П. А. Столыпин — страница 33 из 84

Странное усердие! Если бы у меня был браунинг и злые намерения, то, спрашивается, какая разница: стоял ли бы я на расстоянии одного шага или трех шагов, отделявших дверь от стола министра?

Но чин охраны не хотел этого сообразить. Он, очевидно, щеголял в виду начальства своею неусыпною зоркостью.

Столыпин взял прошение и подал руку. Высокого роста, брюнет, с выразительным, но измученным лицом, он произвел на меня тяжелое впечатление. Слушая, он едва ли что-либо слышал… Семь часов подряд принимать, и все разных людей, и все больше выслушивать разный вздор и просьбы почти невыполнимые, не равняется ли это своего рода небольшой пыточной встряске? И если такая пыточная встряска продолжается изо дня в день, то не много ли этого для одного человека?

Но прошу верить: всмотревшись в мученическую физиономию всемогущего первого министра великой империи, я был готов не подавать моего прошения и отказаться от всех своих претензий, тем более что я в эту минуту вполне убедился в бесплодности всяких ходатайств. Предо мною был измученный изжелта-бледный человек, напоминавший больного, а никак не человека, которого можно было бы в чем-либо убедить, что-либо ему выяснить.

Но как личность Столыпин, напротив, мне понравился.

Он был очень симпатичен; слабая улыбка, бродившая по губам, говорила о мягкости; глаза смотрели почти приветливо…

Он напоминал земца из внутренних губерний. Хорошие земцы из внутренних губерний, как известно, – это люди, переполненные множеством добрых намерений. Не сомневаюсь, что и Столыпин был во все дни своего премьерства переполнен самыми лучшими намерениями, но в волнах бюрократии, среди течений и водоворотов, он все же напоминает пловца на бурных волнах, не умеющего плавать. Течение его непременно унесет…

VII

Мне очень трудно было изложить, в чем состояла моя просьба. Взглянув в глаза министру, я сейчас увидел, что глаза сановника уже заволоклись неопределенным туманом, остеклились… «Говори, говори, только поскорее кончай», – казалось, выражала физиономия Столыпина. Из дальней комнаты доносились звон посуды, стук ножей и детские вскрикиванья… Ну как тут вникать в соображения и предположения, каким путем на будущих выборах можно провести умеренных и желающих работать депутатов и не допустить прорваться людям вроде Брука – раввина, представлявшего в бывшей думе Белорусь (Витебск), и г. Ледницкого, «аблаката» из Москвы, представлявшего Минск? Нет, надо поскорее кончать.

И я кончил, скомкав все свои доводы…

Лицо Столыпина сделалось еще более приветливым. То, что я говорил, конечно, едва ли повлияло на усиление министерской приветливости. Проголодавшийся и переутомленный сановник просто предвкушал конец приемной пытки. Я был предпоследним представлявшимся. Он заговорил, опираясь рукою на стол и глядя куда-то вдаль, чрез мою голову:

– К вашей идее я отнесусь самым внимательным образом. О решении узнаете от… Тут была названа фамилия именно того самого превосходительства, с нерешительностью которого я бесплодно боролся уже многие месяцы. Какое-то странное чувство не то досады, не то сожаления переполнило мою душу, когда я вышел из кабинета премьер-министра.

В приемной никого уже не было; ушел даже швейцар Дементьев. На крыльце встретил меня толстый полицейский. Он как-то подозрительно осмотрел меня с ног до головы и что-то шепнул бравому жандарму.

«А как арестует! – пришло мне в голову. – Всяко бывает».

Думая дорогою об аудиенции и лично популярном министре, я вспомнил два стиха из песни Кольцова:

Аль у сокола крылья связаны,

Аль пути ему все заказаны…

Должно быть, заказаны. Бюрократические порядки – порядочное болото; не скоро из него выдерешься и невысоко взлетишь.

VIII

Прошла ровно неделя. О взрыве бомбы на даче председателя Совета министров Столыпина я узнал в Главном управлении по делам печати, куда явился узнать о судьбе моей докладной записки. Разумеется, нечего было ожидать приема. Через четверть часа я был уже в редакции газеты репортеров. Там еще ничего не знали. Репортер Г-це ухватил меня за руки:

– Не вранье это? Министр убит?

– Не знаю. Говорят, только ранен.

– Лечу…

И Г-це исчез. Из кабинета выскочил редактор и накинулся на двух скромных жидков. Один был хром, другой страдал сахарной болезнью.

– Вы чего тут сидите? Почему не едете на место катастрофы. Марш!

Жидки моментально стушевались.

– А вы? – обратился он ко мне. – Вы привезли известие первой важности и медлите здесь?

Я было заикнулся, что трое уже поехали.

– Поезжайте, не жалейте расходов, собирайте сведения, слухи, запишите, что говорят. Кто бросил бомбу, а главное: пострадал ли Столыпин? Я выпущу добавление к номеру.

Нервный редактор кипятился. Пришлось ехать. На улице уже знали о катастрофе, хотя смутно. На пароходик у Летнего сада я едва попал, так он был переполнен пассажирами. Все стремились на Аптекарский остров. О бомбистах толковали с азартом:

– Нигилисты, сказывают, бонбу пущали.

– Они самые.

– Енто два жида! – поправил сторож в сюртуке с галунами. – И разорвало самого министра и всех генералов, что с ним были, на тряпки разорвало.

– Врешь. Сказывали, министр целехонек. А генералов двух точно разорвало.

Сторож в галунах обиделся.

– Мне ли не знать? Убит, говорю вам, министр. В наш епартамент дали сейчас же знать. Мне сам старшой сказывал, что у генеральской вешалки стоит.

Купец, сидевший возле меня, перекрестился.

Пароход подошел к пристани Аптекарского острова.

После взрыва прошел с небольшим час, но уже масса полиции, цепь солдат и жандармы тесно окружали полуразрушенное здание министерской дачи. От входного крыльца не осталось следов – зияла огромная темная дыра с торчавшими оттуда обломками и балками обрушившегося потолка… Близко подойти и разглядеть было невозможно. Не допускали. Охрана была строгая; суетились, бегали, командовали – словом, спустя лето в лес по малину пошли.

Полиция не допускала подойти к даче. Мне, однако, удалось проскользнуть за цепь; за мною проскользнуло еще человека два, тоже репортеры, уж не упомню, каких изданий.

– Министр не пострадал, – успели мы добиться от молоденького околоточного. – Прокурор и следователи уже здесь.

– А убитых много?

– Замятин убит…

Но тут выскочил из-за угла худощавый полицейский штаб-офицер и закричал:

– Кто дозволил? Прошу уйти за цепь. Публика не допускается.

Мы попробовали было объяснить, что мы не публика, а пресса. Но это ни к чему не повело. Побагровев от волнения, полицейский приказал пешим городовым нас тащить и не пущать, а конным жандармам:

– Осадить их! Осадить сейчас назад!

Нас и осадили, даже далеко за цепь, не обращая внимания на редакционные билеты, удостоверявшие наше репортерское звание.

– Осаживай! Осаживай, – гремело уже из десяти глоток.

Завизжала какая-то барыня, против лица которой вдруг очутился на расстоянии аршина круп жандармской лошади.

– А зачем вы, сударыня, сюда лезли?

– Мне нужно пройти… Моя дача…

– Кругом, кругом ступайте.

И худощавый штаб-офицер кричал снова на нас, корреспондентов:

– Если не уйдете, я распоряжусь.

Наши протесты его только сердили. Гремело прежнее:

– Выравнивай, дальше осади! Господа! Если не уйдете, я распоряжусь.

Из нас не нашлось желающих ждать этого распоряжения. Пришлось отступать до самой пристани. Но мы отступали стратегически: шаг за шагом, мимо разбитой кареты, в которой приехали бомбисты. По рассказам (все, что услыхали мы, сейчас же записывали), один из злодеев был переодет в военную форму, вошел в приемную и, когда его не пустили дальше, бросил бомбу. Вероятно, он рассчитывал выскочить и при помощи товарища, остававшегося в карете, бежать. Но снаряд разорвало так скоро, что он погиб, карету разбило, изранило сидевшего в ней и кучера. Раненые лошади оборвали постромки и ускакали. Легко раненный кучер задержан. Но он ничего не знает; его взяли с биржи. Лошадей, высоких и сильных, бурой масти, я видел окровавленных. С крупа одной была сорвана кожа, у другой – перебита нога.

Оттиснутые к пристани, мы, корреспонденты, совещались: что дальше предпринять? Добиться более положительных, подробных сведений было мудреная задача, почти невыполнимая. Полиция, ничего не сумевшая открыть и предвидеть, не успевшая защитить председателя Совета министров, теперь, когда катастрофа совершилась, буквально из кожи лезла, усердствуя и распоряжаясь.

К кому мы ни обращались, нам, корреспондентам, не давали никаких сведений.

– Уходите, господа. Своевременно всё узнаете, – слышался стереотипный, неизменный ответ.

Очень было обидно. Завтра в иностранных газетах все будет напечатано, а нам даже подойти к крыльцу дачи не дозволялось. Не знаю, как другие репортеры, а я решил уйти. Редактор будет недоволен отчетом. Но как быть? Г-це, я видал, исписал два листа, другие тоже не стеснялись врать; какой-то фотограф даже снял вид дачи.

Все это завтра будет сообщено публике. А когда же появится правда без прикрас? Вероятно, очень не скоро, разве при судебном разбирательстве дела. Но и тут о многом непременно умолчат.

Система умалчивания, пропусков, господство секрета – остатки режима старого порядка. Не пора ли это оставить?

Публика искренно негодовала; все сочувствовали несчастию Столыпина и кого-кого только не винили! Замятина, Федорова, зачем слабо контролировали просивших аудиенции; ругали охранников – как они недосмотрели. Даже погибшего швейцара Дементьева винили: как он мог всех пропускать?

А как он, швейцар, мог кого-либо не пропустить?

Более хладнокровные рассуждали правильнее. Зачем было Столыпину допускать приемы просителей с улицы, без предварительного опроса и справок? Людям, имевшим серьезное дело, эти справки не помешали бы, а разную дребедень, набивавшуюся в прихожей министра, просто не следовало пускать.