, принимая ее в хоровод и… вот уже мчится в колоннадах древней римской улицы Кардо какой-нибудь бывший инженер из Куйбышева, нацепив на себя костюм, например, русского экскурсовода. Он бежит, машет палкой, на конце которой завязана яркая тряпочка, и кричит: «Группа из Винницы, не разбредаться!»
Кстати, на ниве русского экскурсоведения происходят чарующие истории, буквально напичканные обмененными смыслами.