Я пишу Вам п<отому>, ч<то> нет дня, чтобы я не думал о Вас и не удивлялся до полного недоумения тому, что вы делаете, делая нечто подобное тому, что бы делал жаждущий человек, к<отор>ый, видя источник воды, к к<отор>ому идут такие ж жаждущие, шел бы прочь от него, уверяя всех, что это так надо.
Обе ваши ошибки: борьба насилием с насилием и не разрешение, а утверждение земельного насилия, исправляются одной и той же простой, ясной и самой, как это ни покажется вам странным, удобоприменимой мерой: признанием земли равной собственностью всего народа и установлением соответствующего сравнительным выгодам земель налога, заменяющего подати или часть их. Одна только эта мера может успокоить народ и сделать бессильными все усилия революционеров, опирающихся теперь на народ, и сделать ненужными те ужасные меры насилия, к<отор>ые теперь употребляются против насильников. Не могу, не могу понять, как в Вашем положении можно хоть одну минуту колебаться в выборе: продолжать ту и мучительную, и неплодотворную, и ужасную теперешнюю вашу деятельность, или сразу привлечь на свою сторону три четверти всего русского народа, всех передовых людей России и Европы и сразу стать, вместо препятствия к движению вперед, напротив, передовым деятелем, начинающим или хоть пытающимся осуществить то, к чему идет и готово все человечество, и даже Китай, и Япония, и Индия.
Знаю я, что Вы не отократический[45] владыка и что Вы связаны отношениями и с государем, и с двором, и с Думой, но это не может мешать вам попытаться сделать все, что Вы можете. Ведь приведение в исполнение земельного освобождения совсем не так страшно, как это обыкновенно представляют враги его. Я очень живо могу представить себе, как можно убедить государя в том, что постепенное наложение налога на землю не произведет никакого особенного расстройства, а, между прочим, будет более могущественным ограждением от усилий революционеров, чем миллионы полиции и страж. Еще живее могу себе представить, как этот проект может захватить Думу и привлечь большинство на свою сторону. Вам же в этом деле предстоял бы le beau rо́le[46]. Вы, пострадавший так жестоко от покушений и почитаемый самым сильным и энергичным врагом революции, Вы вдруг стали бы не на сторону революции, а на сторону вечной, нарушенной правды13 и этим самым вынули бы почву революции.
Очень может быть, что, как бы мягко и осторожно Вы ни поступали, предлагая такую новую меру правительству, оно не согласилось бы с Вами и удалило бы Вас от власти. Насколько я Вас понимаю, вы не побоялись бы этого, п<отому> ч<то> и теперь делаете то, что делаете, не для того, чтобы быть у власти, а п<отому>, ч<то> считаете это справедливым, должным. Пускай 20 раз удалили бы Вас, всячески оклеветали бы Вас, все бы было лучше Вашего теперешнего положения.
Повторяю то, что я сказал сначала: все, что пишу, пишу для Вас, желая Вам добра, любя Вас. Если Вы дочли до этого места, то сделайте вот что, пожалуйста, сделайте. Вспомните, кто у Вас есть самый близкий Вам, любящий Вас, Вашу душу человек – жена ли, дочь, друг Ваш, – и, не читая ему всего длинного этого скучного письма, расскажите ему в кратких словах, что я пишу и предлагаю Вам, и спросите его, этого близкого человека, его мнения и сделайте то, что он скажет Вам. Если он любит Вашу душу, совет его может быть только один.
Очень прошу Вас еще об одном: если письмо это вызовет в Вас недоброе чувство ко мне, пожалуйста, подавите его. Было бы очень больно думать, что самое мое доброе чувство к Вам вызвало в Вас обратное.
Любящий Вас
Лев Толстой.
28 янв. 1908.
P. S. Николаев ждет вашего призыва.
Хочется сказать еще то, что то, что я предлагаю, не только лучшее, по моему мнению, что можно сделать теперь для русского народа, не только лучшее, что Вы можете сделать для себя, но это единственный хороший выход для Вас из того положения, в к<отор>ое Вы поставлены судьбою.
Л. Т.
Прежде чем отсылать это письмо, я внимательно перечел Ваше. Вы пишете, что обладание собственностью есть прирожденное и неистребимое свойство человеческой природы. Я совершенно согласен с этим, но установление Единого Налога и признание земли общей собственностью всех людей не только не противоречит этому свойству людей владеть собственностью, но одно вполне удовлетворяет ему, удовлетворяет п<отому>, ч<то> не «священное», как любят говорить (священно только Божественное), а истинное законное право собственности есть только одно: право собственности на произведения своего труда. А именно это-то право и нарушается присвоением людьми незаконного права на собственность земли. Это незаконное право больше всего отнимает у людей их законное право на произведения своего труда. Владение же землей при уплате за нее налагаемого на нее налога не делает владение это менее прочным и твердым, чем владение по купчим. Скорее наоборот.
Еще раз прошу Вас простить меня за то, что я мог сказать Вам неприятного, и не трудиться отвечать мне, если Вы не согласны со мной. Но, пожалуйста, не имейте против меня недоброго чувства.
Л. Т.
1909 г. Августа 30. Я<сная< П<оляна>
Пишу Вам об очень жалком человеке, самом жалком из всех, кого я знаю теперь в России. Человека этого Вы знаете и, странно сказать, любите его, но не понимаете всей степени его несчастья и не жалеете его, как того заслуживает его положение. Человек этот – Вы сами. Давно я уже хотел писать Вам и начал даже письмо писать Вам не только как к брату по человечеству, но как исключительно близкому мне человеку, как к сыну любимого мною друга. Но я не успел окончить письма, как деятельность Ваша, все более и более дурная, преступная, все более и более мешала мне окончить с непритворной любовью начатое к Вам письмо. Не могу понять того ослепления, при котором Вы можете продолжать Вашу ужасную деятельность – деятельность, угрожающую Вашему материальному благу (потому что Вас каждую минуту хотят и могут убить), губящую Ваше доброе имя, потому что уже по теперешней Вашей деятельности Вы уже заслужили ту ужасную славу, при которой всегда, покуда будет история, имя Ваше будет повторяться как образец грубости, жестокости и лжи. Губит же, главное, Ваша деятельность, что важнее всего, Вашу душу. Ведь еще можно бы было употреблять насилие, как это и делается всегда во имя какой-нибудь цели, дающей благо большому количеству людей, умиротворяя их или изменяя к лучшему устройство их жизни, Вы же не делаете ни того ни другого, а прямо обратное. Вместо умиротворения Вы до последней степени напряжения доводите раздражение и озлобление людей всеми этими ужасами произвола, казней, тюрем, ссылок и всякого рода запрещений и не только не вводите какое-либо такое новое устройство, которое могло бы улучшить общее состояние людей, но вводите в одном, в самом важном вопросе жизни людей – в отношении их к земле – самое грубое, нелепое утверждение того, зло чего уже чувствуется всем миром и которое неизбежно должно быть разрушено, – земельная собственность. Ведь то, что делается теперь с этим нелепым законом 9 ноября15, имеющим целью оправдание земельной собственности и не имеющим за себя никакого разумного довода, как только то, что это самое существует в Европе (пора бы нам уж думать своим умом), – ведь то, что делается теперь с законом 9 ноября, подобно мерам, которые бы принимались правительством в 50-х годах не для уничтожения крепостного права, а для утверждения его.
Мне, стоящему одной ногой в гробу и видящему все те ужасы, которые совершаются теперь в России, так ясно, что достижение той цели умиротворения, к которой Вы, вместе с Вашими соучастниками, как будто бы стремитесь, возможно только совершенно противоположным путем, чем тот, по которому Вы идете: во-первых, прекращением насилий и жестокостей, в особенности казавшейся невозможной в России за десятки лет тому назад смертной казни, и, во-вторых, удовлетворением требований, с одной стороны, всех истинно мыслящих, просвещенных людей, и с другой – огромной массы народа, никогда не признававшей и не признающей право личной земельной собственности.
Да, подумайте, подумайте о своей деятельности, о своей судьбе, главное – о своей душе, и или измените все направление Вашей деятельности, или, если Вы не можете этого сделать, уйдите от нее, признав ее ложной и несправедливой.
Письмо это пишу я только Вам, и оно останется никому неизвестным в продолжение, скажем, хоть месяц. С первого же октября, если в Вашей деятельности не будет никакого изменения, письмо это будет напечатано за границей.
В. А. МаклаковВторая Государственная Дума(Воспоминания современника)
Глава IСмысл роспуска Первой думы и политическая программа Столыпина
<…> Роспуск Думы поставил Столыпина на первое место; он занимал его почти до смерти своей. Говорю «почти», так как исключительное положение свое он потерял уже раньше. Без пули Багрова1 он, вероятно, стал бы новым примером людской неблагодарности. Только смерть возвела его на тот пьедестал, который опрокинула лишь революция.
В литературе о Столыпине больше преувеличений и страстей, чем справедливости. Это удел крупных людей. У современников к ним или «восхищение», или «ненависть»; правду им воздает только потомство. Думаю все-таки, что лично я отношусь к нему без предвзятости. При его жизни я не раз и резко против него выступал. Но уже во время великой войны с трибуны высказал сожаление, что в нужное время его с нами нет. В 1929 г. в эмиграции, вспоминая про Витте, я написал, что если Витте мог спасти самодержавие, то Столыпин мог спасти конституционную монархию. Я и теперь думаю это; им обоим мешали те, кого они могли и хотели спасти. И когда Милюков в 1921 г. в своих «Трех попытках» писал про Столыпина, что он «услужливый царедворец, а не государственный человек», я нахожу, что это не только пристрастие; в этом нет ни чуточки сходства.
Сопоставление Столыпина с Витте само собой напрашивалось: оба были крупнейшие люди эпохи; судьба их во многом была одинакова. Любопытно, что они не выносили друг друга; по характеру были совершенно различны; различны были и их места в той тяжбе, к которой тогда сводилась наша политика, т. е. к тяжбе «власти» и «общества».
Витте по происхождению и по воспитанию принадлежал к лагерю нашей общественности. Был студентом университета, а не привилегированных школ; чуть не стал профессором математики и начал свою деятельность на железнодорожной службе у частного общества. Случайно, по личному настоянию Александра III, перейдя в лагерь власти, он остался в нем parvenu[47]. В своих «мемуарах» он старается это затушевать, указывая на происхождение своей матери из рода Фадеевых, которая будто бы сделала mevsalliance[48] замужеством с Витте-отцом. Старания Витте себя приравнять к этой среде характерны для нравов. Но в лагере власти Витте оценил те возможности работать в широком размахе на пользу страны, которые тогда самодержавие открывало. Эти возможности и успехи его увлекли, и он разошелся с самой психологией нашей общественности. Витте знал хорошие стороны общественных деятелей и ту пользу, которую они бы могли принести, если бы не обессиливали и государство, и себя борьбой с самодержавием. Такова, вероятно, психология честных работников в аппарате Советской России, которые соблазнились перспективой в нем активно служить России. Но когда, несмотря на усилия Витте направить силу самодержавия по руслу «великих реформ», оно пошло по противоположной дороге, а личность нового самодержца убила веру в самодержавие, сам Витте посоветовал призвать общественность к участию во власти. В этом могло быть спасение. Но на этой дороге положение Витте оказалось особенно трудно. Оба лагеря – и власть, и общество – ему не верили; оба видели в нем перебежчика, который может опять изменить. Да и сила Витте была не на конституционной арене; историческая роль его завершилась с крушением самодержавия; как практический деятель он не смог его пережить.
Более подходящим человеком для этой новой задачи мог быть Столыпин. Он вышел из лагеря власти; был там своим человеком; от него и не отрекался; в новых условиях продолжал служить тем же началам, в которых была заслуга исторической власти перед Россией. Она в прошлом помогла ей создаться как «великому государству». Но оставаясь тем, чем он был, Столыпин понял необходимость для власти сотрудничества с нашей общественностью. По этой дороге Столыпин мог идти дальше, чем Витте, не возбуждая против себя подозрения власти. И общественность, для которой он был всегда чужим человеком, могла бы быть к нему менее требовательна. Это больно чувствовал Витте. В его отзывах о Столыпине чувствовалось инстинктивное недружелюбие к человеку, который осуществлял меры, которые Витте предлагал раньше его, и встречал в обществе ту поддержку, в которой тем же самым обществом ему, Витте, было отказано. Но это относится только к умеренной части общественности. Кадеты же, тогдашние властители дум, упоенные октябрьской победой, оставались верны прежним заветам борьбы «до полной победы» над властью. Столыпина они не принимали. Для них он оставался прежним врагом. Из враждебного лагеря кадеты принимали вообще одних «ренегатов», которые к своему прошлому становились врагами. Быть одним из них Столыпин не хотел и не мог.
Свое новое направление Столыпин соединил с верностью прежним идеалам, а также иногда и предрассудкам. В нем была нелицемерная преданность той мощи «Великой России», которою общественность «пренебрегала». Свою аграрную речь 10 мая 1907 года он кончил словами: «Им нужны великие потрясения, нам нужна Великая Россия»[49]. Эта эффектная фраза в искаженном виде попала на его киевский памятник. Этот идеал его вдохновлял. Но он унаследовал и некоторые его оборотные стороны. В Третьей Государственной думе он старался воодушевить народное представительство «национальным подъемом», не замечая, что национальный инстинкт «поднимает», когда национальность защищает себя против сильнейших, а не тогда, когда она притесняет слабейших. В разноплеменной России агрессивный национализм увеличивал ее разъединение. В финляндском вопросе он привел не только к нарушению конституционных начал, но и к падению авторитета монарха. Эту политику Столыпин вел с своим обычным упорством; после 1917 года мы за нее заплатили.
Опыт убедил Столыпина, что именно для существования «Великой России» представительный строй стал необходим. Он перешел к признанию представительства не во имя доктрины «народовластия», а во имя укрепления всего государства и прежде всего государственной власти. Если в вопросе о конституции он сошелся с нашей левой общественностью, то пришли они к одному и тому же с разных концов. И потому могли дополнять и быть полезны друг другу.
С «правыми» из-за этого он стал расходиться; там ему не прощали, что, став конституционалистом, он как будто ограничил власть государя и его этим уменьшил. Это было полным непониманием положения и лично Столыпина. Никто не был больше его привязан к монархии и лично к монарху; не как угодник, а как патриот. Это сказывалось и в большом, и в малом. Когда раненный насмерть, упав на свое кресло в театре, Столыпин издали перекрестил государя, это не было с его стороны «обдуманным» жестом. Но красноречивее этого жеста было его повседневное поведение; при жизни своей он не раз был оскорблен неблагодарностью и малодушием государя, но не позволял себе по его адресу ни упрека, ни жалобы. Я не могу представить себе его автором таких мемуаров, где бы он стал пренебрежительно говорить о государе, как Витте. Его часто упрекали, что, подчиняясь неразумным распоряжениям государя, он своим личным достоинством жертвовал. Это правда, но он и в этом был старомоден. Он не признавал «достоинства» в том, чтобы ради него он мог покинуть своего государя.
В понимании Столыпина переход самодержавия к «конституционному строю» был направлен не против монарха. Конституция для него была средством спасти то обаяние монархии, которое сам монарх убивал, пытаясь нести на своих слабых плечах непосильную для них тяжесть и обнажая те скрытые силы, которые за его спиной им самим управляли. «Конституционные» министры могли бы оправдание его политики перед обществом взять на себя, сражаться с своими критиками равным оружием, защищаться от нападок не полицейскими мерами, а убеждением и публично сказанным словом. Для такого служения государству у Столыпина было несравненно более данных, чем у Витте; как политический оратор он был исключительной силы; подобных ему не было не только в правительстве, но и в среде наших «прирожденных» парламентариев.
Приняв конституцию, Столыпин хотел стать у нас проводником и «правового порядка». Этот термин требует пояснения. Он, по нашим понятиям, указывает на права «человека» в противоположении к правам «государства». «Власть» и «общественность» в этом смысле были как бы два противоположные лагеря: служить одному значило воевать против другого. На этом противоположении воспиталась вся наша общественность[50]. Преданность «правовому порядку» для нее поэтому становилась почти синонимом «свободолюбия». Столыпин, как человек из лагеря власти, рассуждал вовсе не так; подход к этому вопросу у него был другой. Правовой порядок для него означал не «объем» прав человека, а их определенность и огражденность от нарушения. Даже неограниченное самодержавие теоретически понимало необходимость ограждать признанные им «права» человека. Но прежний строй не нашел достаточного выражения этой идее и оказался с ней несовместимым; в этом для Столыпина была одна из причин необходимости перехода от самодержавия к конституции. Он на опыте, кроме того, увидал последствия «неопределенности» и «неясности» прав человека; видел анархию, которую породил Манифест 17 октября, провозгласивший общие начала, противоречившие законам и навыкам жизни. В неопределенности и незащищенности личных прав была одна из причин хронического раздражения и неудовольствия всего населения, превращавшее общество из опоры и сотрудника государственной власти в объект полицейских воздействий. Правовой порядок был поэтому для Столыпина не порождением «свободолюбия», а потребностью самой здоровой, недеспотической «государственной власти». Столыпин не был ни теоретиком, ни журналистом; этой мысли он систематически не излагал; но она у него по разным поводам обнаруживалась, и больше всего – в его своеобразном отношении к вопросу крестьянскому, на что мне впоследствии придется указывать[51].
Говоря языком современности, Столыпин представлял ту политику, которую принято называть «левой политикой правыми руками». В ней есть хорошая сторона; ей не грозят вредные увлечения: но в ней была и опасность. Идеи «личных» прав, свободы, равенства, без которых весь правовой порядок может оказаться «великою ложью», были для Столыпина второстепенными; у него часто не хватало чутья, чтобы замечать то, что в действиях его им противоречило.
Это было тем опаснее, что свои цели он преследовал всегда с непреклонной настойчивостью. В основе их была не только сильная воля, которая перед трудностями не отступает, но и дело упрямства, которое «боится» уступок и «ошибок» признавать не желает. Исключительно «сильные» люди, как Бисмарк, умели уступать, когда это было полезно, забывая о своем самолюбии. Столыпин же любил идти напролом, не отыскивая линии наименьшего сопротивления, не смущаясь, что плодил этим лишних врагов и открывал слабые места для нападений. У него было пристрастие к тем «эффектам», которые обывателей с толку сбивают (он называл их действие «шоком»). Он не умел целей своих достигать незаметно, «под хлороформом», по выражению Витте, в чем была главная сила этого гениального «практика». Столыпин не хотел считаться с тем, что таким образом действий иногда наносил удар тем мерам, которые хотел провести; это ярко сказалось на ненужном и болезненном кризисе в связи с западным земством.
Такая тактика была слабою стороной Столыпина, особенно как представителя конституционной монархии, обязанной сообразоваться «с признанной ей самой государственной силой», т. е. с организованным в «представительство» общественным мнением. Оно затрудняло взаимное его понимание с ним. Но противоречия между словами и делом Столыпина общественность слишком упрощенно объясняла его лицемерием; так и Витте писал про него, будто «честным человеком он был лишь до тех пор, пока власть не помутила ему разум и душу»[52].
К Столыпину такое объяснение относиться не может; для него власть не была непривычным делом, которое голову кружит. И соединять «лицемерие» с характером Столыпина трудно. Лицемерие совсем не его стиль. Столыпина невозможно представить себе ни «интриганом», ни «услужливым царедворцем». В своем личном поведении он был человеком независимым, решительным и смелым. За обидное слово о «столыпинском галстуке» он вызвал Ф. И. Родичева на дуэль. Все это так, однако Азеф2 «расцвел» при Столыпине, и 2-я Дума была распущена при содействии «провокации». Здесь есть тайна, но разгадка ее не в «упоении властью». Она проще. Столыпин – да не он один – просто еще не успел совлечь с себя «ветхого человека», воспитанного на старой идеологии о «неограниченной власти» монарха или вообще «государства» над «личностью». Упрекать его можно не в том, что эту идеологию и он разделял, а в том, что он мечтал быть проводником «правового порядка», сохраняя ее. Для этой задачи необходимо было уважение к «суверенности» права, которого вообще было мало; его не было ни у представителей старого режима, ни у их врагов – революционеров. Эту идеологию права могла бы воплотить «общественность» и Первая дума, если бы за чечевичную похлебку не уступила этого своего первородства. Столыпину же эта задача была труднее, чем ей. Защитнику «прав человека» вообще трудно выйти из правого лагеря, не став «ренегатом»; но на ренегата, которых в то время появилось так много, Столыпин не был похож.
На такого человека после роспуска Думы пала задача установить в России конституционный порядок; эту задачу он принял. Его дальнейшая деятельность, перемены, которые с ним происходили, не стоят в противоречии с этим. Нужно только смотреть глубже, чем видимость. Левая общественность тогда находила, что роспуск Думы должен был быть только шагом к полному упразднению представительства и что будто от этого она Россию спасла своим хитроумным Выборгским манифестом. Не может быть большего самообольщения, если только вообще это странное утверждение искренно. Опровергать его просто не стоит. Конечно, в правящем классе, и особенно в окружении государя, такие настроения были; но им не дал ходу не Выборгский манифест, а Столыпин. У него тогда был свой план, и мы можем документально его воссоздать.
В «Красном архиве» было напечатано любопытное письмо государя к Столыпину, в котором он указывал ему канву для составления Манифеста о роспуске3. В письме были приведены следующие три пункта:
«1) Краткое объяснение причин роспуска Думы,
2) неодобрение и порицание тем, кто позволил себе грабить и жечь чужую собственность,
3) заявление, что все дальнейшие задачи мои, как отца о своих детях, будут направлены к справедливому обеспечению крестьян землею».
Это был старый стиль патриархальных самодержцев, с их «отеческим» попечением о подданных как о детях своих. Но что на этой канве вывел Столыпин?
«Неодобрение и порицание тем, кто позволил себе грабить и жечь чужую собственность» он заменил в Манифесте той беспощадной войной вообще с революцией, которую считал одной из своих главных задач. В этом он был непреклонен и искренен. «Да будет всем ведомо, что мы не допустим никакого своеволия и беззакония и всей силой государственной мощи приведем ослушников закона к подчинению нашей царской воле». Но это только одна задача. Манифест далее говорит, о чем в конспекте государя не было и намека, что, «распуская нынешний состав Государственной думы, мы подтверждаем вместе с тем неизменное намерение наше сохранить в силе самый закон об учреждении этого установления»; а далее, что не менее знаменательно: «мы будем ждать от нового состава Государственной думы осуществления ожиданий наших и внесения в законодательство страны соответствия с потребностями обновленной России».
Так ставил свою задачу Столыпин, и на это получил одобрение государя и обещание Манифеста. Все дальнейшее уже зависело от состава будущей Государственной думы. Ее роль в жизни страны ставилась на первое место. Подготовить подходящую Думу, получить в ней благоприятный состав, способный страну обновить, и сделать все это без нарушения избирательного закона было главной и совершенно законной целью Столыпина. Именно для этого, а не для чего другого, выборы были отсрочены на ненормально долгое время, на 8 месяцев. Общественность была совершенно не права, когда в этом усмотрела желание Думы не созывать. Столыпин, понимая ту вредную общественную атмосферу, в которой Первая дума работала, которая ее сбивала с пути, эту общую атмосферу хотел изменить и сделать это до выборов. Это сейчас становилось для него первой задачей.
Потому, прежде чем перейти ко Второй Думе, в чем содержание книги, надо посмотреть, как эта задача была им исполнена. Мы увидим тогда, что Столыпин лучше ставил задачи, чем их разрешал.
Глава XVПричины роспуска Думы4
Как бы ни были понятны и законны мотивы, по которым Гос<ударственная> дума уклонилась от осуждения террора, она этим оттолкнула от себя тот спасательный круг, который в ее интересах ей протягивало ее правое меньшинство. Она нанесла себе этим больший удар, чем сама ожидала. Однако это все-таки не объясняет, почему ее распустили в момент, когда серьезная работа в ней начиналась и когда возможность образования в ней делового рабочего центра становилась для всех очевидной.
Надо признать, прежде всего, что инициатива роспуска на этот раз не только не шла от Столыпина, но скорее против него. На роспуске упорно, под конец и с неудовольствием за сопротивление министерства, настаивал государь. <…>
Ясно, кто в этом направлении вдохновлял государя. Как будто специально затем, чтобы не оставить места сомнению, государь одновременно с роспуском послал непозволительную телеграмму Дубровину[53]5, в которой просил его передать «всем председателям отделов и всем членам Союза русского народа, приславшим мне изъявление одушевляющих их чувств, мою сердечную благодарность за их преданность и готовность служить престолу и благу дорогой родины»… Эта сенсационная телеграмма кончалась словами: «Да будет же мне Союз русского народа надежной опорой, служа для всех и во всем примером законности и порядка». Если припомнить кампанию, которую Дубровин вел в «Русском знамени» против Столыпина, ясно, кто 3 июня был подлинным «победителем»[54].
В деле роспуска влияние Столыпина сказалось в другом; подчиняясь требованию государя о роспуске, он, как и в Первой Думе, не хотел «отменять конституции». Теперь это было сложнее. Причиной неудачи двух Дум всеми считался избирательный закон 11 декабря, и было предрешено его изменить. Этого нельзя было сделать, не нарушив конституции, т. е. не прибегнув к «государственному перевороту». Задача Столыпина состояла, чтобы этот «переворот» был в самом Манифесте представлен как «переворот» и оправдывался только тем, чем все «перевороты» оправдываются, т. е. государственной «необходимостью» и «невозможностью» легальным путем выйти из положения[55], а не законным правом монарха. Текст этого Манифеста, как я уже указывал, был лично написан Столыпиным. Если причины роспуска Думы в Манифесте были неправдивы и недостойны, то отношение к «перевороту» было в нем, с конституционной точки зрения, безупречно. Я говорю не о том, был ли переворот полезен и нужен; но раз он был сделан, то мотивировать его так, чтобы этим одновременно не уничтожать конституции, можно было только так, как это сделал Столыпин.
Сохранение «конституции» при роспуске Думы омрачало торжество подлинных правых и восстанавливало их против Столыпина. Победа их поэтому была неполна, хотя была все же победой. А сам Столыпин в этом вопросе признавал себя побежденным. <…>
Столыпин искал разговоров с кадетами. Об этом в «Воспоминаниях» рассказывал Головин, как и о том, что от содействия ему в этом желании он «уклонился» и «отослал» его к Челнокову. Он же добавил, что, «насколько известно ему, М. В. Челноков, В. А. Маклаков, П. Б. Струве и И. В. Гессен беседовали со Столыпиным, но ничего путного из этого не вышло. Различие во взглядах и требованиях Столыпина и представителей центра Думы было столь значительно, что договориться до чего-либо было невозможно».
Не знаю, кто это Головину рассказал, но, поскольку в этих словах речь идет обо мне, это совершенно неверно. Со мной по крайней мере дело обстояло не так. Моя первая встреча со Столыпиным не была устроена Челноковым, произошла раньше и была связана с моим выступлением по военно-полевым судам. Очень скоро после этого был какой-то обед во «Франции», излюбленной гостинице наших общественных деятелей. Был там и С. А. Котляревский6, перводумец, кадет, из дисциплины Выборгское воззвание подписавший, но не могший себе этого шага простить. Он до обеда расспрашивал меня про Думу, про мои впечатления, очень советовал завязывать и поддерживать отношения с доброжелательными членами кабинета, в числе которых называл специально Извольского и Столыпина, и спросил неожиданно, не соглашусь ли я со Столыпиным встретиться, который будто бы этой встречи желал. Я ответил, что у меня нет «повода» его об этом просить. «Этого не нужно; он сам хочет к вам обратиться; он хотел только узнать, как вы к этому отнесетесь?» Я ничего предосудительного в этой встрече не видел и ответил согласием.
Обед не был окончен, как Котляревский вызвал меня из-за стола и сообщил, что Столыпин у аппарата. Так произошел наш первый контакт. Разговор с ним по телефону шел намеками; Столыпин, по-видимому, боялся, что будет подслушан; выразил удовольствие, что мы скоро увидимся, и сказал, что завтра там, где оба мы будем, он мне скажет о месте и времени встречи. На другой день в Государственной думе он переслал мне записку, и вечером я был у него в Зимнем дворце.
Я не придавал большого значения такой встрече; для своей партии я не был типичен и влияния в ней не имел: С. Котляревский знал это не хуже меня. Разговор со Столыпиным мог иметь поэтому только личный характер. Я понял потом, что Столыпин в подобных свиданиях искал суррогата того, чего ему не хватало, – общения с Думой.
Мне не пришло в голову тогда наш разговор записать; но я его помню отчетливо. Во многих отношениях он был для меня неожиданным. В сжатом виде передам ход его точно.
Столыпин начал с преувеличенных «любезностей». «Я-де показал ему своей думской речью, что можно наносить удары правительству и не колебать государственности7; а потому, хотя мы с ним в воюющих лагерях, у нас есть общий язык. Более того: из моей речи он кое-чему научился. Он поручил А. А. Макарову при обсуждении исключительных положений принять в соображение мои указания». Таково было вступление. Я отвечал ему в том же тоне. «Если, как это он говорил в своей декларации, он действительно стремится создать „правовое государство“ в России и идет к этому конституционным путем, то почему он считает себя со мной в воюющих лагерях? Мы идем тогда к той же цели и той же дорогой. Различие между нами только в темпе движения. Но такие различия бывают и в среде одной партии. Из-за этого не воюют друг с другом; в конце концов установится какая-то средняя линия». Он прекратил ненужные любезности. «Так говорить можете вы, В. А. Маклаков, про себя. Ваша же партия не так рассуждает. В Первой думе я на нее насмотрелся». Тут начался спор об этой Первой думе; я ее защищал, хотя был с ним во многом согласен. А когда я указал, что во многих ошибках Думы виновато правительство своим отношением к ней, своим поведением после 17 октября и т. д., он соглашался охотно, виня в этом Витте. Было-де безумием провозглашать и бросать в толпу общие лозунги, не облекая их немедленно в форму конкретных законов.
Мы перешли постепенно к тому, что было для него, очевидно, целью нашей беседы. «Сможет ли Вторая дума работать? Найдется ли в ней большинство для работы? Ведь партийный состав Думы для России парадоксальный». Помню это его выражение. Я не буду пытаться воспроизвести весь ход нашего разговора; был диалог, реплики и возражения. Приведу только сущность. На мое замечание, что в «парадоксальности» Думы всего больше виновато правительство, он просил говорить не о прошлом. Прошлое всегда забывается; важно, что теперь делать. «Прошлое забывается, но не сразу; не будь этого прошлого, разве кадеты так бы отнеслись к его декларации?» – «Как же будут они относиться к законам, которые мы приготовили?» Я ответил ему то, что думал и что писал в X главе этой книги. Кадеты пойдут дальше его, будут оснащать его проекты своими поправками, но проваливать его законов не будут, поскольку эти законы лучше того, что сейчас существует. Но тех законов, которые стремятся ухудшить настоящее положение, Дума, конечно, не примет. Такая тактика, по-видимому, его не беспокоила; самых радикальных «поправок» к законам он не боялся. «Но найдется ли в Думе большинство именно для этой политики?» – «Я думаю, что найдется. Образовать его нелегко; прошлое, которое вам хочется вычеркнуть, слишком во всех накипело. Но люди учатся фактами жизни. То, что невозможно сейчас, будет возможно завтра. Но нужно быть терпеливым к первым ошибкам». Он интересовался узнать, на чем я основываю надежду, что рабочее большинство образуется, что Дума «не будет заботиться только о том, чтобы волновать население, возбуждать к правительству ненависть». – «На том, что сама страна значительно успокоилась. Ведь именно это ее возбуждение толкало Первую думу на то, что он сейчас в ней осуждает. Теперь такого давления страны более нет. Чтобы убедиться в последствиях этого, пусть он поглядит на кадетов, которых он называет своими врагами. Они все стоят за работу, воюют с противоположною тактикой, и если рабочее большинство образуется, то, конечно, не иначе, как около них. Поскольку правительство своего общего направления не переменит, оно будет иметь их на своей стороне, хотя этого они вам сказать и не могут. Да это и вам самому было бы вредно. А их поддержка для вас необходима. Без них и против них правового государства создать вы не можете. Где же, как не в них, его настоящая опора в России?» Он против этого не возражал. «Конечно, кадеты – „мозг страны“. Вы правы и в том, что страна успокоилась. Я держу ее пульс и это вижу. Но нельзя допустить, чтобы Дума это спокойствие страны пыталась расстроить и сама стала общее положение ухудшать. При ее составе возможно, что это будут ставить ее главною целью. Тогда спасти такую Думу будет нельзя. Поймите, – сказал он мне вдруг тоном совершенно неожиданной искренности, – обстоятельства ведь переменились и в другом отношении. Распустить Первую думу было непросто; Трепов в глаза мне это называл „авантюрой“. Сейчас же иным представляется „авантюрой“ мое желание сохранить эту Думу. И я себя спрашиваю: есть ли шанс на успех? есть ли вообще смысл над этим стараться?» Он этим затронул вопрос, о котором я не раз думал и сам. Мой ответ поэтому не был экспромтом. «Эта игра стоит свеч, – отвечал я ему. – Подумайте, какая ставка в этой игре. Чего вы добьетесь, распустив сейчас Думу? Что будете дальше вы делать? Измените избирательный закон или Думу совсем упраздните? Тогда начнется прежняя борьба правительственной кучки с широким общественным фронтом. С реакционной Думой обществу будет легче бороться, чем с чистым самодержавием. На такую Думу будет проще нападать, чем на самодержавие. Прежнего самодержавия вы все равно не вернете; 17 октября оно себя подстрелило. А зато, если такую революционную Думу вы сумеете сделать рабочей и большинство ее с собой примирите, это будет настоящей вашей победой. Всякая победа полна только тогда, когда побежденный может сказать: „Ты победил, Галилеянин“. Чем Дума была поначалу левее, тем знаменательнее будет такая „победа“. Только не теряйте терпения и этой линии не покидайте».
Во всем разговоре вопросы ставил Столыпин. Я только ему отвечал и его ни о чем не расспрашивал: ведь это он пожелал меня видеть. О его собственных взглядах я мог только догадываться по его отношению к тому, что я говорил. Это, конечно, путь ненадежный для понимания. Я своих выводов поэтому и не навязываю. Но свое тогдашнее впечатление отчетливо помню; пока я говорил о сохранении Второй думы, он не только не раз сочувственно кивал головой; он смотрел на меня тем удивленно-вопросительным взглядом, каким глядят на того, кто излагает от себя мысли своего собеседника. Как будто он спрашивал: откуда я это знаю? Когда я кончил, он покушался что-то сказать, но останавливался. А потом с большой удовлетворенностью решительно заключил: «В этом вы правы. Очень, очень рад был познакомиться и побеседовать с вами. Ну что же? Будем и дальше работать».
Мы на этом расстались. Разговор не выходил за пределы общих понятий. Никакого различия в требованиях, о котором говорит Головин, не обнаружилось. Беседа показалась мне интереснее, чем я ожидал. В искренности Столыпина в этом разговоре я сомневаться не мог; из-за чего стал бы он передо мной притворяться? Я понимал, что он и не может мне всё говорить; мы в первый раз увидались. Но все время я чувствовал в нем совсем не врага нашему делу, а союзника, с которым столковаться возможно.
Стало одновременно ясно, как наше обоюдное положение деликатно. Было бы естественно эту беседу не держать про себя, а передать всем членам партии. Но этого было нельзя. Она при наших нравах непременно бы попала в печать. На это я не имел права. Как встреча врагов во время войны, она была бы соблазном для обеих сторон. При настроении правых она могла бы вредить Столыпину в глазах государя. А для кадетов она показалась бы с моей стороны нарушением «дисциплины», если не просто «изменой». И притом мое впечатление от беседы так расходилось с официальным воззрением партии на Столыпина как на непримиримого врага и Думы, и конституции, что для того, чтобы других убедить, нужны были более веские основания, чем наш разговор. Кроме недоразумения и злостного перетолкования, из моего сообщения о нашем разговоре ничего бы не вышло. Поэтому я о ней рассказал только тем самым близким единомышленникам, которых во фракции кадет шутя называли, как и меня, «черносотенными», – Челнокову, Булгакову и Струве. Мы одни о ней знали.
Из этой встречи регулярного контакта со Столыпиным не получилось. Чаще других его из нас видал Челноков. Он с ним встречался как секретарь Думы; ходил с ходатайствами; как человек общительный, мог обо всем разговаривать. Но он был сам недостаточно в курсе кадетской высокой «политики». Зато он старался содействовать сближению Столыпина и с другими, более влиятельными, чем он, депутатами. <…>
5 апреля была выбрана аграрная комиссия, все аграрные законы в нее переданы, а прения «по направлению» их все-таки продолжались. Смысла они уже не имели, и никто их не слушал. Но когда после пасхальных каникул, в конце апреля или в начале мая, Челноков повидал Столыпина, он пришел к нам озабоченный: «Столыпин, – рассказывал он своим красочным языком, – „помешался“ на аграрном вопросе». Он сказал Челнокову: «Прежде я только думал, что спасение России в ликвидации общины; теперь я это знаю наверное. Без этого никакая конституция в России пользы не сделает». Челноков прибавлял от себя: «Когда Столыпин наделает своих „черносотенных мужичков“, он будет готов им дать какие угодно права и свободы». В таком толковании взглядов Столыпина была доля правды. Но Челноков сообщил и другое: «Столыпин встревожен таинственными работами аграрной комиссии, куда представители министерства не приглашались; он боится, что комиссия ему готовит сюрприз. Вдруг она его аграрные законы по 87-й ст<атье> отвергнет? Этого он не допустит. Дума тогда будет тотчас распущена». Об этом он заранее и предупреждал Челнокова.
Здесь действительно было у нас слабое место. Аграрные законы Столыпина, уже осуществленные, не столько выход из общины, сколько передача земель Крестьянскому банку, противоречили аграрным программам не только социалистических партий, но и кадетов. Об этом они до последнего времени во всеуслышание заявляли. При 87-й ст<атье> у Столыпина против Думы не было бы защиты в Гос<ударственном> совете. Вотум одной Думы мог у этих законов силу отнять. Столыпин этого ждать не хотел. Роспуска же Думы на аграрном вопросе правительство не допускало. Это было традицией; боялись крестьянства.
Мы – вчетвером – устроили между собой совещание; оказалось, что и Струве из более раннего свидания со Столыпиным вынес то же впечатление; в области политической и правовой он готов идти на большие уступки, но от аграрных планов своих не откажется. Булгаков, бывший членом аграрной комиссии, сообщил, что в ней еще далеки от решения, что роспуска Думы в ней не хотят, что если найти компромисс, то на него, вероятно, пойдут. В одном Булгаков нас успокоил: «Ничего скоро решено не будет, и он предупредить нас успеет».
Мы совместно обсуждали вопрос: на какой почве мог бы быть компромисс? Было ясно одно: надо будет склонить Думу не отвергать этих законов, a limine[56], а постараться во всех них перейти к постатейному чтению. В форме поправок можно будет ввести и принцип «принудительного отчуждения». Дело в модальностях, а времени для выработки компромисса будет достаточно. Эти процессуальные соображения я уже изложил в главе IX. Они были так очевидны, что на них не только кадеты, но и Дума могла бы пойти.
С этим Челноков поехал к Столыпину. Он вернулся совсем успокоенный. Большего, чем перехода к постатейному чтению, для своих законов Столыпин пока не ждет. Потом сговоримся. И Столыпин тут же решил – и об этом сказал Челнокову – выступить в Думе с принципиальной речью об аграрном вопросе.
Он это и сделал 10 мая. Он начал с упрека аграрной комиссии, «в которую не приглашаются члены правительства, не выслушиваются даже те данные и материалы, которыми правительство располагает, и принимаются принципиальные решения». Тем более считает он необходимым немедленно высказаться. И он последовательно подверг критике все представленные в комиссию аграрные законопроекты отдельных политических партий. Он правильно указал, что аграрные программы всех левых партий ведут «к разрушению существующей государственности, предлагают нам среди других сильных и крепких народов превратить Россию в развалины, для того чтобы на этих развалинах строить новое, неведомое нам, отечество. Я думаю, что на втором тысячелетии своей жизни Россия не развалится. Я думаю, что она обновится, улучшит свой уклад, пойдет вперед, но путем разложения не пойдет, потому что где разложение – там смерть».
Он справедливо отметил «непоследовательность и противоречивость кадетской программы». «Их законопроект признал за крестьянами право неизменного, постоянного пользования землей, но вместе с тем для расширения его владений он признал необходимым нарушить постоянное пользование ею соседей-землевладельцев, вместе с тем он гарантирует крестьянам ненарушимость их владений в будущем. Но раз признан принцип отчуждаемости, то кто же поверит тому, что если понадобится со временем отчуждить земли крестьян, они не будут отчуждены? И поэтому мне кажется, что в этом отношении проект левых партий гораздо более искренен и правдив, признавая возможность пересмотра трудовых норм, отнятие излишка земли у домохозяев».
И он раскрыл план правительства. Впервые сделал намек на связь свободы и просвещения с введением в крестьянстве личной земельной собственности. «Думает ли правительство ограничиться полумерами и полицейским охранением порядка? Но прежде чем говорить о способах, нужно ясно себе представить цель, а цель у правительства вполне определенна: правительство желает видеть крестьянина богатым, достаточным, так как где достаток, там, конечно, и просвещение, там и настоящая свобода. Но для этого необходимо дать возможность способному, трудолюбивому крестьянину, т. е. соли земли Русской, освободиться от тех тисков, от тех теперешних условий жизни, в которых он в настоящее время находится. Надо дать ему возможность укрепить за собой плоды трудов своих и предоставить их в неотъемлемую собственность».
Этими словами Столыпин излагал свое кредо либерала и западника. «Ведь, господа, собственность имела всегда своим основанием силу, за которую стояло и нравственное право. Ведь и раздача земли при Екатерине Великой оправдывалась необходимостью заселения незаселенных громадных пространств (голос из центра: «ого»), и тут была государственная мысль. Точно так же право способного, право даровитого создало и право собственности на Западе. Неужели же нам возобновлять этот опыт и переживать новое воссоздание права собственности на уравненных и разоренных полях России? А эта перекроенная и уравненная Россия, что, стала ли бы она и более могущественной и богатой? Ведь богатство народов создает и могущество страны».
От опасностей излишнего этатизма он приглашал на путь индивидуализма. Но он признавал, что наше государство «хворает», что самою больною частью является крестьянство. Ему надо помочь. Все части государства должны прийти на помощь той его части, которая в настоящее время является слабейшей. В этом смысл государственности, в этом оправдание государства как единого социального целого.
«Если это принцип социализма, то социализма государственного, который применялся не раз в Западной Европе и приносил реальные и существенные результаты».
Потому помощь крестьянству должна идти от всего государства, а не за счет одного немногочисленного класса – «130 тысяч помещиков, с уничтожением которого были бы уничтожены, что бы там ни говорили, и местные очаги культуры».
В конце этой речи была сказана такая фраза: «При рассмотрении вопроса в его полноте, может быть, и в более ясном свете представился бы и пресловутый вопрос об обязательном отчуждении. Пора этот вопрос вдвинуть в его настоящие рамки, пора, господа, не видеть в этом волшебного средства, какой-то панацеи против всех бед. Средство это представляется смелым потому только, что в разоренной России оно создаст еще класс разоренных вконец землевладельцев. Обязательное отчуждение действительно может явиться необходимым, но, господа, в виде исключения, а не общего правила, и обставленного ясными и точными гарантиями закона. Обязательное отчуждение может быть не количественного характера, а только качественного. Оно должно применяться главным образом тогда, когда крестьян можно устроить на местах для улучшения способов пользования ими землей, оно представляется возможным тогда, когда необходимо: при переходе к лучшему способу хозяйства – устроить водопой, устроить прогон к пастбищу, устроить дороги, наконец, избавиться от вредной чересполосицы. Но я, господа, не предлагаю вам, как я сказал ранее, полного аграрного проекта. Я предлагаю вашему вниманию только те вехи, которые поставлены правительством. Более полный проект предполагалось внести со стороны компетентного ведомства в соответствующую комиссию, если бы в нее были приглашены представители правительства для того, чтобы быть там выслушанными».
Помню, как мы переглянулись с Челноковым, когда услышали эти слова. Они казались ответом на то, что нам было нужно. Признание принципа принудительного отчуждения, хотя бы и в узком размере, упоминание о нем в законопроектах, которые он не замедлит представить, давали возможность Думе перейти к их постатейному чтению. Хотя речь Столыпина и была вызовом аграрным планам левого большинства, она все же давала просвет. Нам в нужный момент на помощь пришло бы общее нежелание роспуска Думы, готовность пойти на компромисс при соблюдении партийной программы. Столыпин облегчал нам эту задачу.
Но нам пришлось немедленно увидать, с какими препятствиями мы все-таки в этом столкнемся. Раньше, чем нашей фракции пришлось этот вопрос обсуждать, Милюков в «Речи» свою позицию уже определил. Конечно, газете, занятой всего больше печатной полемикой, и с официальной «Россией», и с органами левой печати, приходилось во избежание лжетолкования острые углы не смягчать, а оттачивать; кроме того, «Речь» никогда не признавала, что она в чем-либо ошибалась или что предсказание ее не оправдалось: не могла и Столыпина не осуждать всегда и во всем. Благодаря всему этому, «Речь» как бы заранее старалась расстроить наш план и наше желание речь Столыпина использовать для возможного соглашения. <…>
Но тут неожиданно и подкралась развязка. 1 июня должны были продолжаться начатые накануне прения о местном суде. Нас ждал сюрприз. Столыпин потребовал закрытого заседания. В нем Камышанский стал оглашать длинное постановление судебного следователя о привлечении всей соц<иал>-демократической фракции на основании результатов обыска у Озола. Столыпин потребовал у Думы согласия на арест 16 депутатов и устранения из Думы всех других привлеченных (55 человек). Он кончил словами: «Обязываюсь присовокупить, что какое бы то ни было промедление в удовлетворении этого требования или удовлетворение его в неполном объеме поставит правительство в невозможность отвечать за безопасность государства». Дело было ясно. Ни у кого не могло быть сомнения, что это требование только предлог, хотя никто тогда не думал, что он создан был провокацией. Но раз было почему-то решено с Думой покончить, ей осталось погибать «непостыдно». Кто-то потребовал слова. Головин с невозмутимым спокойствием пояснил, что так как этот вопрос не стоял на повестке, то по Наказу он решен быть не может; речь может идти только о его направлении. Пуришкевич взлетел на трибуну и завопил, что Наказ не в праве такого дела оттягивать, что «преступники должны быть немедленно выданы и отправлены на виселицу». Поднялся шум; Головин объявил перерыв заседания. Мы собрались по фракциям. Каким-то образом к нам проник Милюков. Он предложил нам самим сложить с себя депутатские полномочия ввиду невозможности их исполнить. Никто этого предложения не поддержал, и он сам не настаивал. Спасти Думу казалось нельзя. Но по крайней мере пусть все идет законным порядком. Требование Столыпина надо сдать в комиссию, дать ей минимальный (суточный) срок для доклада, а пока продолжать обсуждение законопроекта о местном суде. Дума так и решила. <…>
Заседание 2 июня длилось недолго. К концу его Кизеветтер8, председатель комиссии, занимавшейся делом соц<иал>-демократов, пришел доложить, что комиссия работы своей не окончила, и просил продлить ей срок до понедельника. Предложение было принято Думой. Назначение вечернего заседания было отклонено большинством 201 голоса против 157, и заседание закрыто в 6 час. вечера. Больше этой Думе собраться уже не пришлось.
Но пока это происходило у всех на глазах, не прекращались закулисные попытки повлиять на Столыпина. О тех из них, о которых я знаю лишь с чужих слов, говорить я не буду. Но было понятно, что мы сами, те четыре кадета, которые находились со Столыпиным в каком-то контакте, хотели от него узнать непосредственно, что же случилось? Почему в нем произошла такая перемена? Нельзя было не сделать попытки его повидать. Мы поручили Челнокову это устроить. Столыпин просил нас четверых приехать в Елагин дворец в 11 час. 30 мин. вечера. Это было в глубоком секрете. Партии друг за другом следили. Я незаметно в назначенный час вышел из комиссии о социал-демократах, чтобы ехать к Столыпину.
Об этом нашем ночном визите к Столыпину было пролито тогда много чернил. Никто точно не знал, что там произошло. Те, кто делали из нас «козлов отпущения», предпочли «намекать», что мы что-то скрываем, и сами сочиняли то, что им нравилось. Близкое к истине изложение я нашел только в книге М. Л. Мандельштама9 – 1905 года (так в тексте; имеется в виду книга «1905 год в политических процессах». – И. А.), – вышедшей в Москве в 1931 году; он пишет, что его передал с моих слов. Но в 31 году от этого происшествия прошло 20 лет с лишком, и он много забыл и перепутал, начиная с имен и даже числа самих участников этой поездки. Наконец, все, что я мог ему рассказать, он и тогда воспринял тенденциозно, т. е. по-своему. Все это отразилось на его передаче. Теперь дело прошлое. Расскажу все, что было, пока трое из нас еще живы, и даже в Париже[57].
Столыпин не заставил нас ждать, хотя происходило заседание Совета министров. Разговор сначала не вязался. Попыток доказывать, что обвинение соц<иал>-демократов не обосновано, Столыпин не принимал. «Я с вами об этом говорить не стану: раз судебная власть находит, что доказательства есть, это нужно принять как исходную точку для действий, и наших, и ваших». Не допускал он и «отсрочки» для изучения дела; «пока мы с вами здесь разговариваем, соц<иал->демократы бегают по фабрикам, подстрекают рабочих». После нескольких подобных реплик мы переглянулись; не нужно ли просто встать и проститься? Струве подошел к вопросу начистоту: «Что же случилось, что Столыпин свою политику так резко меняет? Зачем он требует от Думы того, чего она дать, очевидно, не может, и как раз тогда, когда ее деятельность улучшается?» Столыпин стал возражать: «В чем мы видим улучшение»? На это ответить было легко: в этом мы были сильнее. После нескольких реплик он этот спор прекратил и, как будто перестав притворяться, грустно сказал: «Пусть все это так; но есть вопрос, в котором мы с вами все равно согласиться не сможем. Это – аграрный. На нем конфликт неизбежен. А тогда к чему же тянуть?» Это было для нас неожиданно. «Но ведь вы же сами Челнокову сказали, что вам пока будет достаточно перехода к постатейному чтению, что вы на поправки согласны и что о них мы сговориться успеем». – «Да, но комиссия с тех пор приняла принцип „принудительного отчуждения“ – и приняла кадетскими голосами. Ваши ораторы заявляли в Думе, что они от своей программы не отрекутся. Как же после этого вы будете голосовать за переход к постатейному чтению»? Как член аграрной комиссии, Булгаков стал тогда объяснять весь наш план, значение того, что формула перехода с принудительным отчуждением Думой не принята, рассказал все то, что я уже излагал. К этому Столыпин отнесся с большим интересом, задавал вопросы, осведомлялся о разных подробностях, не раз одобрительно кивал головой. Нам начинало казаться, что недоразумение выяснилось, что оно поправимо. И он заговорил тогда совсем другим, прямо убеждающим тоном: «Если это так, то почему же вы не хотите исполнить наше требование и устранить из Думы соц<иал>-демократов? Ведь они ей мешают не меньше, чем мне.
Освободите Думу от них, и вы увидите, как хорошо мы будем с вами работать. Препятствий к установлению правового порядка в России я никаких ставить не буду. Вы увидите, как все тогда пойдет хорошо. Почему же вы этого не хотите?»
Такого поворота мы не ожидали, но и принять не могли. Я ему ответил: «Ваше требование вы предъявили в такой острой и преувеличенной форме, что его принять Дума не сможет. После этого нам было бы стыдно друг на друга смотреть». – «Значит, что же, нам Дума откажет?» – «Наверное. Я самый правый кадет и буду голосовать против вас». Он поочередно обвел нас глазами; никто не возражал. «Ну, тогда делать нечего, – сказал он наконец особенно внушительно, – только запомните, что я вам скажу: это вы сейчас распустили Думу». Дальше говорить было не о чем. Челноков осведомился, будет ли он завтра в помещение Думы допущен; там его вещи. Столыпин улыбнулся: «Ведь вы же не собираетесь в Выборг. С вами будет все по-хорошему». – «Вы не ждете все-таки беспорядков и вспышек?» – «Нет. Может быть, чисто местные; но это не важно».
Он кончил неожиданной любезностью: «Желаю с вами всеми встретиться в Третьей думе. Мое единственное приятное воспоминание от Второй думы – это знакомство с вами. Надеюсь, что и вы, когда узнали нас ближе, не будете считать нас такими злодеями, как это принято думать». Я ответил с досадой: «Я в Третьей думе не буду. Вы разрушили всю нашу работу и наших избирателей откинете влево. Теперь они будут не нас избирать». Он загадочно усмехнулся. «Или вы измените избирательный закон, сделаете государственный переворот? Это будет не лучше. Зачем же мы тогда хлопотали?» Он не отвечал, и мы с ним простились.
Было светло, когда мы возвращались. По дороге мы встречали думских приставов, которые к Столыпину ехали. Чтобы обменяться между собой впечатлениями, решили заехать по дороге в «Аквариум». Было что-то фантастическое в нашем появлении среди гуляющей, подвыпившей публики и раскрашенных дам полусвета. За маленьким столиком, со Струве с его бородой патриарха, в жокейской шапочке и в каком-то желтом балахоне, за обязательной бутылкой шампанского, мы обсуждали положение. Разбирали вопрос: «Не слишком ли категорично я ответил Столыпину, что Дума его требование исполнить не может?» Но мы не ошибались; большинства за выдачу образовать было нельзя. Нам не простили и меньшего. На другой день я был в нашем Центральном комитете, когда вошел И. В. Гессен с вечерней газетой в руках. В ней за подписью С. А-ч сообщалось, что четверо кадетов (имярек) по поручению кадетской партии ездили ночью к Столыпину «торговаться» о выдаче соц<иал>-демократов. Уже потом я от С. А-ча, в общем, очень противного журналиста из «Руси», узнал, будто про наш визит ему тогда же рассказал Философов, министр торговли. За эту поездку «к врагу» на нас даже в Центральном комитете обрушили такое негодование, что я тут же заявил Милюкову, что из партии выхожу. Он меня отговорил и других успокоил. Мы с общего одобрения ограничились письмом в редакцию, что ездили без всякого поручения, от себя лично, чтобы «выяснить положение». Это не мешало продолжать нас заподозревать и поносить. <…>