Министр искал популярности, щеголял бесстрашием – и едва не погиб.
Но кто же те, которые бросали бомбу, перебили нескольких невинных людей?
Искатели правды, свободы? Полноте, господа утописты! Никакой правды и свободы не добиваются бомбисты, бросающие снаряд в толпу в расчете, что авось среди десятков невинных жертв пострадает и обреченный их подпольным судом сановник, очень часто далеко не худший.
Убивают у нас крайне бессмысленно и беспощадно. Когда же это кончится?
Пугачева, слава богу, нет, но пугачевщины – сколько угодно.
А. П. СтолыпинВ Елагинском дворце1
Трехлетним ребенком переступил я впервые порог этого белого дворца. 1907 год… После взрыва на Аптекарском острове государь предложил нам жить летом на Елагине. Мы пользовались этим царским гостеприимством весной и осенью. В последний раз – в 1911 году. Выстрел Богрова изменил тогда наш образ жизни…
Из царских резиденций Елагин был самой небольшой. Навещавшая нас княгиня Зинаида Юсупова говорила, что этот дворец напоминает ей Архангельское (когда-то воспетое Пушкиным), но «в меньших размерах». Пусть небольшой, но светлый и благоухающий дворец с его оранжереями, известными тогда на всю Россию. Господствовал там старший садовник – обрусевший немец Зюсмейер. Под его руководством каждые два дня во всех вазах дворца обновлялись цветы – всегда утонченное сочетание ароматов и красок. Букеты и тишина в покоях, предназначенных для царского отдыха…
Особенно красив двухсветный овальный зал с ионическими полуколоннами, находящийся в центре здания. В прошлом столетии в нем давались интимные царские балы. Так было еще во времена Александра Третьего. Его супруга императрица Мария Федоровна любила кружиться в вихре вальса. Царь – хлебосольный, но властный хозяин – приказывал оркестру замолкнуть в полночь. Тогда его окружали молоденькие разгоряченные дамы. Упрашивали продлить бал еще на час. Порядка ради царь артачился, говорил: «Господа, пора и честь знать!» Потом добродушно соглашался, и оркестр гремел снова… Обо всем этом вспоминала со мною в первые годы эмиграции престарелая княгиня Елизавета Волконская – когда-то участница этих развлечений.
В наши дни все стало по-иному: другие времена. Овальный зал стал нашей столовой. Но в нише сохранились вызывавшие мое восхищение бронзовые часы: турок в тюрбане, пытающийся усмирить вставшую на дыбы лошадь. Когда эти часы звонили полночь, переставал когда-то играть оркестр…
Соседняя с овальным залом Малиновая гостиная императрицы стала рабочим кабинетом моего отца. Я заглядывал иногда в одно из окон, выходивших на широкую террасу. Могли заглянуть в окно и террористы: полицейская охрана была малочисленна и беззаботна в старое время. Работал в этом кабинете отец днем почти без перерыва. Иногда и в ночные часы. Так было перед роспуском Второй думы, когда делегация кадетской партии засиделась у него до зари2…
А дальше, за кабинетом, была царская столовая – длинная комната в три окна. Ее приспособили для заседаний Совета министров. Длинный стол, покрытый зеленым сукном, вокруг чинные однообразные кресла. На этом столе в первый год нашего пребывания меня учили снова ходить после перелома у меня правой ноги при взрыве на Аптекарском3. На одном конце стола стоял отец, на другом конце – мать. А я ковылял взад и вперед к манившим меня родительским рукам. Министры заседали в этом помещении в последний раз в июле 1911 года для подготовки киевских торжеств…
Другое крыло нижнего этажа сохранило во время нашего пребывания свой прежний облик. За овальным залом находилась большая Голубая гостиная. Там мои родители принимали знатных гостей. Помнится, что особенно оживленно тараторили две великие княгини-черногорки – Анастасия и Милица Николаевны. А по утрам, сидя за роялем, мои старшие сестры старательно изучали классические мелодии. Рядом была угловая «помпеянская» гостиная, с музами и гирляндами, расписанными на мраморных стенах. И тут заканчивались наши владения: за «помпеянской» гостиной были две царские спальни, в которые нам – детям – был запрещен доступ. Сестры, любившие меня дразнить, говорили, что в этих покоях умер император Николай Павлович. По ночам, дескать, там бродит его призрак… Эта жуткая выдумка надолго запечатлелась в моем уме. Была и другая причина, почему я чувствовал себя неуютно. В моей спальне, во втором этаже, на окнах были вставлены железные решетки, дабы прелестный ребенок не грохнулся кубарем вниз, как это было уже однажды – при взрыве на Аптекарском. Сестры меня дразнили и называли «елагинским пленником».
Мне казалось, что я был узником и в часы досуга. Когда мне стукнуло пять лет, меня посадили на коня. «Он побледнел, стиснул зубы, но не плачет», – сказал присутствовавший при этой церемонии отец. Обучаться верховому искусству мне было положено в дворцовом манеже, пустовавшем до моего появления много лет. Пожалуй, до меня последними, скакавшими в этом манеже, были сыновья Николая Первого в их отроческие годы. Но когда мне позволили выехать в парк, мои дела ухудшились. К уздечке моего коня был прикреплен ремень. А ехавший рядом наш наездник Ткаченко держал его крепко. «Я ненавижу этот позорный ремешок!» – кричал я. Но Ткаченко был неумолим. Стало еще хуже, когда однажды мы впервые выехали на Стрелку. Мое появление развеселило гулявшую публику, особенно троих студентов. «А папа крепко держит ремень!» – заметил смеясь один из них. Тот факт, что наездника посчитали моим отцом, меня взволновал окончательно…
Все изменилось лишь в самом конце елагинского времени. Мне было тогда уже семь-восемь лет. «Позорный ремешок» был снят. По утрам в осеннюю пору мне разрешили скакать с нашим верным Ткаченко в лесах за Новой Деревней. Дачников и гуляющих уже не было в это время года. Свежий воздух и тишина… В одной из лесных аллей мы часто встречали подростка, несколько старше, чем я. Был он голубоглазый, розовощекий, куда более элегантный, чем я (многочисленных своих детей наша мать одевала скромно). Проезжая мимо со своим наездником, этот незнакомец мило мне улыбался. Это был князь Сергей Белосельский4, чья родительская усадьба была неподалеку от Елагина. Познакомились мы лишь много лет спустя в эмиграции. Конечно, не узнали друг друга… Этот человек сделал многое для оказания помощи бывшим советским гражданам, оказавшимся на Западе после Второй мировой войны.
Верховые прогулки в солнечную осеннюю погоду – одно из лучших моих елагинских воспоминаний.
Распорядок дня на Елагине был такой же, как в городе зимой. Ровно в час дня появлялся отец со своими сотрудниками, а то и с приглашенными, в овальном зале, и все садились немедленно за стол. Еда была обильная, но простая. Вино подавалось лишь в парадных случаях, и на столе красовались лишь хрустальные графины с минеральной водой. Завтрак длился не более получаса. После этого в определенные дни начинался прием посетителей. Полковник Голубев – адъютант принца Ольденбургского – рассказывал мне много лет спустя, как ему однажды был назначен прием в половине второго дня. Приехав на Елагин, он был вынужден подождать пять минут в приемной: по какой-то причине отец за завтраком задержался. За это пятиминутное, непривычное для него опоздание отец принес полковнику извинения. Голубев был сконфужен. «Подумайте, – говорил он мне, – неся на плечах все судьбы империи, председатель Совета министров еще извинялся за пять минут опоздания!»
Вечерний обед был столь же прост и краток. Обычно лишь в семейном кругу. После обеда, прежде чем сесть опять за работу, министр прогуливался в парке. Чудные, длинные вечера, а затем белые ночи…
Стремительный бег времени огорчал отца. Глядя на беспощадно движущиеся часовые стрелки, он говорил порою: идите, проклятые! Остановить время, ему столь нужное, он не мог…
А во дворце, затрудняя порою деятельность председателя Совета министров, чередовались визиты важных персон: министров, дипломатов, депутатов, земских деятелей. Но меня больше интересовал наш елагинский моряк – бравый толстяк капитан Еланский. В его распоряжении были четыре дворцовых катера. Они блестели чистотой и были быстроходны. Команда состояла из веселых и услужливых ребят. Каждую неделю Еланский предлагал нам ту или иную морскую прогулку. Весело – но ненадолго… По причинам предосторожности нам – детям – запрещалось выходить на берег. Неслись мы по волнам залива порою до Кронштадта, порою до Ораниенбаума и… обратно. На воде я был таким же «елагинским пленником», как за решетками моей дворцовой спальни.
Раз в неделю, а то и чаще, отец вечером отправлялся на катере в Петергоф с очередным докладом государю. Мы – дети – сопровождали его порою до дворцовой пристани. Один из чиновников нес его тяжелый портфель. Тяжел он был потому, что с одной из двух сторон он был забронирован и мог служить щитом. Предосторожность, которая тогда оказалась излишней. Насколько я помню, покушений за елагинское время не было. Возвращался отец из Петергофа поздно, и мы на пристани его не встречали. Несколько раз петергофское бдение затягивалось на всю ночь. Однажды государь вызвал в три часа утра дежурного камердинера. «Мы проголодались, – сказал он. – Пожалуйста, принесите нам пива и сандвичи с ветчиной и с сыром: по три штуки для Петра Аркадьевича и по три штуки для меня». Когда нам это рассказала мать, я подумал, что государь скуповат: мог бы предложить более обильное угощение. И в самом деле, царь и премьер-министр закусывали ночью по-студенчески.
С царскими угощениями связано у меня одно личное воспоминание. Был в Петергофе какой-то официальный прием. Придворные лакеи разносили на подносах различные яства. Отец засунул в карман конфету – большую конфету в золоченой бумаге, с «хвостом» из бумажного кружева. Заметив жест отца, государь улыбнулся и сказал шутя: «Вероятно, это вы припрятали для вашего сына. Так вот скажите ему, чтобы он конфету не съел, но хранил ее бережно». Конфета была мне вручена. Два дня я взирал на нее с вожделением. На третий день не выдержал. Встал рано утром и, тихо крадучись, вышел из дворца. Стоя меж густых кустов, я съел запретную конфету. Вокруг столетние дубы смотрели, как грозные, молчаливые судьи. К счастью, о судьбе конфеты никто меня не спросил. Мое «преступление», совершенное в шестилетнем возрасте, осталось незамеченным.