ц.
— А сколько служащих в фирме «Тим’ак»? — спросила я Риту в первый день.
— Трое, — сказала она, подумав. — Я, ты и Катька.
— А Христианский?
— Он член совета директоров, — ответила Рита, как обычно вслушиваясь в дополнительный смысл слов. — И главный редактор.
Мне эта ее манера говорить напоминала повадки классного студийного фотографа, который, прежде чем щелкнуть, долго «ставит кадр», возится с лампами, поминутно отскакивая к камере, снова подбегает к модели, чтобы чуть-чуть повернуть подбородок влево, наконец, окинув взыскательным взглядом художника всю картину, «делает кадр».
С Ритой случилось в Израиле вот что: на второй день после приезда она увидела в автобусе старого сефардского еврея, подробно ковыряющего в носу. Это зрелище вызвало у нее сильнейший культурный шок. Из памяти ее мгновенно выветрились свинцовые чиновники ОВИРа, остервенелое хамство московских голодных толп, пьяная баба, колотившая ее кулаком по спине на станции метро «Филевский парк», — все провалилось в волосатую ноздрю старого сефарда. С тех пор израильтяне были для нее — «они». Понимаешь, у них совсем, совсем другая ментальность, говорила Рита.
Катька же, та, которую вначале я приняла за подростка, оказалась личностью дикой и трогательной. Катьку пожирал огонь социальной справедливости. Он горел в ее круглых черных глазах, и отблеск этого огня лежал на всех обстоятельствах Катькиной биографии. Она постоянно с кем-то или с чем-то воевала. Вообще Катька была убеждена, что прежде всего каждому нужно бить морду. А если вдруг человек хорошим окажется — потом, в случае чего, и извиниться можно.
Катька была урожденной и убежденной москвичкой, савеловской девочкой, которую в Израиль приволок муж, поэтому рефреном всех Катькиных разговоров было: «Идиотская страна!»
— Идиотская страна! — возбужденно начинала Катька, едва появившись в дверях и бросив сумку на свой стол, и далее мы с Ритой и Христианским выслушивали очередную историю молниеносного сражения Катьки с кем-то или чем-то по пути на работу.
Когда не попадалось под руку никого из посторонних, Катька воевала с мамой, двумя своими детьми — Ленькой и Надькой — и со своим мужем, высококлассным системным программистом, в домашнем обиходе носившим кличку «Шнеерсон».
При всем том Катька была человеком еще невиданной мною, какой-то глубинной, первозданной доброты. Можно сказать, все ее существо поминутно пронизывалось грозовыми разрядами положительных и отрицательных импульсов. Охотно могу себе представить, как, подравшись в автобусе и до крови расквасив обидчику физиономию, Катька, растрогавшись от вида чужого несчастья, рвет на полоски лучшую свою юбку, чтобы перевязать пострадавшего.
Словом, что тут долго рассусоливать! — Катька обладала давно описанным, отстоявшимся в веках и очищенным литературой русским национальным характером, живописно оттененным ярко выраженной еврейской внешностью. Неизбежная мутация в условиях галута, заметила как-то Рита.
Кроме того, Катька была фантастически одаренным человеком. «Просто у меня детская память на языки», — небрежно поясняла она. Французский знала, как родной, через месяц после приезда в Страну уже свободно говорила и читала на иврите и, наконец, имела кандидатскую степень в одной из сложных областей то ли статистики, то ли кибернетики.
— Понимаешь, Яшка Христианский — страшное говно! — в первый день сообщила мне Катька.
Я растерялась. Мы сидели втроем в буфете, маленькой комнатке, приткнувшейся в тупике одного из длинных темных коридоров «Курьера». Пять столиков стояли тесно, чуть ли не впритык один к другому. Так что вокруг нас сидело и жевало несколько сотрудников «Курьера».
— Кать, не так громогласно, — заметила Рита.
Катька отмахнулась:
— Ерунда, эти чурки по-русски не понимают. Кстати, надо бы учебник английского просмотреть…
Она перегнулась через свою тарелку с отбивной и, глядя мне в глаза, продолжала:
— Ты ощутишь это на собственной шкуре в ближайшее время.
— Но… мне показалось, что он очень образованный человек, — неуверенно возразила я.
— Он очень умный! — немедленно отозвалась Катька, разрезая отбивную. — Очень умный! — Она вздохнула и добавила: — Лялю жалко. Хорошая у него жена, Ляля. Мудрая баба…
Весь этот первый день Христианский толокся у моей кабинки, мешая работать и без умолку демонстрируя россыпи самых глубоких знаний во всех областях жизни. Например, долго и утомительно подробно объяснял, как действует Алмазная биржа, время от времени отлучаясь к своему кейсу, который мудрая его жена Ляля с утра забивала фруктами, и через минуту появляясь с бананом, яблоком или хурмой в руке. Ей-богу, он был мне симпатичен!
В этот день я редактировала книжонку для детей, довольно незатейливо пересказывающую историю победы Гидеона над мидианитянами и амалекитянами. «И тогда произошло громкое трубление в военные трубы воинов, и прокричали воины — «Меч Господа и Гидеона!»
Я заглянула в конец рукописи, обнаружила, что автор текста — рав Иегошуа Апис, и вздохнула: член совета директоров фирмы «Тим’ак» Гоша заколачивал копейку. Заканчивалась брошюрка главой под названием: «Перспектива: когда исчезнет Амалек?»
…Вечером, придя домой и поужинав, я сняла с полки книгу Судей и нашла эпизод с Гидеоном.
«…А Мидийанитяне, и Амалэйкитяне, и все сыны востока расположились в долине, многочисленные, как саранча: и верблюдам их нет числа, как песку на берегу моря…»
Я закрыла книгу и зашла в маленькую комнату с заклеенным окном — эту комнатку мы предназначили для укрытия на предстоящую войну, в которую все-таки мало кто верил.
Моя четырехлетняя дочь сидела на диване и с увлечением терзала противогаз.
— Кто разрешил тебе взять противогаз?! — заорала я.
— Папа, — сосредоточенно ответила она, не поднимая головы.
…Ночью, часа в три, заверещал телефон. Я вскочила, сорвала трубку. Звонил брат моего мужа.
— Ты только не волнуйся, — сказал он ночным нехорошим голосом. — Я ловил сейчас «голоса»… в общем, американы метелят Ирак… Так что — война.
— Меч Господа и Гидеона! — сказала я тихо, перетаптываясь босыми ногами на холодных плитах пола.
— Что? — спросил он.
— Ничего, — сказала я.
Утром на пути к автобусной остановке меня прихватил Левин папа, когда, потеряв бдительность, на ходу я пыталась укоротить ремни на картонной коробке с противогазом. Как человек, соблюдающий по мелочам социальную дисциплину, я послушно захватила противогаз на работу.
В этом смысле сама себе я всегда напоминаю солдата, у которого и пуговицы пришиты и надраены, и сапоги начищены, — безупречного солдата, который обязательно дезертирует как раз в тот момент, когда его жизнь понадобится царю-батюшке, королю-императору, родному вождю или там Третьему Интернационалу… С детства зная за собой некоторую «швейковатость» по отношению к обществу, я всегда стараюсь усыпить бдительность этого общества соблюдением мелкой социальной дисциплины. Так что я послушно захватила противогаз на работу. Ремень коробки продела через плечо, как старый русский солдат — ружье, и коробка, свисая чуть ли не до колен, била меня по ногам. Тут на меня и наскочил Левин папа.
Этот бравый старикан шляется по израильским «Суперсалям» и «Гиперколям» с дырчатой советской авоськой за рубль сорок и, заслышав русскую речь, заступает людям дорогу и рокочущим баритоном, с отеческой улыбкой отставного генерала спрашивает:
— Из России?
Обманутые его ухоженным добротным видом, этой покровительственной улыбкой, люди, конечно, замедляют шаг и подтверждают — из России, мол, из России, откуда ж еще… Тут Левин папа, совсем уж приобретая ласково-строгий вид отставного генерала, экзаменующего зеленого лейтенантика, спрашивает, пронзительно всматриваясь в собеседников из-под кустистых бровей:
— Леву Рубинчика знаете?
Это он произносит тоном, каким обычно спрашивают: «В каком полку служили?» И даже неважно, знают или не знают встречные Леву Рубинчика, — старикан взмахивает болтающейся авоськой, ударяет себя ладонью в грудь и торжественно объявляет:
— Я его папа!..
В первый раз я купилась на отеческую улыбку чокнутого старикана и даже честно пыталась припомнить Леву Рубинчика. Но уже второй раз, выслушав весь набор, с криком — извините, тороплюсь! — я потрусила прочь от Левиного папы. В дальнейшем, завидя его импозантную фигуру с дырчатой авоськой в руках, я немедленно переходила на противоположный тротуар. А тут замешкалась, возясь с ремнем от коробки.
— Из России? — раздался надо мной волнующий баритон.
— Извините, тороплюсь! — воскликнула я, бросаясь в сторону.
— Леву Рубинчика знаете? — неслось мне вдогонку ласково и властно. — Я его папа!..
Уже из окна автобуса я увидела, что он поймал какую-то молодую пару. Взмахнул рукой с авоськой, ударил себя ладонью в грудь, и — автобус повернул на другую улицу…
Ехать надо было до центральной автобусной станции, пересечь ее пешком и двориками, переулочками и помойками выйти на длинную, промышленной кишкой изогнувшуюся улицу, в одном из тупиков которой и стояло здание «Ближневосточного курьера».
На центральной автобусной станции я присмотрела себе нищего.
Еврейские нищие очень строги. Я их побаиваюсь и никогда не подаю меньше шекеля, а то заругают. Мой нищий был похож на оперного тенора, выжидающего последние такты оркестрового вступления перед арией и уже набравшего воздуху в расправленную грудь. Высокий, с благородной белой бородою, в черной шляпе и черном лапсердаке, он протягивал твердую, как саперная лопатка, ладонь, и, казалось, сейчас вступит тенором: «Вот мельница, она уж развалилась…»
Я подавала шекель в его ладонь, он говорил важно, с необыкновенным достоинством:
— Бриют ва ошер — здоровья и счастья…
В фирме царило почти праздничное оживление. Рита, Катька, несколько сотрудников газеты «Привет, суббота!», двое толстых заказчиков из Меа Шеарим, беременная секретарша Наоми — молодая женщина с карикатурно-габсбургской нижней губой, — слушали лекцию Христианского на военную тему.