П. А. Столыпин — страница 21 из 84

Столыпин П. А. Нам нужна Великая Россия!.. С. 104.

76. Крыжановский С. Е. Указ. соч. с. 114–117.

77. Аврех А. Я. П. А. Столыпин и судьба реформ в России. М., 1991. С. 27–28; Власть и реформы. М., 2006. С. 502–503.

78. Столыпин П. А. Нам нужна Великая Россия!.. С. 106–107.

79. Там же. С. 111.

80. Маклаков В. А. Вторая Государственная дума. С. 33.

81. Изгоев А. С. Русское общество и революция. М., 1910. С. 96–97, 100.

82. Толстой И. И. Указ. соч. С. 202.

83. Столыпин П. А. Нам нужна Великая Россия!.. С. 108.

84. Там же. С. 114–115.

85. Столыпин П. А. Программа реформ. С. 446–476.

86. Зырянов П. Н. Указ. соч. С. 57–58.

87. Власть и реформы. С. 539–541; Зырянов П. Н. Указ. соч. С. 62–63; Аврех А. Я. Указ. соч. С. 88–89.

88. Столыпин П. А. Нам нужна Великая Россия!.. С. 196–197.

89. Зырянов П. Н. Указ. соч. С. 56–57; Власть и реформы. С. 540

90. Зырянов П. Н. Указ. соч. С. 55–56.

91. Волга. 1909. 1 октября.

92. Ольденбург С. С. Царствование Николая II. М., 2003. С. 460–461.

93. Изгоев А. С. Указ. соч. с. 99.

94. Власть и реформы. С. 544–547; Зырянов П. Н. Указ. соч. С. 100–102; Пожигайло П. А. Столыпинская программа преобразования России (1906–1911). М., 2007. С. 136–141, 145–147.

95. Пожигайло П. А. Указ. соч. С. 131–136.

96. Власть и реформы. С. 545.

97. Столыпин П. А. Нам нужна Великая Россия!.. С. 58–59.

98. Кабытов П. Н. Указ. соч. С. 167–168; Власть и реформы. С. 547–551.

99. Власть и реформы. С. 552–553.

100. Пожигайло П. А. Указ. соч. С. 106–109.

101. Там же. С. 112–114.

102. Там же. С. 45–51; Власть и реформы. С. 553–554.

103. Аврех А. Я. Указ. соч. С. 100–129; Пожигайло П. А. Указ. соч. С. 56–67.

104. Крыжановский С. Е. Указ. соч. С. 213.

105. Красный архив. 1924. Т. 5. С. 120.

106. Там же. С. 119, 122–123; Красный архив. 1928. Т. 30. С. 85.

107. Шидловский С. И. Воспоминания. Берлин, 1923. Ч. I. С. 194–195.

108. Столыпин П. А. Нам нужна Великая Россия!.. С. 396–399.

109. Шидловский С. И. Указ. соч. С. 196.

110. Александр Иванович Гучков рассказывает… С. 110.

111. Цит. по: Кабытов П. С. Указ. соч. С. 153.

112. Шидловский С. И. Указ. соч. С. 198; Коковцов В. Н. Указ. соч. Кн. 2. С. 8.

113. Эту версию, разделяемую, в принципе, многими историками, аргументированно развивал А. Я. Аврех. См.: Аврех А. Я. Указ. соч. С. 212–233.

114. Цит. по: Кабытов П. С. Указ. соч. С. 154.

П. А. Столыпин

Меня вынесла наверх волна событий – вероятно, на один миг!

Я хочу все же этот миг использовать по мере моих сил, пониманий и чувств на благо людей и моей родины, которую люблю, как любили ее в старину, как же я буду делать не то, что думаю и сознаю добром?

Из письма П. А. Столыпина Л. Н. Толстому

23 октября 1907 г.

М. П. фон Бок (Столыпина)Петр Аркадьевич Столыпин. Воспоминания о моем отце. 1884–1911Фрагменты

Часть первая

Глава 4

Кроме текущей предводительской работы, у папá было все время стремление создавать что-нибудь новое. За его службу в Ковне, сначала в должности уездного, а затем губернского предводителя дворянства1, многое им было проведено в жизнь и многое начато. Любимым его детищем было Сельскохозяйственное общество, на устройство которого он положил много времени и сил и работа которого вполне оправдала его надежды. Был при нем склад сельскохозяйственных орудий, устройство которого особенно увлекало папа.

Молодой, энергичный и деятельный мой отец рьяно принялся за работу с первого же дня своей службы и до последнего дня с тем же интересом предавался ей, кладя все свои силы на то, чтобы в своей сфере создать все от него зависящее для процветания края. Кроме Сельскохозяйственного общества и склада, по его почину был построен в Ковне Народный дом, и много времени он проводил там, следя за устройством ночлежного отделения, чайной, за правильной постановкой чтения для рабочих и народа вообще, за устройством представлений и народных балов. Мои родители всегда ездили на эти представления, и помню, с каким энтузиазмом они рассказывали о первом представлении кинематографа, об этих «удивительных движущихся картинах». И моя гувернантка, и я слушали, не веря ушам, как в этом новом «волшебном фонаре» ясно видно, как дети дерутся подушками, видны их движения, виден летающий по воздуху пух, вырывающийся из лопнувшей подушки.

Но вообще вечера, когда родители уезжали из дому, были редки. Кроме посещения нескольких представлений за зиму в Народном доме, они изредка бывали в городском театре, но почти исключительно на гастролях проезжавших через Ковну знаменитостей. Ковна лежала по дороге из Петербурга в Берлин, и случалось, что ездившие в турне артисты оставались на один-два дня у нас, и тогда, конечно, маленький ковенский театр бывал битком набит публикой.

Еще реже случалось, чтобы папа и мама проводили вечера в гостях, у нас же близкие знакомые и друзья бывали часто. Приходили они поздно; сразу же после обеда мой отец всегда уделял часок нам, детям. Сначала я одна слушала сказки, о которых я уже упоминала, а потом и сестры, понемногу подраставшие, уютно усаживались вокруг папа на оттоманке в кабинете. После сказок, игр и разговоров их посылали спать, а папа садился за письменный стол: что-то писал, что-то подписывал. Приходил секретарь с бумагами и долго, стоя рядом со столом, о чем-то мне непонятном докладывал и клал перед папа бумаги для подписи. Годами помню я ту же картину по вечерам: мой отец за письменным столом, моя мать на диване с работой. Иногда кто-нибудь из друзей рядом с ней. Ведется общий разговор, в который изредка вставляет свое слово папа, повернувшись на своем стуле с круглой спинкой. Потом, когда Казимир приносит вечерний чай, папа пересаживается к остальным, и если есть гости, то разговаривают до десяти-одиннадцати. Если же мои родители одни, то читают вслух друг другу, а ровно в одиннадцать идут спать. Так были прочтены почти все исторические романы Валишевского, так читалось «Воскресение» Толстого, когда оно печаталось в «Ниве», и многое другое из русской, французской и английской литературы.

Эти уютные вечера я помню с самого детства моего до 1902 года, когда папа был назначен гродненским губернатором и когда уклад всей нашей жизни резко изменился.

Из маленького домика на Лесной улице в 1892 году мы переехали в большой дом на соборной площади, в котором занимали сначала одну часть второго этажа, а потом, по мере рождения детей, прибавлялось по комнате, и нами постепенно был занят весь этаж.

Сразу же после обеда, до того, чтобы перейти уже на весь вечер в кабинет, мама садилась к своему письменному столу в гостиной, являлся повар и приносил счета и меню на следующий день. Счета эти составляли мучения моей матери, всегда до щепетильности аккуратной, но очень плохой математички: как-то выходило, что вечно копейки сходились верно, а рубли нет, и то и дело призывался на помощь папа, который с улыбкой садился за приходо-расходную книгу, проверял итог и, поправив все дело, уходил снова к себе.

Двери были все открыты, кроме редких случаев, если был кто-нибудь вечером у папа по делам, и я, сидя за приготовлением уроков в столовой, с интересом слушала, что-то будет завтра к завтраку и обеду, и от души смеялась, когда папа вмешивался в этот хозяйственный разговор. Стоит, например, старый повар Станислав, а мама говорит ему:

– Что ты все котлеты даешь, дай завтра курицу.

– Курицу, – глубокомысленно повторяет Станислав, – курицу купить надо.

– А ты попробуй укради, – раздается голос папа из кабинета.

Мама весело смеется, а Станислав, не понимая шутки, с недоумением смотрит на дверь.

Обедали в те времена в шесть часов, и лишь под самый конец ковенской жизни – в семь, так что вечера были длинные. Завтракали в половине первого. После обеда взрослые пили кофе за столом, а детям разрешалось встать. Когда мама кто-нибудь дарил конфекты, они хранились у папа в письменном столе, и мы получали после обеда по одной конфекте.

– Ну, дети, бегите в кабинет за конфектами, – говорит мой отец, а моя маленькая сестра Олёчек вдруг громко с чувством восклицает:

– Папа, как я вас люблю!

– Только за конфекты и любишь? – говорит, смеясь, папа.

– Нет, тоже и за подарки, – говорит Олёчек, глядя своими честными детскими глазами прямо в лицо отца.

Долго ее, бедненькую, дразнили этой фразой. Так и протекли мирно и счастливо двенадцать лет нашей жизни в Ковне. Ежегодно: пять месяцев в Ковне и семь месяцев в Колноберже, нашем имении Ковенской губернии. И эти годы мой отец всю свою жизнь вспоминал с самым теплым чувством, как и всех своих сослуживцев, подчиненных и помощников по Сельскохозяйственному обществу, одинаково как русских, так и поляков. <…>

Глава 6

Колноберже было получено дедом моим, Аркадием Дмитриевичем Столыпиным2, за карточный долг. Его родственник Кушелев, проиграв ему в яхт-клубе значительную сумму денег, сказал:

– Денег у меня столько сейчас свободных нет, а есть у меня небольшое имение в Литве, где-то около Кейдан. Я сам там никогда не был. Хочешь, возьми его себе за долг?

Так и стало принадлежать нашей семье наше милое Колноберже, унаследованное потом моим отцом.

Были у моих родителей другие имения, и бо́льшие по размерам, и, быть может, более красивые, нежели Колноберже. Но мы, все дети, их заглазно ненавидели, боясь, что вдруг папа и мама заблагорассудится ехать на лето в Саратовскую, Пензенскую, Казанскую или Нижегородскую губернию, что мне и моим сестрам представлялось настоящим несчастьем. Было у нас еще имение в Ковенской же губернии, на границе Германии, куда, за отсутствием в той местности нашей железной дороги, папа ездил через Пруссию. Он всегда много рассказывал о своих впечатлениях, возвращаясь из такой поездки «за границу», восхищаясь устройством немецких хуторян и с интересом изучая все то, что считал полезным привить у нас. И многое из виденного и передуманного послужило ему основой при проведении им земельной реформы много лет спустя.

Раз в год папа объезжал и остальные наши земли. В своем казанском имении мама бывала до замужества, но из нас никто нигде там не был, и знали и любили мы только Колноберже.

Папа тоже очень любил Колноберже: он там проводил лето еще мальчиком со своими родителями, которым с первого же раза, как они туда приехали, понравилось имение. <…>

Глава 7

<…> Мой отец очень любил сельское хозяйство и, когда он бывал в Колноберже, весь уходил в заботы о посевах, покосах, посадках в лесу и работах во фруктовых садах.

Огромным удовольствием было для меня ходить с ним по полям, лугам и лесам или, когда я стала постарше, ездить с ним верхом. Такие прогулки происходили почти ежедневно, когда папа бывал в Колноберже. Иногда же ездили в экипаже, в котором мой отец любил сам объезжать лошадей.

Я, как старшая, гораздо больше других, еще маленьких, сестер, бывала в те времена с папа, и особенно прогулки эти бывали всегда приятны и интересны: и весной по канавам, между озимыми и яровыми хлебами, еще низкими, нежно-зелеными и настолько похожими друг на друга, что я и понять не могла, как это папа мог их распознавать; и летом по разноцветному ковру душистых лугов; и осенью на уборку хлеба и молотьбу. Когда я была маленькой, у нас работала еще старая конная молотилка, и я с глубоким состраданием подолгу смотрела на смирных лошадей с завязанными глазами, без конца ходивших по одному кругу.

А потом в мои любимые дни позднего лета, особенно прекрасные в Литве дни, залитые последними лучами солнца, пронизанные запахом первых упавших листьев и сладким ароматом яблок из фруктового сада, когда дышится как-то особенно легко, поразительно далеко все видно и когда в чистом, как хрусталь, воздухе сказочно-легко носятся паутины бабьего лета… – вдруг зашумела, загудела первая в наших краях паровая молотилка. Долго я не могла привыкнуть к нарушению осенней деревенской тишины, но потом даже полюбила это монотонное гудение, особенно если оно было слышно издали.

Ходила я с папа по полям и поздней осенью. Сыро, дорога грязная. Туман или мелкий дождь, холодный и пронизывающий насквозь, застилают знакомый пейзаж. Ветер рвет платок, которым меня поверх пальто и шляпы заботливо закутала мама. Мой отец в своей непромокаемой шведской куртке, в высоких сапогах, веселый и бодрый, большими шагами ходит по мокрым скользким дорогам и тропинкам, наблюдая за пахотой, распоряжаясь, порицая или хваля управляющего, приказчика и рабочих. Подолгу мы иногда стояли под дождем, любуясь, как плуг мягко разрезает жирную, блестящую землю…

А что может быть уютнее и приятнее возвращения домой после такой прогулки! Каким теплом, согревающим и тело, и душу, охватывает тебя, лишь ты войдешь в светлую, теплую переднюю. Скорее раздеться, причесаться, вымыть руки и бежать в столовую, только бы не опоздать к обеду и не заслужить этим недовольного взгляда или, не дай бог, даже замечания от папа, не выносящего ни малейшей неточности во времени. Я думаю, что благодаря такой аккуратности, привычке быть всегда занятым и не терять ни минуты он потом и сумел так распределять свое время, что, будучи министром, успевал исполнять, никого не задерживая, свою исполинскую работу.

После обеда в осенние месяцы мы переходили в библиотеку, а папа и мама – в кабинет. Дверь между обеими комнатами оставалась открытой. Как и в Ковне, папа сидел за письменным столом, мама на диване, и каждый занимался своим делом до чая, а после него вместе читали.

И кабинет, и библиотека были очень уютны. Библиотека уставлена книжными шкафами красного дерева, перевезенными из Средникова, а кабинет – светлого дуба, с мебелью, обтянутой вышивкой работы матери моего отца. Над диваном, где сидела с работой мама, большие портреты масляной краской родителей папа в дубовых рамах, а на другой стене, в такой же раме, очень хорошей работы картина: старуха вдевает нитку в иглу. Каждая морщина внимательного лица говорила о напряженном старании. Папа очень любил эту картину и говорил мне, что это работа молодого, крайне талантливого, но, к сожалению, рано спившегося художника. Украшали еще кабинет подставки с коллекцией старинных длинных, до полу, трубок и целый ряд экзотических и старинных седел.

Вечером уютно горели две лампы: одна – на письменном столе папа, другая – на рабочем столе мама.

Вообще все наши хорошие вещи находились в Колноберже, и когда папа был назначен губернатором и мама старалась украсить городской дом, то я протестовала изо всех сил против каждой попытки увезти что-нибудь из Колноберже в город.

Пока наши родители мирно читали и занимались после обеда в кабинете, у нас, детей, в библиотеке шло сплошное веселье. Кто-нибудь вертит ручку «аристона», этого почтенного прародителя современных граммофонов. Раздаются дребезжащие звуки «Цыганского барона», слышится топот ног, старающихся танцевать, «как большие», детей, падающих, хохочущих, а иногда и плачущих.

Нас уже пять сестер, под конец жизни в Ковне – в возрасте от полугода до двенадцати лет. Тут же две гувернантки, няня, а иногда является полюбоваться на наше веселье и кормилица, важно выступающая в своем пестром сарафане с маленькой сестричкой на руках. Она красива и очень самоуверенна: знает, что у моей матери после детей она первый человек в доме, что ей всегда припасается лучший кусок за обедом, что за ней следят и ходят, как за принцессой: лишь бы не огорчилась чем-нибудь, лишь бы не заболела! К ней подходишь с любопытством и страхом посмотреть на новорожденную, пухленькую, мягонькую, тепленькую в своих пеленочках.

Когда же маленькая плачет и не хочет заснуть, никто не справляется с ней так скоро, как папа. <…>

Часть вторая

Глава 1

В середине мая 1902 года мы весело выехали в Эльстер. Было нас десять человек, так что в Берлине, где мы проездом останавливались на два дня, пришлось в гостинице занять целую анфиладу комнат. Я была еще очень слаба, и эта остановка была сделана, чтобы дать мне отдохнуть, а папа поехал один вперед, чтобы нанять нам в Эльстере виллу.

Ни доро́гой, ни в Берлине я ничем не интересовалась, все больше лежала, и тянуло меня только домой, в кровать, отдыхать, отдыхать… не слышать ни утомительного шума поезда, ни резких свистков локомотива, не видеть чужих людей и суеты кругом себя.

Но только мы приехали в Эльстер, все изменилось, как по мановению волшебного жезла.

На вокзале встретил нас мой отец, помолодевший и жизнерадостный, и сразу стал оживленно рассказывать, что нашел нам очень удобное помещение – целый этаж прекрасной виллы, и о том, как любезно встречали его везде хозяйки пансионов и как в одном месте, желая его подкупить знанием русского языка, немка, хозяйка виллы, сказала ему, приподнимая свой фартучек двумя пальцами и делая глубокий реверанс:

– Ми вас любик.

От вокзала до курорта приходилось в то время ехать на лошадях километра четыре.

Дивная, гладкая дорога, каких я никогда не видела, шла через поля и луга, за которыми виднелся темный, густой хвойный лес на горе. Сам Эльстер лежит довольно высоко, так что когда подъезжаешь к нему, уже в поезде чувствуется, насколько воздух становится легче, когда же после вагона садишься в коляску и вдыхаешь его полной грудью, кажется, будто новая жизнь вливается в тебя.

Любезная, предупредительная фрау Вик, хозяйка пансиона, разместила нас по нашим комнатам, где все по указаниям папа было ею удобно и уютно устроено для нас, и тут же познакомила моих сестер со своей дочкой Ганной, с которой они с первого же дня подружились. Я тоже с первого же дня стала оживать – воздух пьянил, как шампанское, а целебные ванны молодили взрослых и укрепляли детей. <…>


Папа доктор прописал грязевые ванны для его больной руки, и очень скоро стало появляться в ней, к нашей несказанной радости, подобие жизни, чего не наблюдалось уже восемнадцать лет.

Днем, в свободное от лечения время, мы часто катались, посещая с моими родителями соседние города. В одном был музей музыкальных инструментов, в другом – фабрика изделий из перламутра, которыми были переполнены магазины Эльстера, в третьем – еще какая-то достопримечательность.

Самочувствие у папа было великолепное. Надежда, хотя и слабая, на выздоровление руки его ободряла, и время протекало чудесно. <…>


Этой жизни дней через десять был неожиданно положен конец. Пришла телеграмма от министра внутренних дел Плеве, только что сменившего убитого революционерами Сипягина, вызывающая папа срочно в Петербург.

Не только мы, дети, но и наши родители настолько сроднились с Ковной, так был чужд какого-нибудь карьеризма мой отец, что все мы голову ломали над тем, что мог бы значить подобный вызов, не представляя себе, что речь шла о новом назначении. Грустно простились мы с папа и остались одни в Эльстере, теряясь в догадках и надеясь вскоре увидать отца снова с нами. Отъезд папа был особенно грустен из-за прекращения столь удачно начавшегося лечения.

Дня через три все выяснилось получением телеграммы от папа с сообщением, что он назначен губернатором в Гродну. В той же телеграмме папа сообщал, что едет прямо в Гродну и в Эльстер больше не вернется.

Узнав все это, я горько расплакалась: не жить больше в Ковне, которую, когда я там была, я особенно не ценила и не любила, показалось мне вдруг ужасным, и я слышать ничего не хотела ни о Гродне, ни о новых учителях.

Кончив курс лечения и пробыв еще в Эльстере срок, назначенный Бехлером, мы вернулись в августе в Колноберже.

От папа из Гродны получались довольные письма. С грустью простившись со своими сослуживцами в Ковне и утешаясь мыслью, что многих он будет видеть в Колноберже во время отпусков, он бодро приступил к новой работе. Письма его дышали энергией, были полны интереса к новому делу, и, к счастью, ему очень понравились его ближайшие сотрудники и подчиненные.

Предводителем дворянства был П. В. Веревкин3, друг юности папа, что ему было особенно приятно. Сошелся он во взглядах и с вице-губернатором Лишиным4 и был очень доволен работой своего правителя канцелярии, князя А. В. Оболенского5, и своими чиновниками особых поручений, между которыми особенно выделял Вейса и о котором в каждом почти письме говорил, что редко приходится встречать человека столь глубоко порядочного и с такой чистой душой.

Мама съездила в Гродну на несколько дней: распределить комнаты, дать указания для устройства дома – и вернулась в Колноберже в полном восторге от нового места жительства.

Папа приезжал провести свой отпуск, очень короткий в этот год, в Колноберже и все время, проведенное там, посвятил хозяйству.

Помню, как один из наших соседей, глядя издали с мама на моего отца, который оживленно обсуждал с Штраухманом какие-то хозяйственные вопросы, сказал:

– Петр Аркадьевич, не губернаторское это дело!

На это папа весело отозвался:

– Не губернаторское, а помещичье, – значит, важное и нужное.

Глава 2

Осенью мы все переехали в Гродну. Папа встретил нас в губернаторской форме, окруженный незнакомыми чиновниками.

Проезжая по улицам тихой Гродны, я почувствовала, что мне нравится этот город, а когда я попала в губернаторский дом и увидела окружающие его сады, мое предубеждение против Гродны совсем пропало.

И действительно, трудно представить себе что-нибудь лучше этого старого замка короля польского, Станислава Понятовского, отведенного губернатору. В одном нашем помещении шли анфиладой десять комнат, так что бывший до моего отца губернатором князь Урусов ездил по ним на велосипеде. И что за комнаты! Не очень высокие, глубокие, уютные комнаты большого старинного помещичьего дома, с массою коридорчиков, каких-то углов и закоулков. Кроме нашего помещения находились в этом дворце еще губернское присутствие, губернская типография и много квартир чиновников. В общей сложности в сад выходило шестьдесят окон в один ряд. Под той же крышей был и городской театр, устроенный в бывшей королевской конюшне и соединенный дверью с нашим помещением.

У папа, как губернатора, была там своя ложа, и Казимир приносил нам, когда мы бывали в театре, чай, который мы пили в аванложе.

Сад наш был окружен тремя другими садами: городским, князя Чарторийского и еще каким-то. Князь Чарторийский, элегантный поляк с манерами и французским языком доброго старого времени, часто бывал у нас. Часто, запросто, бывали у нас и некоторые из чиновников папа и их жены, так что, хотя не было уже семейно-патриархальных ковенских вечеров, все же это не была еще жизнь последующих лет, когда у папа почти не оставалось времени для семьи.

В этом старом замке было столько места, что у меня одной было три комнаты: спальня, очень красивая, овальная, вся голубая с белым, гостиная и классная. Последняя и частный кабинет папа составляли верх дома и были самыми его красивыми комнатами: кабинет со стенами резного дуба, обрамлявшего оригинальную серую с красным ткань, и моя классная с потолком и стенами полированного дерева. Хорошо было в ней учиться: три окна в сад, тихо, спокойно… даже нелюбимая математика и та легко укладывалась в голове, когда я занималась там. Вечером в свободные минуты я заходила к папа, но всегда ненадолго – всегда мешал кто-нибудь из чиновников, приходивших с докладами или за распоряжениями. В деловой кабинет внизу мы уже не входили, как в Ковне, и видали папа лишь за завтраком, за которым всегда бывал и дежурный чиновник особых поручений, и за обедом.

По воскресеньям в большой белой зале с колоннами бывали танцклассы, как и раньше в Ковне. Я, как «большая», уже не училась и лишь смотрела на «детей». Эти друзья моих сестер, со страхом делая большой круг, проходили в передней мимо чучела зубра. Громадный зверь, убитый в Беловежской Пуще, был действительно страшен на вид и своими размерами, и густой черной шерстью, и угрожающе наклоненной тяжелой головой.

Беловежская Пуща, гордость Гродненской губернии, была почти единственным местом на свете, где еще водились эти звери, и охота в этом заповедном лесу бережно охранялась. Размеры пущи грандиозные – 2500 квадратных верст, и, несмотря на это, все зубры были на учете. Очень красивый дворец и вся пуща оживлялись лишь в те годы, когда государь и весь двор приезжали на охоту.

Особенностью Гродненской губернии было еще то, что губернский город в ней был меньше двух ее уездных городов: Белостока и приобревшего (так в тексте. – И. А.) в истории России столь печальную известность Брест-Литовска. Эти большие торговые центры были настолько значительных размеров, что в каждом из них было по полицмейстеру, полагавшемуся обыкновенно лишь губернскому городу.

Мой отец, самый молодой губернатор России, очень увлекся своей новой работой. Не удовлетворяла она его полностью лишь потому, что он в ней лишен был полной самостоятельности. Это происходило потому, что Гродненская губерния с Ковенской и Виленской составляли одно генерал-губернаторство, и, таким образом, губернаторы этих губерний подчинялись генерал-губернатору виленскому. Хотя в то время и был таковым крайне мягкий администратор и очень хороший человек князь Святополк-Мирский, работа моего отца под начальством которого ни одним трением не омрачилась, все же она не была совершенно самостоятельной, что претило характеру папа.

Конечно, с первых дней губернаторства моего отца стали осаждать просьбами о получении места. Даже я получала письма с просьбами о заступничестве. Мой отец терпеть не мог этих ходатайств о «протекции», и ни родные, ни знакомые не получали просимого, кроме очень редких случаев, когда были этого действительно достойны. Кажется, так до конца жизни и не простили моему отцу добрые старые тетушки того, что он, и то не сразу, дал лишь очень скромное место их протеже, одному нашему родственнику. На доводы папа, что он не мог иначе поступить, они лишь недоверчиво и неодобрительно качали головой. Мне это напоминало, как в детстве приходили к папа крестьяне просить, чтобы он освободил их сына или внука от воинской повинности, и, когда им мой отец отвечал, что не может этого сделать, что это противозаконно, повторяли:

– Не может, не может! Если пан захочет, то все может сделать.

Я той зимой кончала курс гимназии, который в 1902 году из-за болезни кончить не могла, и была так поглощена уроками, что жила совсем обособленно от семьи, проводя почти весь день за книгами или с учителями в своей классной. Из-за этого я мало знаю о деятельности моего отца и жизни семьи в это время. С папа бывала я очень мало. Хотя и сохранились частью ковенские старинные привычки, но жизнь настолько изменилась, что все принимало другой оттенок.

Ходили мы с моим отцом по-прежнему в церковь, но какой-то иной отпечаток клало на все окружающее: вытягивающиеся в струнку, козыряющие городовые, в соборе полицейский, расчищающий дорогу, почетное место, совсем спереди, перед алтарем.

Младшие сестры теперь тоже учились, но еще мало. Ведь старшей из них, Наташе, было всего одиннадцать лет, а маленькой, Аре6, пять.

Недолго прожили мы в милой Гродне, с которой только начали свыкаться. Не пробыв и десяти месяцев губернатором этой губернии, уже в марте 1903 года мой отец был назначен саратовским губернатором.

За этот короткий срок в Петербурге успели оценить способности молодого губернатора и решили дать ему более ответственный пост, поручая управлять Саратовской губернией, большей по размерам, не подчиненной генерал-губернатору и населенной разными народностями, являющими собою поразительные контрасты. В ее степях жили полудикие, близкие по своему образу жизни к кочевникам киргизы, рядом с кочевниками вы попадали в Сарепту, немецкую колонию с аккуратными беленькими домиками, электричеством, водопроводом и богатую вообще всем, что давала культура тридцать лет тому назад.

Климат в этой губернии тоже разный. Зимой, пять-шесть месяцев, Саратов покрыт снегом, не нашим, ковенским, рыхлым, через день тающим, а белой снежной пеленой, снегом, сияющим на солнце и хрустящим при двадцатиградусном морозе.

В политическом отношении Саратов сильно отличался от северо-западных губерний. Существование земства клало на всю общественную жизнь совсем иной отпечаток.

Перспектива управлять такой губернией очень привлекала папа, а то, что его деятельность в Гродне была оценена, сильно его ободряло.

Что было очень приятно при отъезде, – это сознание, что на лето снова вернемся в родные края, в Колноберже. Родовые столыпинские земли находились как раз в Саратовской губернии, дворянами которой мы и являлись. Свое имение мой отец продал года за два до назначения в Саратов, чтобы никогда больше не ездить в эту даль.

Было известно, что Саратовская и Пензенская губернии самые передовые во всей России, и ко времени назначения моего отца настроение в Саратове было с явно левым уклоном. Когда там возникали беспорядки, губернские власти всегда покидали город и все переходило в руки младшего административного аппарата. <…>

Глава 4

<…> Папа в Саратове понемногу привыкал к новым условиям работы, осваивался с окружающим и очень звал нас всех скорее к себе, в новый отделанный им дом. Мы и уехали в город так рано, как этого никогда прежде не бывало, – уже в октябре.

По дороге остановка у бабушки, счастливой возможностью познакомиться со своим внуком. Теперь, когда я была уже взрослой, Москва все больше и больше покоряла меня, и мне при каждом отъезде было грустно разлучаться с красавицей Белокаменной, как с любимым человеком.

Когда мы выезжали из Ковенской губернии, была осень, с голыми деревьями, туманом, слякотью, а в Саратове, через три дня пути, не считая остановки в Москве, нас встретил жаркий летний день. Папа в белом кителе и летней фуражке, пыльные улицы, духота – все это поразило нас. Хотя уже и по дороге становилось все теплее и теплее, но такого контраста мы все же не ожидали. И не в одном этом контраст. Все, все другое, для меня чуждое, неродное. Чистая русская речь мужиков, их внешний вид, знакомый мне лишь по картинкам, виды из вагона на необъятные, без конца, без края уходящие в даль поля, церкви в каждом виднеющемся издали селе – все непривычное, все знакомое лишь по книгам.

А сам Саратов. Боже, как он мне не понравился! Кроме счастья видеть папа, все наводило на меня здесь уныние и тоску: улицы, проведенные будто по линейке, маленькие, скучные домики по их сторонам, полное отсутствие зелени, кроме нескольких чахлых липок вокруг собора. Волга оказалась так далеко за городом, что туда и ходить не разрешалось: такой в тех местах проживал темный люд и так много там бывало пьяных.

Красива только старая часть города с собором, типичным гостиным двором с бойкими приказчиками. В этих местах я снова чувствовала что-то близкое и родное, но сразу свыкнуться с этим чисто русским бытом было трудно – давали о себе знать первые семнадцать лет жизни, проведенные на окраине России.

Дом наш всем нам полюбился – просторный, с красивыми большими высокими комнатами, весь новый, чистый и – о радость! – освещенный электричеством. Но мама этого новшества не признавала и завела у себя на письменном столе керосиновую лампу. Говорила, что электричество портит глаза.

Понемногу мы стали тоже свыкаться с новой жизнью и новыми знакомыми, между которыми оказались и старые друзья, и родственники, помещики Саратовской губернии, князья Гагарины, граф Д. А. Олсуфьев7, Катковы. Познакомились и очень сошлись мы с князьями Кропоткиными, живущими в самом городе. Начались уроки танцев. Мама посвящала по несколько часов в день всяким делам по благотворительности; маленькие сестры учились уже серьезно; я увлекалась рисованием и историей, которыми занималась с прекрасными преподавателями.

Одним словом, жизнь налаживалась. Одно, к чему трудно было привыкнуть, – это к тому, что папа так мало мог принимать участия в нашей жизни… Полчаса отдыха после обеда, во время которого он с мама ходил взад и вперед по зале, и потом полчаса за вечерним чаем – вот и все. Все остальное время он работал. Так протекло время до Рождества.

Весело провели мы праздники. Ночью в двенадцать часов в нашей семье никогда не встречали Новый год, пока дети были маленькими. Ограничивались поздравлениями в самый день 1 января. В Ковне и Гродне придерживались старого обычая: мужчины ездили в этот день по всему городу от одной знакомой дамы к другой. И дамы, и кавалеры находили эти визиты, длящиеся большей частью лишь по несколько минут, утомительными и скучными, но в голову не могло никому прийти, что Новый год мог бы быть иначе «отпразднован». Вечером дамы с гордостью подсчитывали количество «визитеров», а последние тоже с гордостью и усталым видом рассказывали, сколько домов они объехали.

В Саратове этот обычай был заменен «взаимными поздравлениями». Это было и приятно и весело. Все желающие поздравить друг друга, и дамы, и мужчины, съезжались к известному часу в большую залу городской думы: желали друг другу счастья, пили чай и разъезжались по домам. Картина этих съездов получалась довольно пестрая и оживленная. Непривычную в провинцию ноту вносила съезжающаяся на праздники к родителям учащаяся в столицах молодежь. А мы, провинциальные девицы, с жадным интересом смотрели на голубые воротники студентов и их, по нашему мнению, поразительно элегантные сюртуки; на треуголки лицеистов и правоведов и, конечно, больше всего на юнкеров и кадетов, представляющихся нам воплощением военной лихости и отваги. <…>


Первым моим балом в Саратове, да и вообще первым моим «взрослым» балом, должен был быть костюмированный вечер, устраиваемый моей матерью с благотворительной целью. Для меня из Петербурга был выписан японский костюм, и перспектива этого вечера меня и моих подруг очень радовала. Бал назначили в конце января, но перед самым днем бала стали ползти какие-то зловещие слухи, и я помню, как на балу один молодой человек, глядя на мое кимоно, спросил меня:

– Скоро вы собираетесь объявить нам войну?

А 27 января война и разразилась. Стали собираться отряды Красного Креста, один за другим исчезали наши бальные кавалеры, организовывались работы на раненых. Но театр военных действий находился так далеко, настолько непонятно было русскому солдату, почему, куда и за что его посылают драться, что настоящего подъема, как тот, что мы потом видали в 1914 году, не было.

Я, только что прочитавшая «Войну и мир» Толстого, преисполненная патриотизма, недоумевала, почему это так, и навела на эту тему разговор с папа, на что он мне ответил:

– Как может мужик идти радостно в бой, защищая какую-то арендованную землю в неведомых ему краях? Грустна и тяжела война, не скрашенная жертвенным порывом.

Но мы пережили в Саратове один вечер, наполнивший нас таким энтузиазмом, что на всю жизнь остался у меня в душе глубокий след от пережитого тогда. Это был обед-проводы отряда Красного Креста, отправляющегося на фронт под управлением графа Д. А. Олсуфьева. Во время этого обеда, очень многолюдного, на который собралось все саратовское общество, мой отец встал и сказал речь.

Что это была за речь! Я вдруг почувствовала, что что-то капает мне на руку, и тогда лишь заметила, что я плачу: смотрю вокруг себя – у всех слезы на глазах. И чем дальше, чем вдохновеннее и страстнее становятся слова моего отца, тем больше разгораются лица и глаза слушателей, тем горячее льются слезы… Многие уже громко рыдают. Забыто, что не за русскую землю дерется русский солдат, что далеки от наших домов поля, где многим суждено найти смерть и куда спешат им на помощь и поддержку те, кого мы сегодня провожаем, и лишь ярко сияет одна вечная правда о том, что каждый сын России обязан по зову своего царя встать на защиту Родины от всякого посягательства на величие и честь ее и что, забывая все на свете, обязаны спешить ему на помощь те, кто волей Божьей имеет счастье служить под Красным Крестом.

Никогда еще мне не приходилось слышать такое единодушие, такое продолжительное «ура!», как то, которое покрыло речь отца, и редко видишь столько людей разных убеждений и характеров, соединенных таким общим, могучим подъемом.

Когда мы вечером возвращались домой, мама в карете сказала моему отцу:

– Как ты великолепно говорил!

На что папа ответил:

– Правда? Мне самому кажется, что сказал я неплохо. Не понимаю, как это вышло: я ведь всегда считал себя косноязычным и не решался произносить больших речей. Слушая впоследствии ставшие знаменитыми речи папа, вспоминала я этот разговор.

Моя мать торжественно благословила Д. А. Олсуфьева иконой, проводили мы отряд на вокзал, и я, несмотря на мои горячие просьбы пустить и меня с уезжающими, осталась дома, так как мои родители не считали возможным позволить восемнадцатилетней девушке ехать в такую даль без близкого человека. <…>

Глава 6

С войной наступило для папа еще более трудное время. Его задачей стало теперь объединение административного аппарата, в рядах которого было очень далеко до единомыслия в политическом отношении. Занимающий видный пост управляющего отделением Крестьянского банка Зерен убеждал крестьян, что им нечего покупать земли у помещиков, так как все равно земля скоро будет вся принадлежать народу. Прокурор судебной палаты Макаров, явно и не стесняясь, выражал свое враждебное отношение к моему отцу.

Мой отец принял за правило ограничиваться с такими господами личными беседами, стараясь силой убеждения признать его точку зрения правильной. Насколько умна и действительна была эта простая тактика, свидетельствует тот факт, что, будучи уже премьером, папа не кому иному, как бывшему революционеру Макарову, предложил пост товарища министра и умело направил его на верный служебный путь. <…>

Глава 7

В октябре8 мы вернулись в Саратов. Настроение там все ухудшалось… Старались разобраться в причинах наших неудач и говорили о том, насколько была не готова наша Маньчжурская армия, подвоз пополнений для которой производился по одноколейной железной дороге, тогда как японцы имели возможность высадить в продолжение нескольких месяцев всю свою армию на материк. Говорили теперь о том, как сильны японцы, как этот маленький народ, к которому мы в начале войны относились столь свысока, усвоил все достижения нашей культуры и как мастерски он умеет пользоваться тем, что перенял.

22 декабря громом прокатилась весть о падении Порт-Артура. Этим ударом была потушена последняя искра надежды, теплящаяся в русских сердцах. Не было больше сил бороться с охватывающим всех безнадежным унынием. И в высших и в низших слоях населения впечатление было одинаково сильно, с той только разницей, что у первых печаль о происшедшем не исключала надежды на то, что можно, перенеся удар, оправиться, окрепнуть и снова, подняв голову, работать на то, чтобы Россия заняла подобающее ей в мире место. В низших же классах безотчетное разочарование часто рождало озлобление и желание на ком-нибудь выместить обиду, сорвать злость.

Становилось ясно каждому, что предсказания революционеров сбываются и приближается поражение России.

Настроение не только в самом городе, но и во всей губернии становилось все тревожнее. Этому способствовали некоторые землевладельцы совсем особого толка. Часть из них: Устинов, доктор Власов и еще некоторые – были упорными социалистами, другие, более правого толка, жертвовали все же крупные суммы на революционную пропаганду. Борьба с ними особенно затруднялась тем обстоятельством, что жандармское управление не обладало нужным количеством толковых агентов на местах.

В таком настроении Россия встретила 1905 год. <…>


Наступило тяжелое время, когда мы узнали, что значит беспокоиться день и ночь о жизни папа. Чувство это не покидало нас уже больше до его кончины. В Саратове в то время я то и дело бегала в переднюю посмотреть, висит ли там пальто папа, и только удостоверившись, что он дома, в безопасности, могла спокойно заниматься своими делами.

Саратовская губерния, особенно ее Балашовский уезд, издавна славилась левыми буйными элементами. Видно, дух Стеньки Разина не покинул привольных волжских берегов. Либеральные представители земства стали открыто выступать против мероприятий правительства. Мой отец много положил сил, чтобы не дать чувству злобы и вражды, все более овладевающему земскими деятелями и их приверженцами, разрастаться и парализовать всякую возможность совместной работы. Все силы своего ума и энергии клал он на то, чтобы не дать общественной работе ослабевать под влиянием деморализующих сил, порожденных затянувшейся несчастной войной.

И не только в политической жизни страны, но и в общественной стало проявляться раздвоение. Левые элементы стали держать себя в высшей степени вызывающе-враждебно. Помню концерт, с которого, когда вошел в залу мой отец, демонстративно, с шумом отодвигая стулья, вышли несколько левых членов земства с семьями. На общественных балах сплошь да рядом случалось, что всякие молодые люди и девицы из левых кругов, проходя мимо мама или меня, не только не сторонились, но, наоборот, с задорным видом старались задеть, толкнуть. Наряду с этими незначительными фактами стали вносить мрачную ноту в нашу жизнь и более серьезные симптомы назревавшей революции: начались забастовки – то не горит электричество, то бастуют пекари, то еще где-нибудь бросают рабочие работу.

В стремлении соединить враждебные элементы мой отец устроил этой зимой банкет человек на шестьдесят земцев. Это было весьма интересное собрание: безупречные фраки представителей высшей земельной аристократии чередовались с крестьянскими поддевками, и между ними – все разнообразие других мужских костюмов. То же разнообразие, что и во внешнем виде, царило и в умах, настроениях и политических убеждениях присутствующих. Хотя речи лились непринужденно, хотя любезно беседовали друг с другом политические противники и казалось возможным найти общий язык, сойтись на общих идеалах, но лишь только те же люди сходились на земских собраниях, всем становилось ясно, что слишком глубока рознь между людьми разных направлений и что чем дальше, тем глубже будет становиться эта рознь.

Для меня зима эта ознаменовалась тем, что я к Рождеству была сделана фрейлиной. Эта монаршая милость очень обрадовала моего отца, я же с гордостью показывала подругам присланный мне из Петербурга бриллиантовый шифр «М. А.» на голубой Андреевской ленте и мечтала о том дне, когда, надев его на левое плечо, я буду представляться императрицам.

Глава 8

В мае пришло известие о поражении нашего флота в Цусимском проливе. Не выразить словами, как были этим удручены и молодые, и старики.

Летом в Колноберже стали приходить от моего отца тревожные письма. Неудачи на фронте раздували недовольство в тылу, народ волновался все больше, а мы, живя в такой дали от папа, следя за ходом событий по его письмам и газетам, ужасно за него беспокоились.

Скоро наши предчувствия оправдались: мы узнали из письма папа, что на его жизнь было покушение.

Во время объезда губернии где-то в деревне были произведены по моему отцу два выстрела. И папа, и сопровождающие его чиновники видели убегающего преступника. Папа кинулся за ним, но был удержан своим чиновником особых поручений, князем Оболенским, силой схватившим его за руку.

Папа сам, описывая этот случай, старался успокоить мою мать, говоря, что это одиночный случай, что бояться нечего, что все гораздо спокойнее, чем описывают в газетах, и главное, что он сам скоро будет с нами.

Ненадолго приехал к нам папа. Он на этот раз не воспользовался и половиной отпуска, как снова выехал в Саратов.

Когда мы провожали папа на станцию, то встретили спешившего к нам верхом нашего лесника, который, махая фуражкой, просил остановиться. Когда мы, очень удивленные, остановились, он подъехал и с сияющим лицом доложил:

– Только что в кейданском имении граф Тотлебен собрал своих рабочих и прочел им телеграмму о том, что заключен мир.

У папа все лицо изменилось от осветившей его радости. Он снял шляпу, перекрестился и, поцеловав мама и меня, сказал:

– Какое счастье!

В Саратов, как в губернию, сильно зараженную мятежным духом, был в это время высочайше командирован генерал-адъютант Сахаров9 для подавления беспорядков. Он остановился по приглашению папа у нас в доме. Мы знали об ожидающемся его приезде из писем моего отца, который, хотя и не был доволен вмешательством в дела губернии чужого лица, очень хорошо отзывался о самом Сахарове. Моему отцу, всегда с таким пренебрежением отзывавшемуся о людях, боящихся ответственности, не было тяжело распоряжаться делами губернии единолично.

Когда мы выезжали из Колноберже в Саратов, Сахаров был уже там. На третьи сутки, когда мы подъезжали к Саратову, неожиданно, за несколько станций до конечной остановки, входит в наш вагон один из чиновников особых поручений моего отца и говорит, что он прислан встретить нас. Очень этим удивленная, мама просит его к себе в купе, из которого через несколько минут выходит бледная и сильно взволнованная. Оказывается, генерал Сахаров накануне убит в нашем доме, и папа послал предупредить мама, чтобы она не узнала об этой трагедии из газет и чтобы успокоить ее, сказать, что он сам цел и невредим.

Можно себе представить чувство, с которым мы въезжали в дом, откуда за два часа до того вынесли тело убитого и в комнатах которого запах ладана красноречиво напоминал о панихидах.

Подробности этого убийства были следующие. Кабинет генерала был устроен на втором этаже, в комнате по левую сторону от приемной, отделяющей его от кабинета папа. Явилась на утренний прием миловидная, скромная молодая женщина, пожелавшая видеть генерала Сахарова. В руках она держала прошение. Чиновник ввел ее в комнату. Закрывая дверь, он еще видел, как просительница положила бумагу перед Сахаровым.

Через минуту раздался выстрел, и Сахаров, обливаясь кровью, выбежал, шатаясь, в другую дверь. В дверях силы его покинули, и он свалился на пол. Бросившаяся бежать убийца была на лестнице задержана чиновником особых поручений, князем Оболенским. Поданная ею бумага – прошение – заключала в себе смертный приговор убитому генералу.

Как плохо работала в Саратове жандармская охрана, доказывает следующий факт: до убийства генерала Сахарова явились ночью к моему отцу рабочие с предупреждением, что из Пензы приехали террористы с целью убить Сахарова. Вызванный моим отцом жандармский полковник заявил:

– Позвольте нам знать лучше, чего хотят эти люди. Они хотят совсем другого, генерал же им вовсе не страшен.

А о том, до чего революционно была настроена часть общества, можно судить по тому, что присяжный поверенный Масленников10 прислал в тюрьму арестованной убийце генерала Сахарова цветы.

Глава 9

<…> Папа считал, что главной задачей является оберегание государственно-административного аппарата в его целости, что только это может спасти Россию. Усадеб не так много, погромы их долго продолжаться не могут.

– Не в крупном землевладении сила России, – говорил отец. – Большие имения отжили свой век. Их, как бездоходные, уже сами владельцы начали продавать Крестьянскому банку. Опора России не в них, а в царе.

Папа считал, что Россию переустроить нужно, что надлежит вытравить традиции крепостного права, заменить общину единоличным крестьянским землевладением.

К тому же бунты в деревне принимали часто такие уродливые формы, что мой отец полагал, что этим самым они оттолкнут от революционеров не потерявших рассудок крестьян. Трудно было крестьянскому сердцу остаться хладнокровным при виде коров, лошадей и овец с распоротыми животами, ревущих от боли и издыхающих тут же в ужасных страданиях.

Не мог также здравый крестьянский ум не понять всего комизма таких выступлений, как выступление одного ветеринарного врача, который, ведя своих единомышленников громить усадьбу помещика, оделся в костюм времен Иоанна Грозного с бармами на плечах и шапкой Мономаха на голове!

Во многих местах крестьяне действительно очень скоро образумились и стали часто просить правых приезжать на их собрания, что, конечно, и делалось.

Глава 10

Мой отец, со своей стороны, стал все чаще и чаще предпринимать поездки по губернии, являясь самолично и почти всегда неожиданно в местах, где сильнее всего бурлило недовольство и где энергичнее всего работали вожаки левых партий. Он безоружным входил в бушующую толпу, и почти всегда одно появление его, спокойный и строгий его вид так действовали на народ, что страсти сами собой утихали, а за минуту до того галдевшая и скандалившая толпа расходилась, успокоенная, по домам. Речи его были кратки, сильны и понятны самому простому рабочему и крестьянину, и действовали они на разгоряченные умы отрезвляюще. Но что ему самому стоило все это, того не знал, должно быть, никто. Я помню, как он писал мама после одной из опасных поездок в центр смуты, Балашов: «Теперь я узнал, что значит истерический клубок в горле, сжимающий его и мешающий говорить, и понял, какая воля требуется, чтобы при этом не дать дрогнуть ни одному мускулу лица, не поднять голоса выше желательного диапазона».

Один раз папа увидел, как стоящий перед ним человек вдруг вынул из кармана револьвер и направил на него. Папа, глядя на него в упор, распахнул пальто и перед взбунтовавшейся толпой сказал:

– Стреляй!

Революционер опустил руку, и револьвер вывалился у него из рук.

В другой раз, садясь в коляску, после того как он произнес в большом революционном сборище речь, мой отец заметил на себе взгляд какого-то парня, стоящего близко к нему. Парень имел вид самый наглый и задорный, а взгляд был полон тупой, непримиримой ненависти. Папа, посмотрев на него, коротко и властно сказал:

– Подай мне пальто!

И этот человек, только что мечтавший о том, как бы побольше зла нанести ненавистному губернатору, послушно взял пальто из рук курьера и подал его папа.

У меня хранится любительский снимок, где видно, как папа въезжает верхом в толпу, за минуту до этого бушевавшую, а теперь всю, до последнего человека, стоящую на коленях. Она, эта огромная, десятитысячная толпа, опустилась на колени при первых словах, которые папа успел произнести.

Был и такой случай, когда слушавшие папа бунтари потребовали священника и хоругви и тут же отслужили молебен.

А в одну из таких поездок папа прибыл на поезде и прямо из вагона пошел пешком в село, где его ожидал народ. Из толпы выделился какой-то парень с крайне возбужденным и далеко не доброжелательным видом и направился прямо на моего отца. Сначала он шел нерешительно, но когда увидал, что отец идет совсем один, без полиции, нагло поднял голову и, глядя прямо в лицо отца, собирался говорить, как вдруг услыхал спокойный и повелительный голос отца:

– Подержи мою шинель!

И этот человек, давно мечтавший о том, как бы побольше зла нанести моему отцу, послушно взял шинель и так и простоял, держа ее на руках все время, пока мой отец говорил речь.

Папа понимал, что в это тревожное время ему надо одному приезжать к народу, который он любил и уважал. Надо говорить с ним без посредников, что тогда только народ, почувствовав инстинктом искренность его слов, поймет его и поверит ему. И крестьяне действительно внимательно и благожелательно слушали его подчас суровые, но всегда правдивые слова.

Достигал результатов отец без громких фраз, угроз и криков, а больше всего обаянием своей личности: в глазах его, во всей его фигуре ярко выражалась глубокая вера в правоту своей точки зрения, идеалов и идеи, которой он служил.

Красной нитью в его речах проходила мысль: «Не в погромах дело, а в царе, без царя вы все будете нищими, а мы все будем бесправны!»

К самому концу 1905 года папа все же решился силой прекратить разгул погромщиков и этим окончательно водворить порядок. Он запретил собрание левых в театре, и когда они все же хотели настоять на своем, то встретились с войсками, перед которыми должны были отступить, хотя войска и не стреляли.

Даже частную жизнь моего отца стали отравлять его политические враги.

Получались анонимные письма с угрозами, что если не будет исполнено такое-то требование революционеров, то мой маленький брат будет отравлен. Понятно, что, как ни были мы уверены во всей прислуге, у моих родителей все же каждый раз, когда приносили для маленького его кашу или котлету, являлось тяжелое чувство подозрения и недоверия, заставлявшее их принимать всевозможные меры предосторожности.

Этой зимой моим кумиром стал почему-то Витте. Я преклонялась перед его умом и восхищалась, как можно лишь восхищаться в двадцать лет, всеми его мероприятиями, проектами, его словами… Раз, когда я сказала папа целую тираду в этом духе, он мне ответил:

– Да, человек он очень умный и достаточно сильный, чтобы спасти Россию, которую, думаю, можно еще удержать на краю пропасти. Но боюсь, что он этого не сделает, так как, насколько я его понял, это человек, думающий больше всего о себе, а потом уже о Родине. Родина же требует себе служения настолько жертвенно-чистого, что малейшая мысль о личной выгоде омрачает душу и парализует всю работу.

А. А. Столыпин