На путях к свободе
Революция продолжается
<…> Столыпин первой своей задачей считал успокоение страны, борьбу с анархией. Но для этого было необходимо восстановить правосудие. Только тогда мог он требовать от кадетов, от Думы осуждения террора. Несмотря на свою малочисленность в Думе, кадеты в стране имели большой авторитет. Их моральное осуждение террора многих из тех, кто необдуманно помогал революционерам, могло бы отрезвить. Но очень уж были обострены отношения между властью и общественным мнением. Одно появление Столыпина на трибуне сразу вызывало кипение враждебных чувств, отметало всякую возможность соглашения. Его решительность, уверенность в правоте правительственной политики бесили оппозицию, которая привыкла считать себя всегда правой, правительство всегда виноватым.
Столыпин отметил новую эру в царствовании Николая II. Его назначение премьером было больше чем простая бюрократическая перестановка однозначащих чиновников. Это было политическое событие, хотя значительность Столыпина оппозиция отрицала, да и царь вряд ли до конца оценил. Но годы идут, и Столыпину в смутном переходном думском отрезке русской истории отводится все больше места. Но и тогда, при первой встрече с ним, Дума почувствовала, что перед ней не угасающий старый Горемыкин, а человек полный сил, волевой, твердый. Всем своим обликом Столыпин закреплял как-то брошенные им с трибуны слова:
– Не запугаете!1
Высокий, статный, с красивым, мужественным лицом, это был барин по осанке, и по манерам, и интонациям. Говорил он ясно и горячо. Дума сразу насторожилась. В первый раз из министерской ложи на думскую трибуну поднялся министр, который не уступал в умении выражать свои мысли думским ораторам. Столыпин был прирожденный оратор. Его речи волновали. В них была твердость. В них звучало стойкое понимание прав и обязанностей власти. С Думой говорил уже не чиновник, а государственный человек. Крупность Столыпина раздражала оппозицию. Горький где-то сказал, что приятно видеть своих врагов уродами. Оппозиция точно обиделась, что царь назначил премьером человека, которого ни в каком отношении нельзя было назвать уродом. Резкие ответы депутатов на речи Столыпина часто принимали личный характер. Во Второй думе у правительства уже было несколько сторонников. Но грубость и бестактность правых защитников власти подливала масла в огонь. Они не помогали, а только портили Столыпину. В сущности, во Второй думе только он был настоящим паладином власти.
В ответ на неоднократное требование Думы прекратить военно-полевые суды Столыпин сказал:
– Умейте отличать кровь на руках врача от крови на руках палача.2
Левый сектор, занимавший бо́льшую часть скамей, ответил ему гневным гулом. Премьер стоял на трибуне, выпрямившись во весь рост, высоко подняв свою красивую голову. Это был не обвиняемый. Это был обвинитель. Но лицо его было бледно. Только глаза светились сумеречным огнем. Нелегко было ему выслушивать сыпавшиеся на него укоры, обвинения, оскорбления.
После этой речи я сказала во фракции:
– На этот раз правительство выдвинуло человека сильного и даровитого. С ним придется считаться.
Только и всего. Довольно скромная оценка. У меня, как и у других, не хватало политического чутья, чтобы понять подлинное значение мыслей Столыпина, чтобы признать государственную неотложность его стремления замирить Россию. Но даже мое простое замечание, что правительство возглавляется человеком незаурядным, вызвало против меня маленькую бурю. Особенно недоволен мною был Милюков. Пренебрежительно пожимая плечами, он бросил:
– Совершенно дамские рассуждения. Конечно, вид у Столыпина эффектный. Но в его доводах нет государственного смысла. Их ничего не стоит разбить.
У меня с Милюковым тогда были хорошие отношения, которые отчасти выражались в том, что мы без стеснения говорили друг другу, что думали. Но в этот раз у меня мелькнула смутная мысль, которой я ему не высказала: «А ведь Столыпин куда крупнее Милюкова».
С годами эта мысль во мне окрепла. Не знаю, когда и как вернется Россия к прежнему богатому и свободному литературному творчеству, но думаю, что придет время, когда контраст между государственным темпераментом премьера и книжным догматизмом оппозиции, волновавшейся в Таврическом дворце, поразит воображение романиста или поэта.
Я Столыпина видела только издалека, в Думе. Мне не случалось подойти к нему, почувствовать его взгляд, услыхать его голос в частном разговоре. Вообще я в первый раз по-человечески, попросту, начала разговаривать с царскими министрами только после большевистской революции, когда они уже превратились из министров в эмигрантов.
И с первой же встречи обнаружилось, как много у нас общего в привычках, в воспитании, в любви к России. Во времена думские ни мы, ни они этого не подозревали. Между правящими кругами и нами громоздилась обоюдная предвзятость. Как две воюющие армии, стояли мы друг перед другом. А ведь мы одинаковой любовью любили нашу общую Родину.
В Таврическом дворце я нередко видела и слышала Столыпина. Мы жили близко, в самом конце Кирочной улицы. Когда мы с Вильямсом утром шли на заседание, мы еще на улице могли угадать, ждут там премьера или нет. Если ждут, то вдоль длинной решетки Таврического сада через каждые двадцать шагов были расставлены секретные агенты. Мы их знали в лицо, и они к нам пригляделись, давно о нас осведомились. Это бравые штатские молодцы с солдатской выправкой охраняли еще невидимого Столыпина, стеной стояли между ним и нами. Со стороны Таврической улицы, по которой мы шли, в садовой решетке была сделана калитка, а от нее во дворец проведен крытый железный коридор, своего рода изолятор. Министры никогда не подъезжали к общему парадному крыльцу дворца, не проходили через кулуары, в них не заглядывали. Для них был устроен этот особый изолированный вход. И тут сказывалось разделение на «мы» и «они», о котором часто упоминал Столыпин. Министров за эти полицейские предосторожности нельзя обвинять, тем более высмеивать. Они были вынуждены принимать меры, когда 220 депутатов открыто заявили, что они пришли в Думу, чтобы продолжать революцию. Гораздо удивительнее, что, несмотря на вызывающую и открытую враждебность Государственной думы, Столыпин продолжал выступать в Таврическом дворце с большими, ответственными речами. Может быть, он надеялся образумить Думу? Или через головы депутатов обращался к стране, ко всей России?
Столыпин не был противником народного представительства, он не хотел его уничтожать, даже нащупывал возможность сотрудничества с наиболее ответственной частью оппозиции, с кадетами. Но обращаться к лидеру партии Милюкову он не хотел, искал более сговорчивых народных представителей. <…>
Сначала Столыпин попытался подойти к оппозиционной печати. Он пригласил к себе редактора «Речи» И. В. Гессена, чтобы объявить ему, что кадетская партия неправильно толкует намерения и цели правительства, которое хочет не уничтожить народное правительство, а сотрудничать с ним3. Этот разговор ни к чему не привел. Тогда Столыпин затеял тайный роман с «черносотенными» кадетами, как сами себя прозвали кадеты, к которым он обратился. Их было четверо – С. Н. Булгаков4, В. А. Маклаков, П. Б. Струве и М. В. Челноков.
Не так легко понять отношение Столыпина к кадетской партии. Он называл кадетов «мозгом страны». В устах противника это был большой комплимент. И он же грозил «вырвать кадетское жало» из страны. Партия оставалась неразрешенной. Чиновникам не позволяли в нее вступать. Но Столыпину надо было оформить и провести через Думу правовые начала, обещанные в Манифесте 17 октября. Сделать это без поддержки кадетской партии было бы трудно.
В то же время Столыпину приходилось действовать осторожно из-за противников справа. Союз русского народа добивался полного уничтожения народного представительства, которое Столыпин считал необходимым сохранить. Крайние правые имели при дворе влияние. Они всеми силами старались восстановить царя и против Думы, и против Столыпина. Поэтому свои переговоры с кадетами премьер держал в тайне. А кадеты эти же переговоры держали в тайне от своей партии. О встречах уславливались устно, по телефону, чтобы не было никаких записей. Если бы в партии узнали, что четыре депутата о чем-то переговариваются с премьером, это вызвало бы резкий отпор. Черносотенные кадеты занимали в партии видное, но не влиятельное место. А тут еще таинственность лишала их самого высокого аргументы в пользу сотрудничества с властью.
Они не могли поделиться своим впечатлением от самого Столыпина, передать товарищам по партии то чувство доверия, которое вызывала в них его личность. Попытка к сближению с властью была для всех сторон обставлена трудностями.
Лидер партии Милюков был против какого бы то ни было сговора с правительством. Когда Струве попал в депутаты, а Милюков все еще оставался вне Думы, одни надеялись, другие опасались, что Струве станет в Думе лидером. Так думать могли только те, кто их обоих плохо знал, кто к ним обоим не пригляделся. Струве, разбрасывающийся, нетерпеливый, забегающий вперед, лишенный глазомера в пользовании сегодняшним политическим моментом, не мог руководить парламентской фракцией, где было мало места общим идеям и много мелкой, подчас скучной работы.
Для Милюкова в политике не было ничего скучного. В нем была редкая способность к кропотливой усидчивости. В противоположность Струве, он не разбрасывался, удерживал внимание на том, что делал, все заканчивал отчетливо. Зорко наблюдал за тем, чтобы кадеты не нарушали партийных директив, выработанных при его самом деятельном участии, чтобы не угасла в партии оппозиционная непримиримость. От Второй думы, где социалистическое большинство делало все, чтобы ее взорвать, Милюков не ждал добра. Он смутно догадывался, что помимо его ведома что-то происходит, и зорко следил за четырьмя кадетами.
А они шли на разговоры с премьером в надежде, что и в этой Думе может образоваться какое-то разумное большинство, которое перестанет митинговать и займется законодательством. Из этих тайных встреч ничего не вышло, да вряд ли и могло выйти при таком резком расхождении настроения думского большинства с настроением властей. Вторая дума, как и Первая, сама себя не хотела беречь. Прения принимали все более воинственный характер. Революционный террор продолжался.
Столыпин решил, что выгоднее Думу распустить, и нашел для этого выигрышный повод. Он обвинил социал-демократическую партию в революционной пропаганде среди войск и потребовал, чтобы Дума дала согласие на арест всей с.-д. фракции. Их было несколько десятков. Требование было неожиданное и юридически необоснованное. Думские с.-д. все обвинения отрицали, утверждали, что они солдат к бунту не подстрекали. Но партия делилась на меньшевиков и большевиков. Одна группа не посвящалась в деятельность другой. Возможно, что большевики агитировали в казармах. Возможно, что агенты-провокаторы, которых среди них было немало, им в этом помогали. Провокация всюду заползала. Даже Столыпину не все ее тайны были известны. Несколько лет спустя его самого убил провокатор.
Государственная дума поручила разобраться в этом темном деле специальной комиссии. Докладчиком был Маклаков, которого никак нельзя было заподозрить в пристрастии к социалистам. Он пришел к заключению, что Дума не может дать согласия на арест депутатов, не получив от правительства более веских доказательств их виновности. Но это уже был академический разговор. Судьба не только этих депутатов, но всей Второй думы была предрешена.
Последнее ее заседание5 вышло очень красочным. Это было вечером. При свете старинных хрустальных люстр кулуары и зал заседаний имели вид интимный, призрачный. Так бывает в дни перелома, личного или общего. В этот июньский вечер в Таврическом дворце среди депутатов, журналистов, публики царило настроение, напоминающее негодующее единодушие Первой думы. В военный заговор никто не верил. Подробности обвинения казались подстроенными, неправдоподобными. Членов с.-д. фракции окружали. Даже противники выражали им сочувствие, убеждали их скрыться, готовы были им в этом помочь. Было уже одиннадцать часов, когда лидер марксистов, молодой красавец грузин кн. Церетели6, в последний раз выбежал на трибуну и произнес свою лучшую думскую речь. Церетели походил на орленка, отбивающегося от охотников. Он заявил, что народным представителям прятаться не подобает. Пусть их арестуют, пусть судят. На суде они докажут народу нелепость возводимых на них обвинений. Тогда увидим, что народ скажет. Церетели, да и не он один, все еще верил, что народ что-то скажет.
На этом красивом жесте оборвалась Вторая дума. Звонкий, взволнованный голос грузина был последним аккордом в ее нестройном хоре. В ту же ночь все депутаты с.-д. фракции были арестованы. Скоро состоялся суд над ними. Их всех отправили в Сибирь. Церетели пробыл там 10 лет. Его освободила либеральная Февральская революция 1917 г. Октябрьская марксистская революция опять оторвала его от жизни, сделала его эмигрантом.
В то время как в Таврическом дворце фракция с.-д. допевала свою лебединую песню, четыре черносотенных кадета попытались еще уладить конфликт. Это была простодушна затея. Они не отдавали себе отчета, что первый бурный период русского парламентаризма кончился. Не только указ о роспуске был уже подписан, но также и указ о новом избирательном законе, помеченный тем же днем, как и указ о роспуске, – 3 июня 1907 г. Об этом не знал секретарь Государственной думы М. В. Челноков, когда поздно вечером позвонил Столыпину и просил принять его, Булгакова, Маклакова и Струве. Премьер просил их немедленно приехать к нему на дачу. Около полуночи добрались они до Елагина дворца. У Столыпина шло заседание Совета министров. Но он тотчас же принял депутатов. С первых же слов стало ясно, что Вторая дума кончила свое короткое существование.
У этого романа четырех либералов с премьером был свой эпилог. Несмотря на все предосторожности, тайна их свиданий вскрылась. Шустрый репортер вырвал ее у министра торговли и напечатал в вечерней «Биржевке», что Струве, Маклаков, Булгаков, Челноков были у Столыпина. На кадетском озере разыгралась буря. Визит почему-то сразу окрестили столыпинской чашкой чаю, хотя Столыпин их ни чаем, ни чем иным не угощал. Но даже мнимая чашка чаю вызвала у многих глубочайшее отвращение, точно это был зазорный напиток. Такой неприступной чертой отрезала себя оппозиция от власти, что один разговор с премьером уже набрасывал тень на репутацию политического деятеля. Столыпинская чашка чаю надолго осталась символом недостойного соглашательства, нарушения оппозиционного канона.
Из-за этой не предложенной чашки чаю московский городской комитет кадетской партии даже не хотел выставлять кандидатуру Маклакова в Третью думу, готов был отбросить от парламентской работы одного из самых тонких юристов и превосходного оратора. Но рядовые кадеты, не так скованные партийной схоластикой, продолжали считать Маклакова своим депутатом. Он прошел во главе московского кадетского списка и в Третью, и в Четвертую думу.
Столыпинская чашка чаю могла навести избирателей на простую, подсказанную здравым смыслом мысль: а что, если бы можно было встречаться с министрами не в боевой обстановке Таврического дворца, а попросту, по-человечески? Ведь они такие же русские люди, как и мы, так же хотят блага России. Почему не попробовать договориться?
К несчастью, здравый смысл не всегда играет решающую роль в политике. Милюков воспользовался чашкой чаю, чтобы все дальше отодвигать от партийных дел Струве, а с ним вместе и близкое ему, да и не ему одному, национальное течение мысли.
Роспуск Второй думы, изменение избирательного закона, арест большой социалистической думской фракции вызвали новые революционные вспышки, бунт в Свеаборге, покушение на Столыпина на Аптекарском острове. Но революционные огни уже догорали. Революция выдыхалась. Столыпин ее сломил. Надоело людям жить в беспорядке. Привести страну в порядок было основной задачей власти. В своем манифесте о роспуске Второй думы государь это ясно сказал: «Уклонившись от осуждения убийств и насилий, Дума не оказала в деле водворения порядка содействия правительству».
Дума за работой
<…> В Третьей думе правительство наконец собрало вокруг себя большинство. Оно могло опираться на октябристов. Все же министры не очень охотно в ней выступали, особенно первые два года, когда оппозиция продолжала их довольно свирепо обстреливать. Но по мере того как в Думе налаживалась работа, столкновения мнений принимали более деловой характер. Образовались, как в балете, своего рода повторные актерские сочетания. Если говорил Столыпин, против него выкатывались две кадетские дальнобойные пушки – Родичев и Милюков. Иногда их подкреплял Маклаков. Но его специальность была походы против Щегловитова, министра юстиции. Если на трибуну всходил министр финансов Коковцов (позже получивший графский титул), ему отвечал А. И. Шингарев7. Столыпин появлялся нечасто. Его приезды в Таврический дворец были обставлены не меньшими предосторожностями, чем царские выезды. Министры по-прежнему не смешивались с депутатами, входили и выходили через свою калитку. Спектакль разыгрывался двумя отдельными труппами. Одной руководило правительство, другой – оппозиция. Иногда это была комедия, менее или более остроумная. Когда выступал Столыпин, в нарядной белой зале русского парламента сгущались трагические тени.
Рассказывали, что Щегловитов сердился, что его хорошенькая жена, как и жены других министров и сановников, любила бывать на думских заседаниях.
– Ты делаешь это назло мне. Тебя забавляет, что твоего мужа публично поносят, – укоризненно говорил он ей.
Щегловитова эти поношения, конечно, бесили. Он был умный честолюбец, циник. В своем Министерстве юстиции он с юстицией церемониться не любил. Но когда его политические противники рассказывали об этом и с думской трибуны уличали высшего хранителя правосудия в произволе, он обижался и отбивался. Он учился юриспруденции по тем же учебникам и отлично знал, что правы они, а не он. Поэтому еще больше сердился.
Столыпин был в ином положении. Да и в его характере не было уклончивости. Он был цельный, из одного куска высеченный. В нем не было щегловитовской скользкой жадности к жизни. На трибуну Столыпин всходил с сознанием своей правоты, с твердой уверенностью получить в Думе и в стране поддержку тех, кого он считал здравомыслящими гражданами. Столыпин был единственный министр, одаренный настоящим ораторским талантом. Говорил он смело, твердо, в его словах слышалась глубокая внутренняя серьезность. Сразу чувствовалось, что он не меньше, чем красноречивые идеологи либерализма и социализма, предан своим убеждениям, верит в свое дело, в свое служение, в свою идеологию. Он был человек мужественный. Если испытывал страх, то не за себя, – за Россию. Тревога за Россию часто звучала в его речах. Перед оппозицией стоял уже не чиновник, исполняющий канцелярские директивы, а идейный противник, патриот, отстаивающий Российскую державу со всей страстью сильной натуры. Его слова волновали. С горечью сказал он, обращаясь налево:
– Вам нужны великие потрясения, нам нужна Великая Россия8.
Оппозиция дрогнула, как от удара бича. Справедливость такого обвинения кадеты отрицали. Они утверждали, что не они, а правительство ведет страну к потрясениям, к ослаблению. Но слова премьера запоминались. Он заставлял думать, проверять себя.
Трагические тени окружали Столыпина, когда в Третьей думе возобновились начатые во Второй думе прения о военно-полевых судах. Террор шел на убыль, но казни продолжались. Оппозиция указывала, что страна достаточно успокоилась, что необходимо перейти к нормальному правосудию, прекратить чрезвычайные суды. Было тяжко читать в газетах о казнях. Сердце уставало. Такую же тоску наводили и террористические убийства, но осудить революционные преступления оппозиция все не решалась.
По поводу военно-полевых судов Родичев произнес одну из своих лучших речей. Он был убежденный противник смертной казни. Это была его тема, горячая, волнующая.
Весь пылая, буквально содрогаясь от негодования, рисовал он страшные картины судебных ошибок, торопливых приговоров без достаточных улик, произвола, свирепости судей, которые являлись единственной решающей инстанцией, от которых зависела жизнь или смерть людей, часто не имевших никакого отношения к тому преступлению, в котором их обвиняли. Родичев говорил, что власть не должна держаться на страхе, что это доказательство ее слабости, а не силы, что казни роняют моральный авторитет суда и правительства. Столыпин сидел в углу министерской ложи, недалеко от трибуны. Он внимательно и хмуро слушал. Высокая фигура Родичева, его нервное, подвижное лицо реяло над премьером. У Родичева, когда он говорил, была привычка высоко подымать правую руку, точно сбрасывать с пальцев фразу за фразой. Его укоризненные слова, как горячие угли, сыпались на голову премьера. Столыпин сидел прямо, неподвижно. Его бледное, окаймленное черной бородой лицо еще больше побледнело, когда Родичев, с поднятой вверх рукой, на мгновение замолчал, точно прислушивался, и потом вдруг высоким, выразительным голосом бросил:
– Прекратите эти кровавые расправы. Они пятнают наши суды. Довольно с нас того, что уже зовут…
Он остановился, с высоты трибуны пристально посмотрел в лицо премьера и вдруг, сделав вокруг своей шеи страшный жест, точно накидывая петлю, закончил:
– Что называется столыпинским галстухом…9
Столыпин поднялся во весь свой богатырский рост и медленно покинул залу заседаний. Вслед за ним из ложи вышли и остальные министры.
В зале творилось что-то неописуемое. Левый сектор бурно аплодировал. Кажется, даже с галереи, где были места для публики, раздались беззаконные рукоплескания. Родичев, пока говорил, всех держал под властью своего слова – депутатов, публику, журналистов. Бывает в толпе такое состояние, когда слушатели замирают точно околдованные. Даже справа Родичева не прерывали. Но когда он, озираясь на опустевшую министерскую ложу, замолчал, правые опомнились, вскочили с мест, зашумели, закричали.
– Возьмите свои слова обратно. Стыдно, Родичев. Позор. Берите слова обратно!
Правые бросились к трибуне. Родичев стоял неподвижно, с недоумением вглядываясь в бегущих к нему депутатов. Он был в состоянии скакуна после большой скачки, певца после большой арии. Слова еще кипели в нем, жужжали вокруг его головы. Он еще сам был в их власти. И не понимал, что случилось. Поверх пенсне он вопросительно смотрел то на министерскую ложу, то на бежавших к нему правых депутатов. Но с другой стороны, наперерез им, бежали кадеты и трудовики, спешили прикрыть Родичева собой. Пристава подтягивались к трибуне. В воздухе пахло дракой. Председатель быстро закрыл заседание. Родичева увели в комнату кадетской фракции. Туда явился посланный Столыпиным чиновник10 сообщить, что председатель Совета министров требует извинения.
Родичев уже остывал, просыпался. На его лице была растерянная детская улыбка:
– Господи, да я совсем не хотел его оскорблять. Я говорил вообще о действиях власти. Да я сейчас же пойду и извинюсь. Зачем мне его обижать? Я его считаю порядочным человеком.
Он круто повернулся и вышел из фракционной комнаты. Мы и опомниться не успели. Закипели споры. Одни находили, что извиняться нечего. Другие – я была в их числе – оценили благородное добродушие Родичева, который, при всей идейной страстности, не хотел вносить личный оттенок в этот страшный спор.
Не знаю, какой у него был разговор со Столыпиным, но через несколько времени министры, во главе с премьером, вернулись в свою ложу. Правые и октябристы встали и стоя долго аплодировали премьеру. К моему удивлению и ужасу, Милюков тоже встал и тоже аплодировал. В кадетских рядах произошло замешательство. Одни последовали примеру лидера, другие с недоумением переглядывались, остались сидеть, не хлопали. Все знали, что у Милюкова не было того рыцарского уважения к противнику, которое заставило Родичева протянуть руку Столыпину.
Заседание быстро закончилось. Опять собрали фракцию. Все были взволнованы речью Родичева, его извинением, неожиданным поведением Милюкова. Несколько человек подбежали ко мне:
– Ариадна Владимировна, скажите Милюкову, что он с ума сошел.
Я не ответила обычной моей в таких случаях фразой «скажите сами». Как только собралась фракция, я попросила слова:
– Павел Николаевич, зачем вы это сделали? Родичеву надо было извиниться, иначе его речь носила бы характер личного выпада. Но ведь мы, кадеты, по существу его речь поддерживаем. Ведь это наши взгляды, наша оценка, наш дух. Аплодируя Столыпину, вы точно отреклись от обвинений, которые Родичев выдвинул, которые мы все часто развивали, на которых вы строите всю нашу политику. Это недопустимые аплодисменты. Как вы могли это сделать?
Я горячилась, была резка. Милюков не ожидал нападения. По лицам было видно, что многие со мной согласны. Милюков пощипал усы и, пожимая плечами, ответил:
– Я поступил так, как мне подсказало мое чутье.
Эту фразу я крепко запомнила, вспоминала ее каждый раз, когда, ссылаясь на чутье, Милюков попадал впросак.
Со Столыпиным Милюков не мог состязаться ни в умении говорить, ни в темпераменте. У Столыпина был природный дар слова. У Милюкова – очень большая начитанность и упорство. Это не мешало Милюкову пренебрежительно относиться к своему противнику. Внутри себя он, может быть, понимал силу и даровитость Столыпина, но никогда этого не хотел признавать, пренебрежительно определял Столыпина как рядового губернатора, случайно сделавшего карьеру. Так же пренебрежительно, поверхностно расценивал он государственные взгляды Столыпина. Милюков категорически отметал столыпинский закон о выделении крестьян на хутора. Он не был народником, общину не идеализировал, казалось, мог бы понять полезность освобождения крестьян от общинных пут, мог бы поддержать правительство в этом важном государственном мероприятии. Но кадетская аграрная программа закабаляла мозги. Практически от этого ничего не изменилось. Столыпинская реформа была проведена. Но кадеты упустили момент, не сумели трезво подойти к жизненной, важной задаче. <…>