Воспоминания
Конфликт между министрами вне Думы(«Министерство доверия» или роспуск?)
<…> 13 мая Горемыкин «едва слышным» голосом прочел эту декларацию1 – не царя к Думе, а министерства, без упоминания о полномочии царя. Декларация была груба по форме и слабо мотивирована по содержанию. Совершенно незаконное заявление о том, что аграрное предположение Думы «недопустимо», вызвало среди депутатов целую бурю. Не только к.-д. и трудовики, но и M. M. Ковалевский2 и граф Гейден доказывали с трибуны неконституционность декларации и в один голос кончали свои речи требованием отставки правительства и замены его ответственным министерством. Горемыкину удалось только объединить Думу на основном требовании к.-д. Формула «недоверия» к правительству была единогласно принята Думой. Брошенная сверху перчатка была поднята, и думская «идиллия» кончилась. 13 мая стало датой, которая знаменовала начало открытой борьбы.
Однако же борьба последовала не сразу, и причиной этого надо считать усилившийся конфликт между министрами. Правда, Совет министров уже через день решил, что Думу необходимо распустить. Но мнения разошлись на том, следует ли сделать это немедленно или подождать и «посмотреть, какой оборот примут заседания» и, в частности, «какую тактику примет руководящая партия» (к.-д.). Только Извольский возражал вообще против роспуска. Решено было «зорко следить за действиями Думы», во-первых, и «получить заблаговременно полномочия государя» (на роспуск), во-вторых. Первая часть фразы отразила компромисс с возражавшими; вторая – противопоставляла ему готовое решение Горемыкина, Коковцова и Столыпина, которые ничего от Думы не ожидали. Тактика Горемыкина и выразилась в полном игнорировании или, как тогда говорили, в «бойкоте» Думы. Дума была предоставлена самой себе, что при недостаточности ее прав и при отсутствии сотрудничества с властью должно было свестись к «гниению на корню». Когда тем не менее Дума кое-как наладила доступную ей часть «подготовительно-законопредположительной» работы, это произвело впечатление и укрепило позицию сторонников сохранения Думы среди министров и сановников, окружавших царя.
Так прошел еще месяц после горемыкинской декларации 13 мая. До середины июня продолжалось «зоркое слежение» за Думой. Был даже особый чиновник, Куманин3, который ежедневно докладывал начальству о поведении Думы. Горемыкин погрузился в молчание и, очевидно, хитрил, выжидая подходящей конъюнктуры. Гурко толковал это молчание так: «Болтайте сколько хотите, а я буду действовать, когда найду нужным». Столыпин еще чувствовал себя новичком в Петербурге и упорно молчал в заседаниях министров, выжидая своего часа. Царь продолжал оставаться в нерешительности, скрывая, по обычаю, свое настоящее мнение или, быть может, его еще не имея. На одном очередном докладе Коковцов был удивлен словами царя, что «с разных сторон он слышит, что дело не так плохо» в Думе и что она «постепенно втянется в работу». Царь ссылался при этом на «отголоски думских разговоров»; но эти отголоски распространились довольно широко. В английском клубе высказывался в этом духе великий князь Николай Михайлович. В непосредственной близости к царю любимый и уважаемый им барон Фредерикс4, министр двора, передавал царю мнение Д. Ф. Трепова, назначенного дворцовым комендантом. Коковцов уже встревожился и посоветовал Столыпину «поближе присмотреться к обоим». Уже в начале мая у него был с Треповым любопытный разговор во дворце. Трепов спросил его, как он относится к идее министерства, ответственного перед Думой и составленного из людей, пользующихся общественным доверием. На возражения Коковцова Трепов, смотря на него в упор, спросил: «Вы полагаете, что ответственное министерство равносильно полному захвату власти и изъятию ее из рук монарха, претворению его в простую декорацию?» Это и было, конечно, как видно из приведенных цитат, мнение сторонников роспуска. Но Коковцов, вероятно рассерженный, пошел дальше в своем ответе. Он «допускает и большее: замену монархии совершенно иною формою государственного устройства», то есть, очевидно, республикой. К сожалению, этот интересный обмен мнений оборвался, так как кругом стояла публика.
Коковцов и Столыпин чуяли недоброе. <…>
<…> Трепов был человеком иного типа. Он был тоже верным слугой царя, но службу свою понимал несколько шире, видел дальше – и не скрывал того, что видел. Он тоже ни в коей мере не был «политиком». Но, как человек военный, он понимал, что иной раз надо быть решительным и выходить за пределы своих полномочий – и даже собственных познаний. В этом своем качестве он и начал разведки о возможных кандидатах в «ответственное министерство». Мосолов знал о его обращении к Муромцеву, ко мне и к «другим выдающимся кадетам». Я знал тогда только о себе; позднее узнал, что было обращение и к И. И. Петрункевичу, что встреча с Треповым была совсем устроена, даже навязана; но наш «патриарх» отказался от нее, ссылаясь на то, что не имеет права входить в переговоры с правительством без разрешения партии. Петрункевич мне никогда не говорил об этом отвергнутом предложении. Потом Трепов обратился с тем же предложением и ко мне – через того же посредника, мелкого английского корреспондента, «безносого» Ламарка, исполнявшего, по-видимому, закулисные поручения влиятельных сфер.
Я не поколебался согласиться. Спрашивать разрешения фракции было явно безнадежно. Уклониться от встречи я считал невозможным, когда речь шла о нашем главном требовании – и когда другой альтернативы, кроме роспуска Думы, не было. Я не знал тогда ни о «всемогуществе» дворцового коменданта, ни о его близости к царю, ни о каких-либо практических предложениях, которые он мог царю сделать. Я считал, что свидание может ограничиться взаимной информацией и, во всяком случае, ни к чему не обязывает. Об этой встрече5 я и не рассказывал никому до времени Третьей думы. В 1909 г. я дал подробный рассказ о свидании с Треповым в «Речи», и очень жалею, что этого номера (17 февраля) у меня не имеется перед глазами, а всех подробностей беседы память моя не сохранила. Но я считаю эту встречу самой серьезной из всех, которые затем последовали, и постараюсь припомнить, что могу.
Наше свидание состоялось в ресторане Кюба6, и этим рестораном меня потом долго травили всеведущие газетчики. Свидание протекало в очень любезных тонах. Я из нас двоих был гораздо больше настороже. Трепов прямо приступил к теме, предложив мне участвовать в составлении «министерства доверия». Я прежде всего ответил ему тем, что мне приходилось часто повторять в эти месяцы – и устно, и печатно. Я сказал ему, что теперь нельзя выбирать лиц; надо выбирать направления. «Нельзя входить в приватные переговоры и выбирать из готовой программы то, что нравится, отбрасывая то, что не подходит»; «Надо брать живое, как оно есть, или не брать его вовсе… Обмануть тут нельзя; кто попытался бы это сделать, обманул бы только самого себя… Дело не во внешней реабилитации власти, при сохранении ее внутренней сущности; дело в решительной и бесповоротной перемене всего курса». Эти фразы в кавычках я беру из моего печатного ответа на позднейшее интервью Трепова. С этих вступительных объяснений и начался наш разговор; было удивительно уже то, что на них он не прекратился. Не помню, ставил ли Трепов формально вопрос о так называемом «коалиционном» министерстве; но он понял, что приведенные мною соображения его исключают. Он потом и хлопотал именно о министерстве «кадетском». Наша дальнейшая беседа и пошла поэтому не о «лицах», а о «программе». Недолго думая Трепов вынул из кармана записную книжку и деловым тоном спросил меня, какие условия ставят к.-д. для вступления в министерство. Он не ограничился при этом простою записью пунктов программы, уже известных ему из «адреса» Государственной думы. По поводу каждого из предъявленных мною пунктов он вдался в специальные обсуждения. Я особенно жалею, что не могу точно воспроизвести эту наиболее интересную часть нашей беседы.
Кажется, пунктов было семь, включая тут и основное условие – образование ответственного министерства из думского большинства. По вопросу о «принудительном отчуждении» нашей аграрной программы, которое так возмутило Горемыкина, Коковцова и Столыпина, Трепов, к моему изумлению, сразу ответил полным согласием. Очевидно, этот вопрос им заранее был обдуман и решение составлено. Но – очевидно, тоже обдуманно – он сопроводил свое согласие по существу чрезвычайно характерной оговоркой. Пусть это сделает царь, а не Дума! Пусть крестьяне из рук царя получат свой дополнительный надел – путем царского манифеста. Я не мог не вспомнить о царском манифесте 17 октября, данном помимо обещаний Витте в его «докладе». Не было у меня охоты и возражать против такой постановки. На вопросе об амнистии генерал, напротив, споткнулся. «Царь никогда не помилует цареубийц!» Напрасно я старался его убедить, что это дело прошлое, отошедшее в историю; что амнистия именно в целом необходима, чтобы вызвать соответствующий перелом в общественном настроении; что цареубийцы – редкий тип людей, исчезающий с переменой условий, их создающих; что, наконец, именно в данном случае нужно личное проявление царской воли, которая единственно вправе дать такую амнистию; а следовательно, и благодарность будет всецело направлена к личности царя. Все было напрасно. Трепов, очевидно, лучше знал психологию царя и царицы, преобладание в ней личного и династического над общеполитическим. Решение его тут было тоже заранее составлено. Но в книжку всё же он записал и этот пункт. Всеобщее избирательное право, как и следовало ожидать, никакого сопротивления не встретило. Оно ведь было полуобещано, а виттевское избирательное положение 11 декабря, с его «серенькими» крестьянами и священниками, обманувшее ожидания, проклиналось на всех соборах. Пересмотр «основных законов», новая конституция, созданная учредительной властью Думы, но «с одобрения государя», отмена Государственного совета – вся эта государственная юристика вовсе не приводила в священный ужас генерала, чуждого законоведению. Все это просто принималось к сведению и записывалось в книжку без возражений. Общее впечатление, произведенное на Трепова нашей беседой, во всяком случае не исключало дальнейших переговоров. Как признак возникшего между нами взаимного доверия, Трепов дал мне на прощанье номер своего телефона в Петергофе и предложил сноситься с ним непосредственно. Правда, этой его любезностью мне не понадобилось воспользоваться. Что разведки Трепова не оставались, однако, неизвестными государю, явствовало из одной фразы, сказанной потом царем Коковцову. Царь намекал на людей, которые «несколько наивны в понимании государственных дел, но добросовестно ищут выхода из трудного положения». И, с легкой руки Трепова, беседы об ответственном министерстве, уже по прямому поручению государя, были переданы в менее «дилетантские» руки. Я, правда, лишь позднее понял связь между первой попыткой Трепова и этими дальнейшими беседами.
Первая из них состоялась по приглашению С. А. Муромцева встретиться в его квартире с министром земледелия Ермоловым. Я не знал тогда, что у Муромцева тоже было свидание с Треповым. Но Муромцев мне сказал, что Ермолов хочет со мною познакомиться как с одним из возможных кандидатов. Сам Ермолов начал разговор с заявления, что говорит со мною «по поручению государя». В очень благодушном тоне беседа шла на общие политические темы. На подробностях Ермолов не останавливался, а потому и содержание беседы не сохранилось в моей памяти. Очевидно, нужно было получить скорее общее впечатление о лице, нежели о политической программе. Муромцев, все время молчавший, сообщил мне потом, что впечатление было благоприятное. Это было видно и из того, что затем, тоже «по поручению государя», я получил приглашение побеседовать с самим Столыпиным, в его летнем помещении на Аптекарском острове. Но когда состоялась эта встреча – по хронологии Коковцова, это должно было быть в один из четырех дней между 19 или 24 июня, – то и цель, и тон беседы с одним из главных сторонников роспуска Думы были уже совсем другие.
Дело в том, что независимо от бесед со мной и другими к.-д. и Д. Ф. Трепов не дремал, и противники Думы занимались своим «зорким наблюдением» не только над Думой, но и над сторонниками ее сохранения. Столыпин попробовал поговорить со стариком Фредериксом. Но «у него такой сумбур в голове, что просто его понять нельзя», сообщил он Коковцову. Он обещал Коковцову «непременно говорить» и с Треповым, «ввиду влияния Трепова на государя». Но из этого, кажется, ничего не вышло. Трепов вел свою линию. В результате своих разведок он уже успел составить примерный список членов «министерства доверия», куда включил и меня (без моего ведома, конечно). Он довел этот список до сведения царя, а Николай II сообщил этот «любопытный документ» Коковцову, не называя автора. Вот этот документ, напечатанный Коковцовым в его воспоминаниях:
Председатель Совета министров – Муромцев
министр внутренних дел – Милюков или Петрункевич
министр юстиции – Набоков или Кузьмин-Караваев
министр иностранных дел – Милюков или А. П. Извольский
министр финансов – Герценштейн
министр земледелия – H. H. Львов
государственный контролер – Д. H. Шипов
министры военный, морской, двора – «по усмотрению его величества».
Характерным образом, имен обоих главных заговорщиков против Думы, Коковцова и Столыпина, в этом списке не было, и это, конечно, должно было укрепить их отрицательное отношение к предприятию Трепова. Список был почти «кадетский». <…>
После того как царь выдал Коковцову тайну Трепова, то есть после 15–20 июня, интрига против Думы пошла вперед полным ходом. Только что вернувшись с царского доклада, Коковцов получил визит брата Д. Ф. Трепова, Александра, который уже вел эту борьбу против братней политики. Он приехал «прямо от Горемыкина», который не внял его тревоге и только повторял своим усталым тоном: «Все это чепуха». Со Столыпиным Горемыкин «не решался говорить», так как, чего доброго, тот сам «участвовал» в треповской комбинации. А. Ф. Трепов умолял Коковцова «открыть глаза государю на катастрофическую опасность затеи» этого «безумца», его брата. Он не знал, конечно, что это почти уже сделано. Такую же роль, по воспоминаниям ген. Мосолова, играл и другой брат Д. Ф. Трепова, Владимир. Прошло четыре дня, и тот же А. Ф. Трепов приехал вторично к Коковцову, совершенно успокоенный. «Брат (Д. Ф.) вызвал его в Петергоф, был очень мрачен» и сказал ему, что «от окружения Столыпина он слышал, что вся [его] комбинация канула в вечность, так как все более назревает роспуск Думы». Если отсчитать четыре дня со времени доклада Коковцова у царя, то этот поворот падает на 19–24 июня. Запомним эти даты: они окажутся историческими.
Д. Ф. Трепов, однако, несмотря на дурные вести из лагеря победителей, все-таки не складывал оружия. Он дал агентству Рейтера в эти самые дни интервью, которое было опубликовано в Лондоне и вызвало мой ответ в «Речи» 27 июня7, отчасти приведенный выше. Он утверждал в нем категорически – и вполне справедливо, – что «ни коалиционное министерство, ни министерство, организованное вне Думы, не дадут стране успокоения». Необходимо образовать министерство «из кадетов, потому что они – сильнейшая партия в Думе». Он признавал, что кадеты «дают свободу действий трудовикам, чтобы напугать правительство близостью революционной опасности»; но этот союз «будет разорван, когда центр будет призван к власти». Положение было, конечно, сложнее, чем здесь представлено. И Трепов соглашался, что министерство к.-д. сопряжено с большим риском. Однако положение страны таково, что на этот риск надо идти. Как он говорил мне на свидании, когда дом горит, приходится прыгать и из пятого этажа. Этот «дилетант» был, очевидно, дальновиднее официальных политиков. «Только тогда, – продолжало интервью, если и это средство не поможет, придется обратиться к крайним средствам». Противники Трепова разумели под ними диктатуру самого Трепова, утверждая, что и кадетское министерство он задумал как подготовительный маневр. Так казалось невероятно «безумно» этим людям, что о министерстве к.-д. можно вообще говорить серьезно. Из дальнейшего поведения и Трепова, и Фредерикса видно, что они говорили и думали об этом очень серьезно. <…>
Вся эта картина положения, как она рисуется теперь, была мне неизвестна, когда я получил «по поручению государя» приглашение Столыпина. Не помню точной даты, но, очевидно, это свидание произошло в те же «четыре дня», когда решался вопрос о судьбе треповского списка (19–24 июня). Не позже 24-го вопрос для Столыпина был уже решен, и, как увидим, он уже приступил к подготовительным действиям. И беседа со мной преследовала единственную цель – найти в объяснениях, которые он мог предвидеть, новое доказательство правильности его тактики.
Я застал у Столыпина, как бы в роли делегата от другого лагеря, А. П. Извольского. Но в Совете министров Извольский не имел влияния и присутствовал в качестве благородного свидетеля. Он все время молчал в течение нашей беседы со Столыпиным. А в намерения Столыпина не входило дать мне возможность высказаться по существу. Он только выискивал материал для составления обвинительного акта. О каком, собственно, новом министерстве идет речь, «коалиционном» или «чисто кадетском», прямо не говорилось. Но обиняками Столыпин скоро выяснил, что участие Извольского в будущем министерстве возможно, а участие его, Столыпина, как премьера или министра внутренних дел, безусловно, исключено. Я помню его иронические вопросы: понимаю ли я, что министр внутренних дел есть в то же время и шеф жандармов, а следовательно, заведует функциями, непривычными для к.-д.? Я ответил, тоже полуиронически, что элементарные функции власти прекрасно известны кадетам, но характер выполнения этих функций может быть различен сравнительно с существующим, в зависимости от общего направления правительственной деятельности. Я прибавил при этом, что о поведении к.-д. в правительстве не следует судить по их роли в оппозиции. И. В. Гессен8 по этому поводу приводит мою фразу: «Если я дам пятак, общество готово будет принять его за рубль, а вы дадите рубль, и его за пятак не примут». Едва ли я мог говорить в таком циническом тоне со Столыпиным.
На вопросах программы Столыпин останавливался очень бегло. Но он, например, заинтересовался вопросом, включаю ли я министров военного, морского и двора в число министров, подлежащих назначению к.-д. Я ответил ему, как и Трепову, что в область прерогативы монарха мы вмешиваться не намерены. Результат этой беседы оказался именно таким, как я и ожидал. По позднейшему официальному заявлению, «разговор этот был немедленно доложен его величеству с заключением министра внутренних дел о том, что выполнение желаний к.-д. партии могло бы лишь самым гибельным образом отразиться на интересах России, каковое заключение было его величеством всецело одобрено». Очевидно, для этого вывода меня и приглашали «по поручению государя» и по изволению Столыпина. А. П. Извольский, видимо, не случайно спустился вместе со мной с верхнего этажа дачи, где происходила беседа, и предложил подвезти меня в своем экипаже. По дороге он успел сказать мне, что понимает Столыпина, который не знаком с европейскими политическими порядками, но что сам он отлично сознает значение политических требований прогрессивных кругов, не разделяет взглядов Столыпина и чувствует себя гораздо ближе к нашим мнениям о своевременности коренной политической реформы, которая сблизит нас с Европой и облегчит миссию Министерства иностранных дел за границей. Я ничего не имел против этой profession de foi[30] либерального министра. Но короткая белая ночь уже кончалась; рассвело, и на улицах появлялись пешеходы, торопившиеся с покупками. Когда мы доехали до Невы, я указал министру на неудобство, если он будет узнан в сопровождении столь опасного собеседника. Извольский согласился, заметив только, что такая же опасность грозит и его кадетскому спутнику. Я поблагодарил, и мы расстались.
Но Столыпин не мог забыть своего участия в беседе о таком предмете, как кадетское министерство. Когда, уже в Третьей думе, я упомянул об этом, он счел себя уязвленным, и «Осведомительное бюро» немедленно напечатало опровержение. Здесь утверждалось, что «председатель Совета министров никаких, даже предварительных переговоров о составлении кадетского министерства или о предложении министерских портфелей членам к.-д. партии с П. Н. Милюковым не вел. В июне 1906 г. П. Н. Милюков был приглашен к министру внутренних дел Столыпину, согласно высочайшему указанию, исключительно для выяснения планов и пожеланий преобладающей в то время в Государственной думе к.-д. партии. Во время разговора с министром П. Н. Милюков подробно выяснил свой взгляд на положение вещей» и т. д. Затем следовал доклад государю о результате разговора, цитированный выше. В своем печатном ответе Столыпину я выяснил действительное положение дела, указал на все прецеденты серьезных разговоров о нашем министерстве, на то, что «обсуждение» этого вопроса по существу, а не простое осведомление происходило и на даче Столыпина, упомянул и о треповском списке, и о «препятствии», заключавшемся в моем несогласии «сохранить некоторых членов существующего кабинета». Возражать на все это было нельзя.
Неделю спустя после приведенного разговора царя с Коковцовым (то есть около 22–27 июня – и ближе к 27-му) государь уже мог его «успокоить». «Я могу сказать вам теперь, что я никогда не имел в виду пускаться в неизвестную для меня даль, которую мне советовали испробовать. Я не сказал этого тем, кто мне предложил эту мысль – конечно, с наилучшими намерениями… и хотел проверить свои собственные мысли… То, что вы мне сказали, сказали также почти все, с кем я говорил за это время, и теперь у меня нет более никаких колебаний – да их и не было на самом деле, потому что я не имею права отказаться от того, что мне завещано моими предками и что я должен передать в сохранности моему сыну». Эта роковая идея, как теперь известно, действительно никогда не покидала царя: здесь он только повторил «любимую мечту всей своей жизни». Но тогда что же означала вся эта комедия переговоров о кадетском министерстве и весь серьезный «конфликт» между министрами и сановниками по этому поводу?
Развязка двух конфликтов(Роспуск Первой думы)
Я подхожу теперь к самому роковому факту этого рокового 1905/06 года: к трагической развязке двух конфликтов – внутри и вне Думы: внутри между парламентским и революционным течениями; вовне – между тенденциями сохранить народное представительство в его «конституционной» форме или, распустив Думу, восстановить – по возможности во всей полноте – неограниченную власть монарха. Я уже упомянул раньше, что не ожидал такого сильного течения среди сановников против роспуска Думы. Но в окончательном исходе я и тогда не сомневался. Этим объясняется мое скептическое отношение к переговорам о кадетском министерстве. Фактор царской воли был для меня решающим. Я нашел полное подтверждение моей – да, конечно, и не одной моей – оценки этого фактора, когда прочел, уже в эмиграции, два тома воспоминаний В. Н. Коковцова. Аккуратный и добросовестный чиновник и монархист по традиции, автор, кажется, и до конца своих дней не понял, что совершил предательство перед памятью своего возлюбленного монарха, сделав общим достоянием фотографические снимки своих интимных бесед с царем. <…>
Рассказ начинается с даты 24 июня 1906 года: эту дату надо запомнить, так как она объясняет многое, остававшееся неясным. П. А. Столыпин, как сказано выше, с этого дня имел в руках полномочие царя на роспуск Думы. Это обстоятельство, прежде всего, устраняет утверждение В. И. Гурко – вообще недостоверного свидетеля, – будто бы Столыпин не хотел роспуска Думы. Верно лишь то, что он хотел возможно «либерального» роспуска – и (позднее) получил разрешение царя устранить из своего кабинета наиболее реакционных министров, Стишинского и Ширинского-Шихматова, введя в него нескольких общественных деятелей. Из воспоминаний Д. Н. Шипова мы знаем, что «либерализм» Столыпина шел и дальше. Он хотел прикрыться Шиповым, поставив его во главе министерства. Шипов получил это невероятное предложение сперва через Н. Н. Львова, а потом, 26–27 июня, и лично от Столыпина. Последний хотел поставить Шипова перед совершившимся фактом: он сообщил Шипову, что «роспуск Думы должен быть произведен обновленным правительством, имеющим во главе общественного деятеля, пользующегося доверием в широких кругах общества». Царь принял этот план, и на 28-е Шипов был уже приглашен на аудиенцию.
Как и следовало ожидать, Шипов реагировал чрезвычайно резко на эту попытку использовать его для столыпинской интриги. Он заявил, что считает роспуск Думы поступком не только нецелесообразным и «неконституционным», но прямо «преступным». Он не скрывал своего мнения и перед петербургской публикой. Тогда Столыпину пришлось отступить на вторую позицию. Он заговорил на свидании с Шиповым в присутствии H. H. Львова и А. П. Извольского уже не о роспуске Думы, а о создании «коалиционного» кабинета под председательством Шипова, но при участии своем и Извольского. Шипов повторил, что говорил раньше: в Думе преобладает кадетская партия, и «коалиционный» кабинет невозможен: необходимо поручить составление кабинета «одному из лидеров к.-д.». Столыпину пришлось тогда признаться, что он уже «приглашал к себе П. H. Милюкова, говорил с ним о вероятной перемене кабинета, и П. H. Милюков дал понять, что он не уклонится от поручения образовать кабинет, если такое предложение ему было бы сделано». Моя передача нашего разговора со Столыпиным показывает, как тут были извращены цель и содержание нашей беседы. Но Извольский воспользовался оборотом беседы – и высказал надежду, что Шипову «удастся убедить к.-д. войти в состав коалиционного кабинета». Помня наш разговор со Столыпиным, он прямо ударил по больному месту Столыпина. «Что касается нашего (со Столыпиным) участия, то этот вопрос мы должны предоставить вполне свободному решению Дмитрия Николаевича». Это уже совсем не входило в планы Столыпина. Он, по замечанию Шипова, «сделал вид, будто и он присоединяется к последним словам А. П. Извольского». Но тут же не выдержал – и раскрыл свои карты. Он-де признает «невозможным и слишком рискованным» участие к.-д. в министерстве. Он «настаивает на необходимости роспуска Думы». Разумеется, он не сказал, что роспуск уже решен, подчеркнув только, что «вопрос об образовании нового кабинета может быть разрешен только государем». Другими словами, он оставил вопрос открытым.
На этом отступлении к исходной теме беседа, конечно, оборвалась. Столыпин не мог, однако, не упомянуть, что «имеется предположение назначить Шипову на завтра аудиенцию в Петергофе». Он не знал, что царь уже пригласил Шипова и что предстоит разоблачение всего его плана, так как беседа с царем примет иное направление, нежели он рассчитывал. <…>
Шипов, однако, не отчаивался. В тот же день на приеме у царя – очень любезном – он продолжал развивать свою мысль о необходимости создания кадетского кабинета. Он мог это делать безнаказанно, так как с практической точки зрения уже перешел на принципиальную. Царь дал ему повод развить эту точку зрения, спросив его прямо, почему он относится отрицательно к роспуску Думы. Ответ Шипова был глубоко продуман и насквозь политически честен. Так никто не говорил с царем раньше, и если бы носитель высшей власти был доступен убеждениям этого рода, если бы только отсутствием знаний о действительном положении объяснялось его упорство, то тут было сказано, откровенно и искренно, все, что нужно было сказать. <…>
Произвела ли на царя впечатление искренность тона и серьезность содержания речи Шипова, при его очевидной личной незаинтересованности? По крайней мере в придворных кругах знали, что впечатление беседы было благоприятное. Или же тут сказалось защитное лицемерие Николая? Позднее В. О. Ключевский мне рассказал, что, вернувшись в семейный круг после аудиенции, царь сказал своим: «Вот, говорят, Шипов – умный человек. А я у него все выспросил и ничего ему не сказал». Ключевский был близок к царской семье и к ее окружению. Он мог знать это…
Как бы то ни было, Шипов, возвращаясь после аудиенции, «чувствовал себя в бодром настроении». <…>
Тем временем, как говорится в мелодрамах, и «враг не дремал». Столыпин, которому Шипов в самый день аудиенции передал содержание разговора с царем, не мог «скрыть недовольства во всей своей фигуре». До него уже дошло, «что высказанное Шиповым произвело благоприятное впечатление и встречает сочувствие». Но это могло значить крушение его планов! И, прощаясь с Шиповым, он бросил фразу, в которой скрытая тревога смешивалась с угрозой: «Теперь посмотрим, что воспоследует». Я представляю себе ледяную интонацию, с которой была сказана эта фраза…
Закулисную работу приходилось продолжать. И в придворных кругах скоро узнали, что «благоприятное отношение» к докладу Шипова «продлилось ровно неделю». А. П. Извольский, лично заинтересованный, сообщил даже точно Шипову, что так было «до 5 июля, но с этого дня положение изменилось, и, как видно, предположение о вероятности приглашения в Петергоф С. А. Муромцева отпадает». Вполне основательно Извольский ответил Шипову на вопрос: «Чем вызвана эта перемена?» – «Тут сказалось влияние Столыпина».
Мы увидим действительно, что 5 июля Столыпин получил новый козырь в своей игре, которого ждал и которым ловко воспользовался. После 24 июня – 5 июля – это вторая историческая дата в истории подготовки роспуска Думы.
Через общих друзей сведения о «благоприятном» повороте вопроса о кадетском министерстве дошли наконец и до кадетских кругов. Тут они даже приняли форму уверенности в положительном исходе. Продолжая не верить в этот исход, я, однако, почувствовал необходимость доложить фракции о моей личной роли в переговорах. До этого момента я вел все это дело на свой страх, никого в него не посвящая. Теперь о переговорах знали уже и политические соседи. Я спешно созвал экстренное собрание фракции на 3 июля, чтобы получить ее указания на случай того или другого разрешения вопроса. На собрании я доложил, в общих чертах, о тех условиях, которые, в случае серьезного обращения к нам, придется поставить в согласии с нашей программой и тактикой. Я получил – не особенно дружественную – санкцию собрания.
Кадетское министерство представлялось нашим «левым» кадетам опасной политической авантюрой, связанной с компромиссом подозрительного характера. При таком настроении вопрос о допустимости смешанного по составу кабинета не мог быть даже поставлен. Не было речи и о подборе личного состава министров к.-д. Гораздо более волновал фракцию вопрос о роспуске Думы в случае неосуществления кадетского министерства. Этот исход справедливо представлялся гораздо более вероятным; он обсуждался неоднократно и очень горячо. Все речи членов фракции сводились к вопросу, как должна будет реагировать Дума на роспуск. Предложения делались самые фантастические. Остаться сидеть на местах? Апеллировать к стране о поддержке? Во всяком случае, не расходиться и быть готовыми на всё. Помню, почтенный седобородый старик В. И. Долженков, народный учитель по профессии, горячий и убежденный до фанатизма кадет, проявлял особую непреклонность и готовность «умереть на месте». Мы не предвидели только той формы роспуска, которую, весьма коварно и злостно, выбрал Столыпин. Мы всё еще исходили из мысли о неприкосновенности Думы, о страхе правительства перед ее роспуском, никак не допуская той степени пренебрежения к правам Думы и к личностям депутатов, какая сказалась в губернаторской тактике премьера. Мало того: раз основной конфликт с правительством надвинулся вплотную и поднят был вопрос о самом существовании Думы, то все наши заботы о предупреждении частных конфликтов с властью отходили на второй план. Столыпин ждал только повода. Мы его дали, на почве самого конфликтного из вопросов – вопроса аграрного, – и дали как раз в те дни решающих переговоров о министерстве из думского большинства, когда большинства-то в Думе и не оказалось. Как это могло произойти?
Первый повод был дан не Думой. 20 июня появилось правительственное сообщение, имевшее весь состав провокации. Правительство «успокаивало» население заявлением, что думская аграрная реформа не будет осуществлена. Это заявление было, конечно, совершенно незаконно. Оно противоречило даже ограниченным Основными законами законодательным правам Думы. В заседании аграрной комиссии депутат Кузьмин-Караваев9, человек тщеславный и неумный, большой интриган и политический путаник, предложил ответить опубликованием «контрсообщения» от имени Думы. Я уже говорил, что обращение Думы к стране было тактикой трудовиков, под которой скрывались революционные стремления. В данную минуту оно было опаснее для Думы, чем когда-либо прежде. Но в комиссии предложение это прошло, и 4 июля (я подчеркиваю дату) готовый проект аграрного сообщения был поставлен на повестку общего заседания Думы. Наши «лидеры» и я сам очутились перед совершившимся фактом, так как за прохождением проекта через комиссию никто из нас не следил и никакого решения, как к нему отнестись, у нас не было. Наиболее осведомленным оказался… П. А. Столыпин! В этот день, 4 июля, он явился в Думу, где был редким гостем, просидел целое заседание в министерской ложе, тщательно записывая прения. В кулуарах заговорили, что причина такого неожиданного внимания к Думе – именно ее аграрное обращение к народу. Столыпин имел возможность выслушать самые резкие мотивировки левых ораторов. Очевидно, он собирался использовать собранный материал для доклада царю. Наша фракция ничего не подозревала, и в вечернем заседании ее об этом ничего не говорилось. Мы пропустили возможность задержать обсуждение проекта по формальным мотивам.
Только утром 5 июля (вспомним сообщение Извольского) я наконец получил сведения о происшедшем. Я тотчас забил тревогу, бросился к Петрункевичу, объяснил ему всю опасность обращения, текст которого был уже принят фракцией, и настоял на необходимости предупредить по крайней мере злостное толкование текста. Вечером во фракции и утром 6 июля в передовице «Речи» я обращал внимание на угрозу Столыпина, что в случае аграрных волнений вмешаются австро-германские войска, и убеждал «не делать шага», который может быть истолкован как неконституционный. «Мы, может быть, накануне страшных решений, – писал я, – последние дни, когда еще возможно было установление согласия между законодательной властью и исполнительной, быстро проходят, и с обеих сторон так же быстро растет готовность на крайние решения… Вся психология положения (о думском министерстве) сразу изменилась… Люди, склонявшиеся к идее думского министерства, отшатнулись от нее в последнюю минуту». А столыпинская «Россия» говорила откровенно, что «немыслимо верить либеральной буржуазии, будто она без репрессий справится с крайними течениями»; лучше «репрессивные меры», нежели согласие на «крайние программы». Я убеждал Думу, «ввиду крайней напряженности положения, быть особенно осторожной».
Фракция, насторожившаяся недружелюбно ко мне уже после моего доклада 3 июня о министерстве, отнеслась неблагосклонно к этим моим предостережениям. Мои сомнения в «уместности обращения» «вызвали ропот и возгласы неудовольствия». Огромное большинство (все против пяти голосов) высказались за безусловное сохранение раз занятой позиции. Ведь мы же приглашали население к «мирному и спокойному» выжиданию конца думской работы! Это казалось – да оно так и было – пределом нашей умеренности. Но как раз эту фразу трудовики отказались поддерживать. Я все-таки убедил Петрункевича пересмотреть и по возможности обезвредить принятый уже текст. Но фракция отклонила большую часть предложенных нами изменений. Г. Е. Львов отказался тогда от доклада, а Петрункевичу пришлось защищать оставшиеся четыре поправки экспромтом. Левые очень ловко этим воспользовались. При содействии правых и поляков они воздержались от голосования – или голосовали против воззвания, и получилось странное положение: одни к.-д. сделали шаг, из-за которого вся Дума подставила себя под удар по обвинению в революционности. И кадетского большинства при этом в Думе не оказалось!
Последствия оказались такими, какие я и предвидел. На докладе царю 4 июля, по сообщению Столыпина Коковцову, вопрос о роспуске был «затронут», очевидно, в прямой связи с отчетом о думском заседании, а 5 июля за обедом у графини Клейнмихель граф Иосиф Потоцкий10 уже сообщил Коковцову, что «день роспуска Думы назначен на воскресенье» (9 июля). Коковцов был поражен; очевидно, Столыпин вел свою игру втайне от министра финансов, своего сообщника. На вопросы Коковцова он лишь ответил, как сказано, что вопрос был «затронут», но прибавил, что к 7 июля государь «желает знать мнение правительства». В действительности это «мнение» было давно составлено, и речь шла уже о принятии мер, заготовленных Столыпиным. 7 июля Столыпин приехал в Царское Село не только с подробным планом роспуска именно на воскресенье 9 июля, но и с документами, которые министрам оставалось лишь подписать. Очевидно, решение было принято за кулисами государственных учреждений, один на один между царем и Столыпиным. 7 июля Столыпин, очевидно, уже ожидал и своего назначения в министры роспуска, на место Горемыкина. Столыпин рисовал Коковцову и годуновскую сцену: он ссылался царю на свою «недостаточную опытность», царь благословлял его иконой; тотчас затем Столыпин прочитал царю свой совсем готовый доклад о военных мерах для предупреждения беспорядков, которых можно было ожидать в воскресенье! Все это отзывало плохо налаженной комедией, когда готовилась трагедия. Все, кроме бывшего губернатора, чувствовали, что совершается большое событие, быть может, непоправимое…
В последнюю минуту это ощущение отразилось на новом зигзаге настроений среди защитников Думы наверху и на новом акте коварства Столыпина по отношению к самой Думе. Надо рассказать о том и другом, так как по этому поводу я получил обвинение в «недальновидности» в воспоминаниях И. В. Гессена[31]. В своей передовице в самый день роспуска (9 июля) я действительно писал, что накануне (8-го) в вопросе о министерстве к.-д. «происходило опять обратное движение влево» – и что «неизвестно, на какой точке остановится теперь новое колебание». И тогда же, накануне роспуска, я «успокаивал», что роспуска в воскресенье не будет. В чем же было дело?
С новыми данными в руках я могу ответить на эти обвинения. «Обратное движение влево», как оказывается, действительно было – но, конечно, не со стороны Столыпина, а со стороны его противников. По рассказу самого Столыпина, министрам, ожидавшим 7 июля его возвращения из Царского, куда он ездил вместе с Горемыкиным по вызову царя, он, Столыпин, застал в Царском совершенно растерявшегося, панически настроенного барона Фредерикса, который сделал последнюю отчаянную попытку предупредить роспуск Думы. Фредерикс пытался убедить Столыпина, что решение распустить Думу «может грозить самыми роковыми последствиями – до крушения монархии включительно»; что Дума «совершенно лояльна» и если бы государь лично выразил свое недовольство в послании к ней, пригрозив притом мерами, которые ему предоставляют Основные законы, то Дума «принялась бы за спокойную работу». Эта мотивировка и была, очевидно, вызвана последним доносом Столыпина на Думу. На возражения Столыпина Фредерикс с полной откровенностью сослался на мнение «людей, несомненно, преданных государю, что все дело в плохом подборе министров» (то есть и самого Столыпина) и что «не так трудно найти новых людей, которые бы сложили с царя ответственность за действия исполнительной власти». Во всем этом не было, конечно, ничего «бессвязного»; Фредерикс точно передавал основные черты плана Трепова и Мосолова. Он «не раз» обращался с этим и к Горемыкину, но тот «не хочет ничего и слышать». Гурко дополняет эти сведения еще одним интересным фактом. Горемыкин и сам, выйдя от царя после получения отставки и после подписания указа о назначении Столыпина на его место, встретил Д. Ф. Трепова, очевидно, поджидавшего его. Узнав, что решен роспуск, Трепов воскликнул: «Это ужасно! Утром мы увидим здесь весь Петербург!» Горемыкин сухо ответил: «Те, кто придут, назад не вернутся». Гурко прибавляет к этому: «Из слов Трепова Горемыкин, однако, заключил, что будут сделаны все усилия, чтобы до опубликования указа побудить царя вернуть обратно свое решение». Это опасение Горемыкина очень важно. Оно подтверждает слух, что Горемыкин принял свои меры против такой возможности царского перерешения вопроса ночью. Он, очевидно, считал такое проявление царской нерешительности вполне вероятным. Он не велел себя будить! По показанию Коковцова, слух об этом «не вызывал никакого сомнения в окружении Совета министров и среди целого ряда лиц, близких отдельным министрам». Мало того: к этому слуху прибавлялось, что, действительно, поздно ночью на 9 июля был доставлен Горемыкину пакет из Царского Села, в котором было «небольшое письмо от государя с приказанием подождать с приведением в исполнение подписанного им указа о роспуске Думы». Если это верно, – а оно вполне правдоподобно, – то, значит, борьба противников роспуска не прекращалась до самого опубликования указа утром 9 июля. Глухие сведения об этом могли дойти до редакции «Речи», чем и объясняется приведенная фраза моей передовицы.
Что касается другого проявления моей «недальновидности», оно у меня общее со всеми членами Думы. Оно основывается на прямом обмане Столыпина, которому мы благодушно поверили. А именно, чтобы застать Думу врасплох и предупредить в корне всякую возможность сопротивления, Столыпин просил Муромцева назначить заседание Думы для его личного выступления на понедельник 10 июля. Именно в ожидании понедельничного заседания мы и ушли из Думы в субботу «успокоенные», по воспоминанию М. М. Винавера11. Вот почему в ночь на воскресенье, сидя в редакции «Речи», я по самым последним сведениям мог уверять И. В. Гессена, что он может спокойно ехать на дачу в Сестрорецк, потому что в воскресенье ничего не будет. Но, значит, вопрос стоял на острие, если можно было в эти минуты говорить только об отсрочке решения на день! <…>
Кадеты во Второй думе
«Давно жданный день пришел, и кончился семимесячный кошмар „бездумья“. Сегодня представители русского народа вернутся на опустевшие кресла Таврического дворца… Надолго ли? Вот общая задача, вот черная мысль, которая мрачит великую радость этой минуты. 27 апреля прошлого года представитель народа самоуверенным юношей входил в этот дворец, и ему казалось, что силам его нет конца и краю, что всё и вся склонится перед его пламенным желанием… и в его руках будет заветная цель! Зрелым, испытанным мужем возвращается теперь народный представитель в Таврический дворец. Его поступь не так эластична, не так уверенна, как прежде. Но он идет вперед твердой, спокойной стопой. Он узнал теперь свои силы и научился ими управлять и распоряжаться… Он знает: путь долог, и силы надо беречь… Но он знает свой маршрут и знает, что завтра он будет ближе к цели, чем вчера».
Этими словами я встретил в «Речи» открытие Второй думы 20 февраля 1907 г. Доля оптимизма, которая в них сказалась, должна быть всецело отнесена на долю настроения, созданного кадетами и ставшего общим для других частей оппозиции во время выборов. Оно выразилось в лозунге «берегите Думу», объединившем в первые дни и недели Думы все оппозиционные ряды. Это сказалось уже на выборе в председатели Думы кадетского кандидата, Ф. А. Головина12, 350 голосами против 100 за кандидатов правых. То же сказалось и на общем решении оберечь Думу от острых конфликтов вступительной стадии Первой думы. Никакого ожидания «тронной речи» и никакого ответного «адреса» царю. Никакого вотума недоверия: полное молчание в ответ на первое программное выступление министерства. Но уже при последнем случае выделились большевистская группа в 12 человек, с одной стороны, и крайние правые – с другой. Дума оказалась разделенной не на две, а на три группы, из которых каждая вела свою политику. Над ними велась четвертая линия – министерская, колебавшаяся в это первое время между правыми и кадетским центром. Тут не совсем была потеряна надежда на сотрудничество большинства этого рода. В своей программной речи Столыпин, хотя и высказался принципиально против права Думы высказывать «доверие» министерству, но резко разделил центр от левых, предоставив первому свободу высказывать свои мнения, хотя бы и противоположные, и вносить поправки, правда, только частичные, к правительственному законодательству. Левым же он ответил, формулировав их позицию словами «руки вверх», решительной фразой: «Не запугаете». Эту же демонстрацию он повторил, присоединившись «всецело и всемерно к депутату Родичеву», когда кадетский оратор отказался нарушить полномочия Думы перенесением работы по продовольственному вопросу из думской комиссии в провинциальные «комитеты» с целью творить на местах «новое право», по выражению оратора большевиков Алексинского. Партия к.-д. осталась последовательной, несмотря на то что слева ее подозревали в погоне за «портфелями», не отказала суммарно в принятии бюджета, как сделали левые, а вошла в его обсуждение и передала в комиссию, серьезно мотивировала свой взгляд на аграрный вопрос – и тем принудила Столыпина признать даже, в принципе, право государства на «принудительное отчуждение», и т. д. Словопрения левых с правыми были ограничены новым, более строгим наказом, составленным кадетом В. А. Маклаковым13; были назначены для мелких законопроектов и запросов два специальные вечера в неделю, было организовано полтора десятка комиссий, в которых компетентные члены обсуждали свои и правительственные законопроекты. Словом, Дума показала себя не только сдержанной, но и работоспособной, нисколько не связывая себя при этом никакими обязательными отношениями к министерству. Именно этого, как мы видели, и боялись правые. Но, как оказалось, того же самого не хотели и левые. И «правильная осада» началась в Государственной думе не против правительства, а против единственной строго конституционной партии, получившей фактически, по самому существу дела, руководящее положение в Думе. <…>
Начались его (Столыпина. – И. А.) усилия с середины марта, в связи с поставленным на очередь думского обсуждения вопросом об отмене военно-полевых судов, созданных им же в порядке 87-й статьи. Собственно, этот продукт междудумского законодательства падал сам собой в конце двухмесячного срока со времени открытия Думы; и правительство, по-видимому, намеренно не вносило его. Прения в Думе по этому вопросу приняли очень острый характер. От имени к.-д. В. А. Маклаков блестяще развил мысль, что военно-полевые суды бьют по самой идее государства, по идее права и закона, разрушают основы общежития и грозят поставить озверелое стадо на место цивилизованного общества. Но как раз тут Столыпин уперся. Он стал доказывать право правительства принимать чрезвычайные меры ввиду непрекратившейся революции, что доказывается партийными постановлениями с.-д. и с.-р. Довольно прозрачно здесь было поставлено условие: начните первые. Притом поставлено не одним инкриминированным партиям, а всей Думе в целом. В дальнейшем это условие ставилось все более открыто, как conditio sine qua non[32] сохранения Думы. Выразите «глубокое порицание и негодование всем революционным убийствам и насилиям». «Тогда вы снимете с Государственной думы обвинение в том, что она покровительствует революционному террору, поощряет бомбометателей и старается им предоставить возможно большую безнаказанность». Так говорили в самой Думе выразители намерений власти. Ясно, откуда шло это огульное обвинение; ясно, что требование было поставлено безусловное и что для Столыпина оно сделалось тоже условием продолжения его собственной политики. Чтобы окончательно поставить и Думу, и Столыпина перед необходимостью выборов, правые внесли предложение об осуждении политических убийств. «Пробаллотируйте эту формулу; чего вам это стоит? Ведь очевидно же, что к.-д. не могут одобрять убийств». Так советовали нам посредники со стороны.
Завязался узел, развязать который было чрезвычайно трудно, а разрубить можно было, только свалив справа министерство или заставив его исполнить правый план роспуска Думы. Теперь, задним числом, я так понимаю смысл неожиданного приглашения меня Столыпиным для доверительной беседы. Я принял приглашение и приехал в назначенное время в Зимний дворец. В нижнем этаже принял меня Крыжановский и, не говоря прямо о цели визита, подчеркивал важность предстоявшей беседы и необходимость сговориться с премьером. Затем меня подняли в верхний этаж и ввели в кабинет Столыпина. Он был, видимо, очень нервен, и глаза его загорались, как в моменты обострений споров в Думе. Резкие жесты его сломанной руки выдавали его волнение. Он прямо поставил условие: если Дума осудит революционные убийства, то он готов легализировать партию народной свободы. Подход был неожиданный, и я несколько опешил. Я стал объяснять, что не могу распоряжаться партией и что для нее это есть вопрос политической тактики, а не существа дела. В момент борьбы она не может отступить от занятой позиции и стать на позицию своих противников, которые притом сами оперируют политическими убийствами. Столыпин тогда поставил вопрос иначе, обратившись ко мне уже не как к предполагаемому руководителю Думы, а как к автору политических статей в органе партии, «Речи»: «Напишите статью, осуждающую убийства; я удовлетворюсь этим». Должен признать, что тут я поколебался. Личная жертва, не противоречащая собственному убеждению, и взамен – прекращение преследований против партии, может быть, спасение Думы! Я поставил одно условие: чтобы статья была без моей подписи. Столыпин согласился и на это, говоря, что характер моих статей известен. Я сказал тогда, что принимаю предложение условно, ибо должен поделиться с руководящими членами партии, без согласия которых такая статья не могла бы появиться в партийном органе. Столыпин пошел и на это, и мы условились: если статья появится, то условие Столыпина будет исполнено, если нет – то нет. Вспоминая этот эпизод теперь, я понимаю, почему Столыпин был так сговорчив – и так откровенно циничен. Ему нужна была какая-нибудь бумажка или какой-нибудь жест руководящей партии, чтобы укрепить, а может быть, и спасти собственное положение. Иначе предстояла сдача напору справа. И это были последние минуты перед выбором решения. Тогда я не понимал всего смысла этой комбинации, которая теперь мне кажется более чем вероятной. Тогда еще не развернулись до конца и последовавшие события. Тогда я думал только об укреплении партии, и моя жертва казалась мне возможной. Прямо от Столыпина я поехал к Петрункевичу. Выслушав мой рассказ, старый наш вождь, уже отходивший тогда постепенно от руководства партией, страшно взволновался: «Никоим образом! Как вы могли пойти на эту уступку хотя бы условно? Вы губите собственную репутацию, а за собой потянете и всю партию. Как бы осторожно вы ни выразили требуемую мысль, шила в мешке не утаишь, и официозы немедленно ее расшифруют. Нет, никогда! Лучше жертва партией, нежели ее моральная гибель…»
Статья, конечно, не была после этого написана. И Столыпин сделал из этого надлежащий для себя вывод: повторяю, я только теперь понимаю какой. И в сборнике моих статей из «Речи» читатель может прочесть, с какой настойчивостью я продолжал аргументировать не фракционную только, а и мою собственную точку зрения на невозможность для партии сделать необходимый для Столыпина жест, произнеся сакраментальное «слово»… Но и тогда я не мог не видеть, что на этом вопросе решается судьба Думы. И я с особым усердием принялся обличать «заговорщиков справа», трактуя их как действительных виновников предстоявшего роспуска и противополагая официозно терпимых убийц тем, для которых добивались от нас осуждения Думы. <…>
Я немного опоздал к открытию послепасхальной сессии Думы. По видимости все там было благополучно, и кадетская тактика даже достигла удовлетворительных результатов. Словоговорение и выходки левых были введены в рамки строгими правилами нового наказа. Для чисто деловых вопросов было определено особое время. В пятнадцати комиссиях работоспособные члены Думы энергично готовили законопроекты для внесения в общие заседания, в том числе и проекты, внесенные в порядке министерской инициативы, и проекты партии народной свободы. Там проходило и обсуждение бюджета, и аграрный законопроект, и проект о реформе суда и местного самоуправления; туда передавались и законопроекты о продовольственном деле, о смертной казни, об амнистии и т. д. Налаживался даже какой-то mоdus vivendi[33] (подразумевается: приемлемый для обеих договаривающихся сторон) с министерством, и слева уже окончательно осудили к.-д. как «министерскую партию».
В действительности положение сложилось совершенно иначе. Если в первый месяц существования Второй думы громадное большинство ее подчинялось тактике «бережения Думы», если во втором месяце левые восстали против этой тактики, объявленной «кадетской», а правительство силилось добиться от к.-д. осуждения революционных убийств, чтобы тем укрепить себя и против левых, и против правых, то теперь, на третьем и последнем месяце, картина сложилась совершенно иначе. Вопрос об осуждении убийств, зашедший в тупик вследствие сопротивления к.-д., видимо, перестал интересовать правительство, и не на нем строилось теперь отношение правительства к Думе. В Думе этот вопрос был как-то незаметно ликвидирован простым переходом к очередным делам. Но это вовсе не значило, что этим решен поставленный правительством вопрос об «успокоении». Правительственная «Россия» вместе с «Новым временем» Суворина, где писал брат премьера, А. Столыпин14, стали доказывать, что уступки кадетам вообще бесполезны, так как у них нет никакого «нравственного авторитета» над левыми, а «народные желания» отнюдь не совпадают с желаниями кадетов. Сдача им была бы, таким образом, сдачей социалистам. Это уже означало, что между «сдачей кадетам» и сдачей дворянству и черной сотне выбор сделан окончательно. Характерным образом в самом конце мая в один день появились два документа, исходивших от столь различных сторон, как Пуришкевич и Витте. Первый обвинял председателя Думы, что он допустил заявление левого депутата, что «самодержавия в России больше не существует», и сам признал Россию «государством конституционным». А наш политический протей, граф Витте, печатно признал «единственным судьей своей государственной деятельности русского самодержавного государя императора, коему он всегда был, есть и до гроба будет верноподданным слугой». Очевидно, и Витте ставил свою кандидатуру на руководительство государственным переворотом. Теперь мы знаем, что приоритет остался за П. А. Столыпиным, и в тайниках министерства уже заканчивалась обработка избирательного закона, которого добивались правые переворотчики. 26 мая я озаглавил свою передовицу словами: «Уже поздно» – и разбирал колебания «сфер» между тремя лозунгами: 1) разогнать Думу немедленно; 2) «Дума сгниет на корню» и 3) самый опасный для «130 000» помещиков: «Надо дать время Думе пустить здоровый корень». Только не это! Разгон Думы был, в сущности, решен после грубой речи депутата Зурабова15 против армии, произнесенной во время моего отсутствия.
И Столыпин, бросив свои расчеты на «центр», выдвинул для разгона свой лозунг, обращенный к левым: «Не запугаете». Провокаторам и шпионам нетрудно было найти в тактике социалистов криминал, против которого спорить было невозможно: их деятельность в стране и в армии по организации революции. Был подготовлен обыск у депутата Озола16; найдено – настоящее или поддельное – обращение солдат к социалистической фракции, и Столыпин предъявил Думе требование лишить депутатских полномочий всю с.-д. фракцию за антиправительственный характер ее деятельности. Такое суммарное требование, затрагивавшее капитальный вопрос о неприкосновенности депутатского звания, не могло быть удовлетворено без разбора данных относительно каждого отдельного депутата, и озабоченная фракция к.-д. настояла на передаче требования в комиссию, назначив кратчайший срок для ее решения. Но текст нового избирательного закона был уже готов, и прикрываться избранным предлогом не было надобности. Не дожидаясь решения комиссии, Столыпин распустил Думу и опубликовал, в порядке coup d'etat[34] и не скрывая этого, избирательное «положение» 3 июня. Единственное, что могли сделать к.-д., – это провести до конца свою тактику, посвятить последнее заседание спокойному обсуждению закона[35] и не допустить предложения левых превратить в последнюю минуту Думу в трибуну, отвергнув декларативно бюджет и отменив в том же «явочном» порядке аграрное законодательство по ст<атье> 87. Я мог лишь в последних передовицах разобрать незаконность и немотивированность требования Столыпина и подчеркнуть его нежелание дождаться решения Думы. Трое умеренных к.-д., Маклаков, Струве и Челноков17 (одно время московский городской голова), попробовали было упросить Столыпина в частной беседе не распускать Думу. Это было чересчур наивно, и Столыпину было нетрудно парировать их возражения, поставив им встречное ироническое предложение: гарантировать его от антигосударственной тактики левых. Они не понимали, очевидно, что сам Столыпин был захвачен зубцами сложного и сильного механизма, приводной ремень которого находился в распоряжении силы, двигавшей этот механизм с неуклонностью слепой природы – к той самой бездне, которой хотели избежать.