– Однако мне кажется, что если бы правительство, когда эти нарекания сделались всеобщими, выступило с публичным их официальным опровержением и установило, таким образом, принцип невмешательства в выборы, это успокоило бы общественное мнение.
– Во-первых, нам бы не поверили; во-вторых, на всякое чиханье не наздравствуешься; в-третьих, такой принцип по меньшей мере спорен a priori. Вот во Франции и республика, и парламентаризм, а разве там правительство не давит на выборы в палаты, не выставляет даже официальных кандидатов? Такое выступление со стороны нашего правительства было бы крайне опасным прецедентом. Неизвестно, какое именно направление примет наш новый строй и какие именно методы окажутся наиболее практичными для его оформления и функционирования. Это вопрос чисто тактический; наши условия крайне своеобразны, и у нас покуда так мало опыта, что торопиться и связывать себя невозможно. Чем же еще занята оппозиция?
Я, однако, уже успел прийти к тому заключению, что Столыпин любит больше говорить сам, чем слушать; и на свои вопросы предпочитает отвечать сам же. Поэтому я не пожелал распространиться.
– Я успел ознакомиться, и то только очень поверхностно, с настроением Петербурга да тех двух северных губерний, где когда-то жил и работал на общественном поприще. Думаю, что оно почти всецело более или менее враждебно правительству. Вы, конечно, знаете это и сами, так как состав их представительства во Второй думе гораздо радикальнее того, что был в Первой.
– Ну, эти губернии не в счет. Они всегда радикальничали. В центре и на юге настроение, наоборот, существенно поправело. Было бы очень интересно, если бы вы сами съездили туда и убедились в этом. Поезжайте в Киев, Курск, Екатеринослав, Одессу. Вернитесь и поделитесь со мной вашими впечатлениями. Если будет некогда заехать сюда, напишите. Всегда буду рад принять вас или ответить на ваше письмо.
Я невольно подумал, что хорошо именно там, где нас нет, и поспешил распрощаться.
У меня было условлено, что прямо из Зимнего дворца я проеду в Почтамтскую улицу, где помещалась контора «Associated Press», и оттуда отправлю в Нью-Йорк кабель о нашей беседе. Но еще по дороге туда я решил, что телеграфировать совершенно нечего. Столыпин произвел на меня очень сильное впечатление. Я не сомневался, что это был энергичный, находчивый, полный всяческих ресурсов исполнитель, человек с железной силой воли, которой, однако, заправляли и всегда будут заправлять чужие руки. Как ни категоричны казались некоторые его заявления, они не вызвали во мне, при моем практическом складе ума и привычке резюмировать слышанное, ничего, кроме бесчисленных сомнений. Каждый ответ носил двусмысленный характер, хотя намерения скрытничать, очевидно, не было. Я ни разу не почувствовал ни проявления способности к самостоятельной конструктивной инициативе, ни даже намека на сознание необходимости чего-то нового. Для этого человека все было просто и ясно, на все что угодно он мог подыскать подходящее объяснение, но в нем не было ни малейшего проблеска творческого гения. И будущее России, насколько оно зависело от его личности, было обречено, на мой взгляд, на самые узкие, чисто пассивно-охранительные приемы. Если это был Бисмарк, то совершенно однобокий: может быть, та же таранная сила личности, но без ее стройной, определенной идейности, без магического секрета инициативы. Бисмарк объединял в себе и могучий локомотив, и управляющего им машиниста – а Столыпин представлялся мне только локомотивом. Мой кабель в Нью-Йорке был неожиданно короток и содержал в себе только малозначащие общие места. Зато, повторяю, я проработал напролет всю ночь, записывая для будущего все детали нашей беседы.
Через нисколько дней по открытии Второй думы я должен был вернуться в Америку. От характеристики Столыпина и каких-либо предсказаний для американской прессы относительно будущего России я счел необходимым уклониться. Уже приехав домой, я прочел в русских газетах правительственную декларацию Думе и список внесенных в нее проектов. Признаюсь откровенно, что и тон, и сущность этой декларации очень меня удивили; текста проектов у меня, конечно, не было, но и заголовков было достаточно. Тем не менее возбужденные во мне беседой со Столыпиным сомнения были так сильны, что я опять отказался сделать в нашей печати какую-либо оценку этих документов, но написал ему приветственное письмо по их поводу и с оборотом почты получил собственноручный ответ, обращавшийся ко мне с просьбой «вразумить» американское общественное мнение насчет действительного положения русских дел. Исполнить эту просьбу я, по совести, не мог; мне думалось, что все это не всерьез, а просто тонкая игра, ведо́мая, вероятно, главным образом именно для иностранного потребления. Я боялся ввести нашу публику в заблуждение.
Акт 3 июня 1907 года меня очень поразил. Такого рода неустойчивости я не ожидал даже от Столыпина.
Затем я опять приехал в Петербург, и мне пришлось присутствовать на всех почти заседаниях Третьей думы в первые месяцы ее существования как думскому хроникеру петербургской газеты «Слово» и русскому корреспонденту нескольких американских изданий. Перед самым открытием Думы правила о допущении представителей прессы на ее заседания были внезапно круто изменены: число мест урезано чуть ли не втрое, ложа в зале заседаний отобрана и вся пишущая братия загнана в очень тесную и невыгодную в акустическом отношении «голубятню» на левой стороне хоров. Мы взбунтовались, собрали митинг, на котором присутствовало свыше ста лиц, и постановили отправить депутацию к Столыпину хлопотать об изменении правил. В эту депутацию случайно попал и я. Он принял нас очень скоро и очень любезно; мы изложили наши сетования, но оказалось, что мы сами во всем виноваты. Столыпин великолепно поддержал составленное мною о нем и раньше представление. Он тут был совершенно ни при чем. Один из его товарищей – насколько помню, он назвал г. Крыжановского, – заботясь о благе печати, запросил председателя думской прессы во Второй Думе, некоего г. Б., о ее нуждах, и тот написал ему в ответ большущую бумагу, указывая на разные неудобства и злоупотребления и предлагая соответствующие меры к их искоренению. Вот эта-то злосчастная бумага и была якобы положена в основу «реформы» правил, и жалуемся мы, следовательно, на самих себя. А исправить эти новые правила никак невозможно; он, Столыпин, в этом совершенно бессилен, ибо они утверждены государем. Вот подождите, организуется президиум Думы – тогда хлопочите через председателя, пусть он доложит государю, а мы умываем руки. Бумагу г. Б. нам не показали, но по расследовании оказалось, что, каково бы ни было ее содержание, она была его единоличным произведением; никто его на это сочинение не уполномочивал, никто, кроме его самого и г. Крыжановского, и не подозревал о ее существовании. «Реформа» была обделана гладко, шито и крыто, руками якобы самой прессы. Прошло целых два месяца, прежде чем это хитроумное чадо полицейской изобретательности и обывательской наивности удалось несколько исправить, благодаря неустанным хлопотам председателя думской прессы в Третьей думе, М. М. Федорова2, и помощи Н. А. Хомякова. Ложа прессы внизу была наконец открыта, но только для очень немногих столичных газет, всего около десятка – а в ней около 30 мест, и две их трети так и пустовали все время, хотя значительное большинство постоянных хроникеров пребывало в той же «голубятне». Вся эта история казалась мне никому не нужной и нелепой, но в ней заключался глубокий смысл – такова была общая тенденция в ведении всех дел. Видно, в «переусердии» повинны были не одни обиженные революцией исправники и земские начальники, но и высшие чины Министерства внутренних дел. Я не мог отделаться от мысли, что в основе всех видов подобного «переусердия» была не анархия в умах отдельных чинов, а, напротив, весьма определенная сила, которая расползлась по матушке Руси быстро и широко и с течением времени не только обратила «переусердие» из порока в добродетель, но и сделала его бо́льшую или меньшую интенсивность чуть ли не главной квалификацией требовавшегося состояния духа. Сидеть смирно и делать свое дело сделалось недостаточным для успешного прохождения служебной карьеры; нужны были известного рода «поступки», дабы привлечь благосклонное внимание начальства. Наступало время Думбадзе и Толмачева, Камышанского и Хвостова. Азефовщина, на мой взгляд, была только одной из составных частей этой силы. Она не довольствовалась уловлением тех, кто сам давал к тому повод, а претендовала на захват в сети и тех, кто не мог устоять перед горнилом провокации.
Собравшаяся как результат акта 3 июня и под его влиянием Третья дума в первые же дни своего существования подверглась необычно энергичному натиску. Бывшие в седле элементы и очень значительная часть ее собственного состава требовали от нее не больше и не меньше как официального самоуничтожения, публичной декларации, что и манифест 17 октября, и она сама – печальные ошибки, которые следует немедленно упразднить. «Сила на нашей стороне, все насмарку!» – вопил в совершенном исступлении огромный хор «переусердствующих». Трудно было разобраться в действительных источниках этой атаки, но ее стремительность, широкое распространение и открытая дерзость не оставляли сомнений в том, что по меньшей мере некоторые элементы правительственной власти стояли за ней не только пассивно, но и готовые действовать. Атакующие силы были вдохновлены и организованы опытной рукой; смотря по ходу дела, натиск можно было или искусно использовать, или игнорировать, как спазм излишнего «переусердия». Я следил за конфликтом и в Думе, и вне ее с огромным интересом. В левом крыле мягкотелой массы октябристов была паника, тогда как правое сильно агитировало. Гучков, считавшийся au courant[41] самой сути правительственных намерений, был, очевидно, в союзе с правыми. Я думаю, что судьба «нового строя» несколько дней целиком висела на волоске и что только речи покойных Петрово-Соловово и Плевако и спасли его если не от совершенного упразднения, то от самого существенного потрясения. Окажись большинство на стороне атаки – трудно предвидеть, на чем бы остановились победители. Сюрприз вроде «реформы» правил о думской печати был бы изготовлен руками самих «народных» представителей, и оставалось бы только его оформить. Страстное десятичасовое заседание 13 ноября и закончившее его голосование