Из моего прошлого. Воспоминания. 1903–1919 гг
Часть третьяГосударственная дума первого и второго созыва 1906–1907 [гг.]
<…> Припоминая все пережитое за эту пору, я не могу не отметить, что личное поведение Столыпина в минуту взрыва1 и то удивительное самообладание, которое он проявил в это время, ни нарушивши ни на один день своих обычных занятий и своего всегда спокойного и даже бесстрастного отношения к своему личному положению, имело бесспорно большое влияние на резкую перемену в отношении к нему не только двора, широких кругов петербургского общества, но и всего состава Совета министров, и в особенности его ближайшего окружения по Министерству внутренних дел. И до роспуска Думы, и после его наружно дисциплинированное отношение в заседаниях Совета министров было далеко не свободно если и не от не вполне серьезного отношения к отдельным его замечаниям, часто отдававшим известным провинциализмом и малым знанием установившихся навыков столичной бюрократической среды, то, во всяком случае, слегка покровительственного отношения к случайно выкинутому на вершину служебной лестницы новому человеку, которым можно и поруководить, и при случае произвести на него известное давление.
После 12 августа отношение к новому председателю резко изменилось; он разом приобрел большой моральный авторитет, и для всех стало ясно, что, несмотря на всю новизну для него ведения совершенно исключительной важности огромного государственного дела, в его груди бьется неоспоримо благородное сердце, готовность, если нужно, жертвовать собой для общего блага и большая воля в достижении того, что он считает нужным и полезным для государства. Словом, Столыпин как-то сразу вырос и стал всеми признанным хозяином положения, который не постесняется сказать свое слово перед кем угодно и возьмет на себя за него полную ответственность.
С наступлением осени заседания Совета министров в помещении Столыпина в Зимнем дворце приняли совершенно регулярный характер и первое время почти целиком были посвящены земельному вопросу и обсуждению наставлений губернаторам относительно подготовки выборов. С конца октября или начала ноября к этим вопросам присоединился и вопрос о необходимости готовиться к пересмотру закона о выборах, так как не только лично Столыпин, но и большинство министров, пожалуй за исключением одного А. П. Извольского, ясно отдавали себе отчет в том, что повторное производство выборов на основании закона 11 декабря 1905 года приведет только к повторению одного и того же результата – невозможности нормальной работы правительства, отвечающего Основным законам, то есть избираемого императором и ответственного перед ним, а не перед одной нижней палатой. Все отлично сознавали, что следующую Думу необходимо собрать по тому же плохому закону, для того чтобы не давать повода к лишним нареканиям на правительство и на произвольность его действий, но для всех нас, входивших тогда в состав правительства, не было также никакого сомнения в том, что добиться пересмотра избирательного закона в законном порядке также совершенно немыслимо, ибо никакое представительство народа не пойдет на умаление избирательных прав и перед правительством неизбежно предстанет только одна дилемма: либо отказаться от законодательства и самого принципа народного представительства, либо идти открыто – в силу прямой государственной необходимости – на пересмотр избирательного закона по непосредственному усмотрению монарха, то есть в прямое нарушение изданного им же закона. Мы все, кроме, повторяю, Извольского, были единомышленны в признании этого начала и считали неустранимым такое закононарушение, во имя устранения еще большего зла – полного отказа государя от всего, что скреплено его подписями, начиная от указа 12 декабря 1904 года. Да и А. П. Извольский, отстаивавший мысль о необходимости соблюдать законность в таком вопросе во имя устранения отрицательного к нам отношения общественного мнения на Западе, отлично понимал, что правда на нашей стороне, и не только не поставил открыто вопроса о его принципиальном несогласии с остальным составом Совета и не перенес, следовательно, этого вопроса на решение государя, но принял впоследствии самое деятельное участие в разработке нового избирательного закона.
Я говорю все это только для того, чтобы снять со Столыпина всю ответственность за принятое Советом решение по этому вопросу и сказать совершенно определенно, что все министры того времени, и в числе их я, мы были вполне солидарны с председателем Совета министров и несем за это общую ответственность, как и имеем и общую с ним заслугу за то, что имели достаточную решимость посмотреть печальному явлению прямо в глаза и дали стране, во всяком случае, спокойную законодательную работу на долгий срок, до самого бурного периода последней поры перед разразившеюся над Россией катастрофой. Мы должны также снять за это ответственность и с покойного государя, потому что если в самую последнюю минуту, то есть вечером 2 июня 1907 года, ему принадлежало последнее в этом отношении настояние – о чем я скажу в своем месте, – то, что многим не известно по существу дела, государь все время после роспуска Думы, да, пожалуй, и до него слышал от всех нас только одно – что с нашим избирательным законом лучшего результата достигнуть нельзя, и, следовательно, и перед ним все время была все та же роковая дилемма, как и перед всеми нами.
Я не знаю в точности, с какого момента и в каких условиях Министерство внутренних дел стало заниматься пересмотром избирательного закона 11 декабря 1905 года. Я думаю, однако, что начало этой работы следует отнести к самому первому моменту, когда выяснилась физиономия Первой Государственной думы, и имею основание предполагать, что первые мысли об этом принадлежали если не самому Горемыкину, то кому-либо в Министерстве внутренних дел. Столыпин на первых порах своей деятельности под председательством Горемыкина едва ли имел совершенно определенный взгляд на этот вопрос, как едва ли вполне смело мог идти навстречу идее издания нового избирательного закона непосредственным указом от государя. Он не только решился на это после долгих колебаний и многократных разговоров на эту тему в Совете министров в зимний период 1906–1907 года, но не мог останавливаться на такой необходимости во всю ту пору – весной и летом 1906 года, когда он вел переговоры как с представителями кадетской партии, по одним показаниям, так и с лицами «общественного доверия», по личным моим воспоминаниям.
В Совет министров поздней осенью 1906 года, если даже не зимой, проект избирательного закона поступил в совершенно стройной и законченной форме, и Совет министров имел дело только с постатейным рассмотрением проекта, во всех деталях изученного министром, известного ему в мельчайших подробностях, настолько, что защищал проект столько же его автор, Крыжановский, столько и сам Столыпин.
На рассмотрении этого вопроса я впервые познакомился с Крыжановским, которого, кажется, до того ни разу не встречал, и тут же убедился, какой изворотливый и быстрый ум отличал его рядом с совершенно практическим и здоровым отношением к самым сложным предметам выборного искусства. Не было вопроса, задаваемого ему с точки зрения самых неожиданных и разнообразных сомнений, на который у него не было бы точного и исчерпывающего ответа, не раз заставлявшего Извольского отступать от его сомнений и переходить на сторону большинства из нас, а иногда и оказывавшегося более категоричным, нежели сам папа – Столыпин. Справедливость побуждает меня сказать, что новый избирательный закон, как он вышел в окончательной его обработке, в сущности, остался без всякого изменения против разработанной Крыжановским схемы, и таким образом заслуга, как и возможность критики его, должна быть целиком приписана не Совету министров, не внесшему в него почти ничего от себя, а Министерству внутренних дел и тем, кто работал над ним в тиши, в его подготовительной стадии. Но в отношении рассмотрения этого вопроса Советом министров была одна особенность, которую я должен отметить, потому что ни до этого, ни после, во всю мою долгую служебную жизнь, я не встречался с таким небывалым явлением, которое сопровождало рассмотрение этого дела.
Когда впервые вопрос о пересмотре избирательного закона был внесен на обсуждение Совета, Столыпин напомнил нам всем то, что многие из нас открыто говорили с самых первых дней после открытия Первой Государственной думы, и сказал нам, что эти мысли давно разделяются им и он решил внести на рассмотрение Совета новую схему избирательного закона, какой она представляется ему желательной на тот случай, если и вторые выборы в Думу по старому избирательному закону дадут те же отрицательные результаты, какие мы имели уже от первого опыта. Он настойчиво указал на то, что смотрит на пересмотр избирательного закона как на самую печальную необходимость, которую можно допустить только в самом крайнем случае, если не будет возможности избегнуть этой необходимости, и надеется даже, что этого не случится. Он указал при этом на всю нежелательность разглашения вопроса о том, что Совет занимается этим вопросом, так как самое отдаленное появление слухов об этом грозит величайшими неприятностями и может даже привести к тому, что правительству не удастся исполнить задуманного намерения, которое должно оставаться до последней минуты неизвестным решительно никому. Поэтому он не вносит письменного предложения, не рассылает отдельных его экземпляров министрам для их ознакомления, а предлагает рассматривать дело по устному докладу своего товарища и берет с министров слово, что они сохранят полную тайну наших работ и не будут делиться решительно ни с кем своими впечатлениями и помогут ему довести дело до конца, и только в этом случае он решается начать рассмотрение. Все мы дали ему определенное обещание, и, несмотря на то что мы собирались по этому делу почти каждую неделю, а затем, уже после открытия Второй Государственной думы, и чаще, ни в печать, ни в салоны, ни в среду падкого до всякой сенсации чиновничества не проникло никаких слухов о том, что правительство предполагает изменить в исключительном порядке избирательный закон. Его издание указом государя Сенату явилось поэтому на самом деле полнейшей неожиданностью для всех, кто так зорко следил в это время за действиями правительства. <…>
<…> После 22 марта2 вскоре наступил короткий пасхальный перерыв, а затем быстро Дума покатилась под гору, к ее неизбежному роспуску.
Можно сказать без преувеличения, что после того, что произошло в Думе 17 апреля3, а затем в заседании 7 мая4, ее дни были уже сочтены, и наступила неизбежная агония, тянувшаяся до 2 июля, когда в поздний ночной час Совет министров получил в Елагинском дворце подписанный государем указ о ее роспуске и вместе с ним и именной указ Сенату с утвержденными в исключительном порядке через Совет министров новыми правилами о выборах в Думу третьего созыва вместо правил 11 декабря 1905 года, давших такие печальные результаты при двукратном созыве Думы на их основании.
Характеристика этих двух заседаний, определивших неизбежный роспуск Второй думы, как-то мало остановила на себе внимание широких слоев публики, и истинная причина роспуска осталась затемненной как предвзятым отношением оппозиционной печати, так и безразличием публики. Первая считала, что правительство без нужды противится введению у нас настоящего конституционного строя, чего только и добивается будто бы большинство народного представительства, вторая не входила вовсе в разбор того, что происходило в Думе и что грозило несомненной новой революционной вспышкой. Она видела только, что Дума находится в постоянном конфликте с правительством, и отчасти даже недоумевала, почему оно так долго медлит роспуском. Эта часть общественного мнения мало давала себе отчета в том, что повторные роспуски Думы приводят неизбежно только к усилению неудовольствия в стране и что Столыпин немало боролся с самим собой, прежде нежели он решился встать на путь пересмотра избирательного закона с бесспорным нарушением закона о порядке его пересмотра, и сделал это исключительно во имя сохранения идеи народного представительства, хотя бы ценой такого явного отступления от закона. И в этом отношении положение правительства вообще, и в особенности самого Столыпина, было поистине трагическое. Лично он был убежденным поборником не только народного представительства, но и идеи законности вообще. Все его окружение – я не говорю об окружении чинов Министерства внутренних дел, я его мало знал, – влекло его, скорее, к тому, чтобы еще и еще терпеть все выходки Думы и добиваться ее перехода к нормальной работе. Он и сам думал, отчасти под влиянием своих саратовских связей, а отчасти будучи и сам не чужд либеральных принципов, что можно сделать многое переменой состава правительства, и в этих видах он открыто и добросовестно шел навстречу переговорам с общественными элементами о вступлении их в состав правительства. Но он видел, что у государя не было к этому настоящего сочувствия, да и сами общественные деятели проявили слишком много неискренности в сношении с ним, и вовсе не стремились открыто взять на себя тяжесть ответственности, и, ставя перед ним каждый свои условия, в сущности, вовсе не желали оставлять поля оппозиционерства, чтобы сменить его на малозаманчивую перспективу не справиться с властью, хотя бы и ценой широких уступок требованиям момента. По существу своей натуры Столыпин, конечно, любил власть, стремился к ней и не хотел выпускать ее из рук. Но это был, бесспорно, человек благородный и честный, и ему было ясно, что на карту поставлено: или сохранить государственный порядок так, как он только что установлен, или встать на наклонную плоскость уступок и дойти, может быть, до разрушения всего государственного строя. У него не было выбора, и, сознавши эту двойственность, он встал открыто на путь решительной попытки сохранить народное представительство и разорвать с теми слоями оппозиционного движения, на которых он лично был отчасти готов построить свой новый план. Если он и медлил принятием этого шага, то только потому, что ему хотелось исчерпать все средства, чтобы избегнуть конфликта с законностью и решиться на этот шаг только тогда, когда сама Дума откажется помочь ему в его стремлении избегнуть нового конфликта.
Государь смотрел на этот вопрос проще. Он видел, что дело так дальше идти не может. Ему говорили об этом со всех сторон, не исключая и членов самого правительства. Он читал большинство возмутительных речей, произнесенных в целом ряде заседаний, а когда они дошли до настоящего апогея в вечернем заседании 17 апреля и затронули честь и достоинство того, что было всего ближе его сердцу, – нашу армию, по адресу которой депутат Зурабов произнес совершенно недопустимые суждения5, – у него не могло быть иного отношения, как недоумение, куда же идти дальше и чего же еще ждать. Это он и высказал открыто Столыпину, как говорил не раз и мне, и, не встретивши со стороны Столыпина какого-либо возражения по существу, государь не входил вовсе в рассмотрение детального вопроса о необходимости соблюсти какую-то особенную осторожность при роспуске. Его взгляд был до известной степени примитивен, но ему нельзя по справедливости отказать в большой логичности. Я хорошо помню, как на одном из моих всеподданнейших докладов в промежутке между 17 апреля и 10 мая государь прямо спросил меня, чем объясняю я, что Совет министров все еще медлит предоставить ему на утверждение указы о роспуске Думы и о пересмотре избирательного закона, и когда я стал разъяснять ему точку зрения Совета о необходимости соблюсти всю допустимую осторожность и принять эту решительную меру только в том случае, если Дума не порвет своей солидарности с социал-демократической фракцией и откажется дать разрешение на предание ее суду, – государь сказал мне совершенно просто: «Неужели же думает Совет министров, что Дума такая, какою мы ее знаем, найдет большинство голосов для принятия такого решения». И когда я ответил ему, что Совет, конечно, уверен в том, что этого не удастся достигнуть, но нужно сделать так, чтобы отказ последовал со стороны Думы, и тогда каждому станет ясно, что правительству не оставалось ничего иного, как допустить крайнюю меру во имя спасения не только своего достоинства, но и устранения государственной катастрофы, – государь сказал мне на это: «Все это прекрасно, но нужно принять необходимую меру раньше, чем она окажется последним средством, и, во всяком случае, избегнуть нареканий нам никогда не удастся, и следует идти не за теми, кто больше кричит о незаконности, а сам готовит совершить, быть может, самую большую, а за теми, кто пока молчит и недоумевает, почему бездействует правительство и я сам».
Я передал в тот же день слова государя Столыпину. П<етр> А<ркадьевич> имел вслед за тем разговор с государем и уверил его, что никаких колебаний ни с его стороны, ни со стороны Совета министров нет и не будет, что после инцидентов в заседаниях 7 и 10 мая6 сношения его с Думой о выдаче соц<иал>-демократической фракции ведутся самым усиленным темпом, что новый избирательный закон готов в том виде, как он уже известен государю, и он просит поэтому оказать ему доверие и не обвинять его в слабости, а тем более в попустительстве Думе. Государь казался совершенно успокоившимся и ни разу более не заговаривал со мной после этого дня до самого моего последнего перед роспуском Думы доклада, который пришелся на 1 июня, то есть как раз накануне того исторического заседания Совета министров поздно вечером в субботу 2 июня на Елагином острове, когда был получен и указ о роспуске Думы, и указ о новом избирательном законе. Об этом заседании я скажу в своем месте.
Повторяю, что лично я считаю, что роспуск Второй думы был окончательно и бесповоротно решен еще 18 апреля, после закрытого заседания Думы накануне по законопроекту о контингенте новобранцев набора 1907 года. Все то, что произошло затем 7 мая и в ряде последующих заседаний, было только лишними каплями, окончательно переполнившими накопившейся сосуд долготерпения как правительства, так и самого государя.
Вот что произошло на закрытом заседании 17 апреля7. Министерство внутренних дел внесло в Государственную думу законопроект об определении контингента новобранцев, подлежащих призыву осенью того же года на пополнение армии и флота. В заседание Думы прибыли представители всех трех ведомств – военного, морского, внутренних дел, с многочисленным составом своих сотрудников, на случай каких-либо справок и разъяснений. Столыпин не поехал лично в заседание, чтобы не давать повода говорить, что правительство придает делу особое значение, хотя из доходивших до сведения Совета министров из так называемых кулуарных источников слухов нужно было думать, что заседание не пройдет гладко и ожидаются многочисленные оппозиционные выступления. Столыпин говорил на это совершенно естественно, что иного ничего нельзя и ожидать, но если ему и всему правительству в предвидении всяких выступлений нужно являться в Думу в полном своем составе, то ему предстоит просто не выходить вовсе из Думы и прекратить всякую деятельность по управлению и отдаться исключительно одной думской, совершенно бесплодной работе.
Председательствовал лично председатель Думы Головин. Прения сразу приняли приподнятый и страстный характер. Застрельщиками явились кадетские депутаты, развивая в своих речах обычные общие места о тяжести воинской повинности для населения, об устарелости самых оснований отбывания ее, о наступлении для России поры мирного строительства, допускающего полную возможность пересмотреть эти основания и начать сокращение состава армии, а пока этого не сделано, нельзя говорить о контингенте и продолжать привлекать население к этой повинности. После них стали говорить трудовики, постепенно повышая тон своих речей и обостряя аргументы о тяжести воинской повинности, которая просто разоряет страну, отвлекая от производительного труда цвет населения и развращая его в казармах в угоду неизвестно каким именно государственным потребностям, но, во всяком случае, не отвечающим интересам русского народа и т. д.
Представители правительства по очереди просили слова, разъясняя в самой сдержанной форме неправильность выслушанных возражений и невозможность построить на них какую-либо организацию обороны страны. Они приводили, какие предположения имеются вообще ввиду для облегчения населения, а главное, представляли совершенно убедительные доводы о том, насколько население России менее затрагивается воинской повинностью, нежели население большинства стран, знающих институт общей воинской повинности.
Сдержанность тона этих объяснений вызывала совершенно приличные одобрительные замечания с места депутатов правой фракции, поддерживавших всегда правительство, но слева и из центра стали все более и более резко раздаваться голоса иного характера, которые постепенно переходили в перебранку и прямые оскорбления представителей власти. Председатель никого не останавливал, несмотря на то что справа его просили не допускать выходок неприличного свойства. Очередь дошла до кавказского депутата Зурабова, уже и ранее составившего себе прочную известность его демагогическими выступлениями по целому ряду запросов и даже однажды, после объяснений Столыпина, дававшего разъяснение по одному из них и собиравшегося после своего объяснения покинуть собрание, как часто делали все мы, исполнивши свою обязанность, выкрикнувшего по адресу Столыпина знаменитую фразу, произнесенную со свойственным ему резким восточным акцентом: «Гаспадин министр, пажалуйста, пагади, не уходи, я тебя еще ругать буду». Зурабов сразу придал своей речи небывалый даже для Второй думы тон и построил ее на сплошных оскорблениях армии, уснащая свою речь чуть что не площадною руганью и возводя на правительство не поддающиеся повторению обвинения в развращении армии, в приготовлении ее исключительно к истреблению мирного населения, и закончил прямым призывом к вооруженному восстанию, в котором понявшие наконец гнусную роль правительства войска сольются с разоренным населением и свергнут ненавистное правительство, в своем слепом заблуждении не видящее, что войска давно только ждут минуты свести свои счеты не с внешним, а с внутренним врагом. Зурабов закончил под гром рукоплесканий призывом к отклонению законопроекта и к отказу доверия правительству, ведущему политику ненависти к населению. Говорить о том, что происходило во время этой речи в самой Думе, как крики негодования раздавались с немногочисленных правых скамей, чем отвечали на эти крики единомышленники Зурабова, а их было подавляющее большинство, каким возмущением охвачены были присутствующие за безразличие председателя, не остановившего оратора и даже после требования об этом с правых скамей сделавшего это как-то нехотя в самой деликатной по отношению к Зурабову форме, несмотря на то что в его речи были прямые оскорбления по адресу государя, – повторять все это теперь бесцельно. Военный министр генерал Редигер вышел на трибуну, и в короткой, но самой резкой реплике отметил всю недопустимость этого выступления, и, заявивши о том, что он считает ниже достоинства правительства отвечать на подобную речь, – покинул заседание.
Весть о происшедшем разнеслась немедленно по городу, хотя заседание было закрытое и публики в нем не было. В широких кругах стало громко раздаваться убеждение в том, что роспуск стал неизбежен. Того же мнения держался и Совет министров, когда на другой день мы все были собраны Столыпиным в экстренное заседание. Такое же мнение высказал и сам Столыпин, но находил только невозможным произвести роспуск Думы без того, чтобы одновременно был назначен созыв новой и были опубликованы утвержденные в порядке верховного управления, указом государя, новые правила о производстве выборов. Разработка этих правил, однако, еще не была окончена, и у самого государя оставались некоторые сомнения по отдельным частностям, требовавшие еще работы нескольких недель. Каковы были объяснения государя с Столыпиным, происходившие на другой день, – я не знаю, но помню только, что в следующем заседании Совета министров – а собирались мы в ту пору очень часто, не менее двух раз в неделю, – Столыпин сказал нам, что государь разделил его точку зрения и настаивает лишь на том, чтобы избирательный закон был представлен ему на рассмотрение в окончательном виде как можно скорее, потому что необходимость роспуска Думы не допускает в нем больше никаких сомнений. <…>
После 7 мая Столыпин еще только один раз появился в Думе в связи с ее дебатами по внесенному ее собственному проекту земельной реформы, построенному на принципе принудительного отчуждения земель. Пытаясь образумить Думу и склонить ее встать на сторону правительственного проекта, осуществленного по закону 7 ноября 1906 года8, сам он и все мы отлично сознавали, что такая попытка обречена на несомненный провал, Столыпину удалось только произнести очень красивую речь в этом последнем с его участием заседании Второй думы и в этой речи сказать исторические слова: «Вам нужны великие потрясения. Нам же нужна великая Россия». Эти слова перешли на его памятник9, открытый при моем и всего состава Совета министров участии 1 сентября 1912 года в Киеве, спустя год после его смертельного ранения, но он уничтожен в 1917 году большевиками в Киеве, и забылись эти слова так же, как забылось многое из того, что потеряли мы с того времени.
После 7 мая вся наша деятельность просто отошла от Думы и перешла в Совет министров, который к тому времени закончил избирательный закон и представил его государю на рассмотрение. На всех нас надвинулась иная, столь же острая забота, которой нам пришлось отдать много времени, – забота о подготовке дела о предании суду всей преступной организации, обнаруженной после обыска в квартире депутата Озола 5 мая.
Придавая этому делу значение того окончательного основания, которым должно было определиться либо продолжение существования Второй думы, либо ее роспуск в случае отказа снять депутатскую неприкосновенность с участников обнаруженной организации, Столыпин вел всю разработку обвинения с целью предъявления его Думе при самом близком участии всего Совета. По нескольку раз на неделе собирались мы сначала в Зимнем дворце в помещении, занимаемом Столыпиным, а затем, по переезде его на дачу, – в Елагином дворце, и все частности обнаруженного дознанием и следствием материала по обвинению в связи с делом Озола каждый раз докладывались Совету лично прокурором петербургской судебной палаты Камышанским10, представлявшим по наиболее интересным частям следствия необходимые подтвердительные документы. Таким образом, дело это было в полном смысле слова делом всего Совета министров, а вовсе не личным делом Столыпина и Щегловитова, как думали и говорили в то время многие, и ответственность за принятие решения о предании суду обнаруженных участников преступной группы лежит на всем составе Совета министров того времени.
Я хорошо помню, что все главные основания к обвинению были сведены к 21 пункту, а вовсе не к тому единственному пункту – составления наказа военной организации, – который был отобран на квартире Озола 5 мая у секретаря организации Марии Шорниковой11, оказавшейся, как стало известным Совету уже потом, шесть лет спустя, агентом Департамента полиции. Это доказывала впоследствии вся революционная печать, для того чтобы пустить в ход утверждение, что все дело было просто спровоцировано правительством с целью найти повод к предъявлению Думе требования снять депутатскую неприкосновенность с ее членов, не совершивших никакого преступления. Требование это, разумеется, не могло быть выполнено Думой, и, таким образом, роспуск Думы состоялся, по ее словам, не потому, что Дума отнеслась покровительственно к своим членам, участвовавшим в составлении преступного сообщества, а потому только, что все дело было выдумано правительством для оправдания ничем не вызванного роспуска.
На самом деле в ту пору никто из нас не имел никакого понятия о том, что секретарь военно-революционной организации Шорникова была агентом Департамента полиции, – и уверен, что и Столыпин не знал этого, Департамент полиции тщательно скрыл и от него это обстоятельство12. Во всяком случае, повторяю, этот эпизод не имел решающего значения в деле, и преступный характер организации и преследуемые ею цели, так же как и участие в ней членов Думы, устанавливались целым рядом других доказательств, более чем достаточных для того, чтобы направить дело в суд и предъявить Думе требование о снятии депутатской неприкосновенности. Шесть лет спустя все это подтвердилось с полною наглядностью… <…>
Параллельно с разработкой следственного материала шли переговоры Столыпина с председателем Думы, а этого последнего – с советом старшин и главами партий, кроме социал-демократической, – о снятии неприкосновенности с членов этой партии. Совет был постоянно осведомлен о ходе переговоров, и всем нам было ясно, что ничего из них не выйдет и только напрасно тратится время на то, чтобы добиться толка, когда сочувствовала стремлению правительства, в сущности, одна правая фракция, не имевшая никакого значения в Думе, а председатель Думы не имел в ней никакого влияния, и если бы и имел его, то никогда не употребил бы его на пользу исполнения желания правительства, принадлежа всеми своими симпатиями к левому кадетскому крылу и всегда угождая одним левым требованиям.
Столыпин назначил последним сроком для получения ответа Думы вечер субботы 2 июня и созвал Совет министров на заседание в Елагин дворец к 9 часам без присутствия канцелярии.
Не успели мы собраться, не успел Столыпин передать нам последние сведения о ходе переговоров, выражая свое убеждение, что из них ничего не выйдет, как его вызвал курьер, сказавши, что приехали три члена Государственной думы13, – кто именно, я не знал (да и никто из нас этим и не интересовался), будучи убежден в том, что они привезли отрицательный ответ.
Долго, бесконечно долго отсутствовал Столыпин. Мы все ждали его с напряженным вниманием, и по мере того, что время тянулось и подошло уже почти к полуночи, у нас начало складываться убеждение, что переговоры принимают благоприятный характер и договаривающиеся стороны обсуждают, вероятно, условия соглашения. В нашей среде пошли даже толки о том, как выйдет правительство из этого положения, если соглашение будет достигнуто на этом вопросе, когда у государя давно сложилось убеждение в невозможности совместной работы с этим составом Думы. Только в половине первого ночи вернулся к нам Столыпин и сказал, что «ничего с этими господами не поделаешь». «Они и сами видят, что правительство право, что оно уступить не может, что с таким настроением большинства Думы все равно нет возможности работать, да никто этого и не хочет, а взять на себя решение тоже никто не желает. Мы расстались на том, что я сказал им: пусть на себя и пеняют, а нам отступать нельзя, и мы выполним наш долг. Меня пугают, – прибавил он, – восстанием и грандиозными беспорядками, но я заявил им, что ничего этого не будет, и думаю, что они и сами того же мнения».
Оставалось узнать, когда же именно произойдет роспуск и какие распоряжения по этому поводу будут сделаны. Я не знал, что указ о роспуске и новый избирательный закон уже посланы к государю в Петергоф рано утром с особым курьером, и полагал, что эти акты нужно только теперь представить туда, доложивши о том, что отказ Думы последовал. При представлении их государю Столыпин в особом докладе довел до сведения государя, что он не надеется на успешность переговоров и просит подписать указы, с тем чтобы они не были объявлены в том случае, если Дума подчинится требованию правительства и снимет депутатскую неприкосновенность.
Столыпин недоумевал даже, почему указов так долго нет обратно, так как они уже давно в руках государя. Только в начале второго часа утра из Петергофа прибыл пакет от государя с подписанными бумагами и с письмом собственноручным от него. Я снял тут же с разрешения Столыпина копию с письма и очень сожалею, что она пропала вместе с большинством моих бумаг, но хорошо помню, почти дословно, его текст. Он был приблизительно следующий: «Наконец я имею Ваше окончательное решение. Давно была пора покончить с этой Думой. Не понимаю, как можно было терпеть столько времени, и, не получая от Вас к моему подписанию указов, я начинал опасаться, что опять произошли колебания. Слава Богу, что этого не случилось. Я уверен, что все к лучшему.» <…>
<…> По мере того, что Столыпин стал получать сведения о ходе выборной кампании по созыву Третьей Государственной думы по новому избирательному закону, во всех министерствах развернулась по его настойчивой просьбе поистине кипучая деятельность по выработке огромного количества законопроектов по самым разнообразным предметам. Не проходило ни одного заседания, чтобы Столыпин не старался внушить всем нам настоятельную необходимость ввести как можно больше представлений в новую Думу и устранить заранее самую тень упрека в том, что правительство не приготовилось к большой законодательной работе.
Для моего ведомства эти настояния не имели никакого особого значения: от первых двух Дум осталось множество нерассмотренных законопроектов, и кроме того, новых, совершенно подготовленных разработкой, оказалось столько, что представленный мной список всего подлежащего внесению к открытию Думы и подготовленного для него оказался настолько обширным, что Столыпин прекратил всякие настояния и все обращался к другим министрам с просьбой не отставать от Министерства финансов.
Наступила пора составлять сметы и проекты росписи, и моя работа пошла на этот раз очень гладко. Доходы поступали настолько удовлетворительно, что я имел возможность меньше ограничивать ведомства, да и сами они были настроены на первый год очень мирно и не слишком много запрашивали новых кредитов. Исключение составляло, однако, ведомство земледелия, которое никак не хотело войти в рамки нормального сметного порядка, и самые острые споры происходили именно с ним, при постоянной решительной поддержке его Столыпиным, и притом не столько по существу его разнообразных предложений, сколько по невероятному количеству так называемых условных кредитов, и мне приходилось спорить на каждом шагу относительно невозможности заносить в сметы то, что не оправдывается действующим законом и требует, во всяком случае, немалого срока для проведения нового закона через две инстанции. Особенно трудно было мне в тот короткий промежуток времени, когда министром земледелия был кн<язь> Б. А. Васильчиков, а на правах товарища его состоял профессор Мигулин14, приуроченный министром именно к бюджетной работе. Начались было попытки применить к исчислению кредитов особые приемы, отличные от тех, которые были издавна усвоены ведомствами, но и это осложнение было на первых порах сравнительно невелико, и все наши споры оканчивались и мирно и быстро. Это приходящее осложнение повлияло, однако, быть может, на то, что кн<язь> Васильчиков только короткое время остался во главе ведомства.
Зато сама техника составления и изложения росписи дала мне на этот раз очень большую работу. Столыпин особенно горячо принял мое предложение составить на этот раз объяснительную записку к росписи совершенно иначе, нежели она составлялась ранее, а именно дать в ней все те разъяснения, которые могли бы помочь новому составу Думы, если только он оправдает наши ожидания в смысле готовности работать с правительством, а не вести осаду на него, как делали две первые Думы, – найти в объяснениях к росписи, как называл Столыпин, – учебник по бюджетному искусству и целый ряд таких справок, который помог бы новому составу заранее найти ответы на все вопросы, затронутые в оппозиционных речах Второй думы, и уяснить ему, что наш бюджетный закон, который мы решились заранее энергично отстаивать от попыток сломать его, вовсе уж не так плох, как развивает этот вопрос оппозиционная печать, и что дает народному представительству весьма большой простор для продуктивной работы. Мне такая задача дала, конечно, большую лишнюю работу, но она же принесла мне потом и огромную пользу, потому что помогла быстро отстранить попытки оппозиции опорочить нашу точку зрения. Я должен при этом сказать, что при том прекрасном личном составе министерства, которым я был окружен, и при таких выдающихся сотрудниках по бюджетному делу, как начальник бухгалтерского отдела Департамента государственного казначейства Дементьев, мои товарищи: Н. Н. Покровский, С. Ф. Вебер и И. И. Новицкий и целый ряд выдающихся старших служащих, – самое сложное дело спорилось у нас, и не раз в заседаниях Совета Столыпин с завистью говорил мне: «Вот если бы у меня были такие сотрудники, и я бы так же работал, как работают в Министерстве финансов, но у меня самого нет такого навыка в работе центральных управлений, да и мои сотрудники как-то не могут все еще привыкнуть к изменившимся условиям законодательной работы».
По мере изготовления объяснительной записки к росписи я представлял ее на рассмотрение Совета, никаких ни от кого замечаний не получил и заблаговременно подготовил и мою речь в Думе, когда настанет пора давать общие по росписи объяснения. Столыпину она настолько понравилась, что он открыто заявил в Совете, что принимает ее как учебник лично для себя, и ему принадлежала мысль о переводе ее на французской язык, для того чтобы иностранная пресса познакомилась с нашим общим финансовым положением, которое, по справедливости, показало ко времени открытия Третьей думы большое укрепление по сравнению с тем, каким оно было во время созыва первых двух Дум. <…>
Часть четвертаяОт открытия Государственной думы третьего созыва до убийства Столыпина
<…> День 27 ноября15, назначенный для предварительного обсуждения бюджета, носил очень торжественный характер. Трибуны были полны до отказа. Дипломатический корпус – в полном составе, несмотря на то что для него интерес дня не мог быть велик, так как никто не ждал сенсационных проявлений.
Печать появилась в таком количестве, что представители газет сидели буквально на коленях друг у друга и не имели никакой возможности делать записей по недостатку места. Весь Совет министров был, разумеется, в сборе, и чуть не все старшие чиновники почти всех ведомств заполнили боковые места, обычно пустовавшие в первых двух Думах.
Когда мы заняли наши места и рядом со Столыпиным поместился, по старшинству, барон Фредерикс, а я сел рядом с ним, то первый его вопрос ко мне был, уверен ли я, что нас опять не попросят выходить в отставку. И с двух сторон, от Столыпина и от меня, последовал одинаковый ответ, что мы получим, вероятно, совершенно иной прием, к которому мы совсем не приучены. Так оно и вышло.
Хотя мое первое обращение к Думе было у меня заранее написано, но я его не читал, а говорил, почти не заглядывая в написанный текст и только проверяя по нему отдельные числовые сопоставления и выкладки. Это первое мое выступление в Государственной думе третьего созыва сохранилось в полном объеме лишь в редком теперь издании – в протоколах Государственной думы.
С первых же слов настроение в Думе поднялось. Весь правый сектор и даже больше половины всего зала, то есть скамьи правых, националистов и почти все октябристы, стали отмечать мои объяснения сначала отдельными аплодисментами, потом все более и более горячими знаками сочувствия и одобрения.
Оппозиция молчала и почти ни разу не прервала меня, и только два-три коротких, неблагоприятных замечания привели к моему же успеху, так как мои реплики вызывали еще более шумные аплодисменты, и двухчасовая моя речь, по общему признанию, была моим настоящим триумфом. Продолжительные и оглушительные рукоплескания проводили меня с кафедры, как говорит стенограмма думского заседания.
Все министры демонстративно поздравляли меня и на виду у всех депутатов, и потом, в министерском павильоне; многие депутаты, которых я совсем не знал, подходили ко мне с приветствием и выражением благодарности, а Столыпин обнял меня в павильоне, поцеловал и сказал барону Фредериксу: «Вы увидите государя, конечно, сегодня, – доложите его величеству, какой триумф выпал, и притом так заслуженно, на долю министра финансов и насколько изменилось все сравнительно с тем, что было так недавно. Для нас, для правительства, это настоящий праздник».
После перерыва небольшую речь произнес, не помню теперь, кто из октябристов, не поскупившись также на известную «оппозиционность», в смысле указания на недостаточность прав Государственной думы в бюджетном отношении, но в очень умеренных тонах.
Внимание всех насторожилось, когда на трибуну вышел П. Н. Милюков и заявил, что он уполномочен от конституционно-демократической фракции Государственной думы высказать, как смотрит она на внесенную правительством роспись государственных доходов и расходов, на выслушанные всеми с таким выдающимся вниманием объяснения министра финансов, и в особенности на то, в какие недостойные народного представительства условия поставлена Государственная дума так называемыми сметными правилами, составленными «господами действительными тайными советниками» с единственною целью создать один призрак бюджетного права Государственной думы, под которым сохраняется во всей неприкосновенности безграничное самовластие исполнительных органов ничем не ограничиваемого правительства. Его первые слова были встречены шумными аплодисментами оппозиции, покрытыми, однако, еще более шумными протестами большинства Думы правой половины и – молчанием левого центра.
Это было мое первое столкновение с оппозицией в Думе третьего, а затем и четвертого созыва, и оно тянулось непрерывной цепью, хотя подчас и не в слишком острой форме, во все шесть лет, до самого моего оставления моей активной работы, в начале 1914 года. Менялись только представители партии народной свободы, но тон оппозиционных речей и самое содержание их оставалось неизменно одно и то же – доказывать по всякому подходящему и неподходящему поводу, что правительство действует неправильно, игнорирует народные интересы, ограничивает права народного представительства, живет интересами давнего дня и неспособно подняться на высоту самого элементарного предвидения будущего, занимаясь исключительно охраной своего собственного положения, отвоеванного от действительного представительства народа. <…>
<…> В середине 1908 года на должность морского министра был назначен адмирал И. К. Григорович, занимавший перед тем некоторое время должность товарища морского министра16.
Между ним и мной существовали самые добрые отношения. Ни по одному из крупных вопросов восстановления нашего флота после его разгрома в 1905 году у нас никогда не возникало никаких недоразумений. Он не требовал лишних ассигнований и каждый раз подкреплял свои требования самыми солидными данными. Во всех предварительных совещаниях при участии чинов Министерства финансов и Государственного контроля все дела проходили без всяких споров и осложнений; возникавшие разногласия почти ни разу не облекались в форму несоглашенных мнений, требовавших решения Совета министров, а подвергались частному пересмотру между нами, и я положительно не помню ни одного случая, чтобы Совету приходилось играть всегда неприятную роль арбитра между спорящими ведомствами. Здесь была прямая противоположность тому, что происходило по военному ведомству, по которому не было ни одного заседания, чтобы не приходилось разрушать самые неприятные несогласия, всегда облекаемые военным министром в самую обостренную форму, в особенности когда защита интересов ведомства осуществлялась самим министром, а не его товарищем – генералом Поливановым.
В Государственной думе положение морского ведомства было также привилегированное. Адмирал Григорович окружил себя целой плеядой сотрудников, преимущественно из числа молодых офицеров – в числе их был и капитан 1-го ранга Колчак17, – которые быстро завоевали себе и ведомству исключительно благоприятное положение в Думе отличной разработкой всех вносимых в Думу вопросов, умелой защитой их перед думской комиссией и проявленной ими быстрой приспособленностью к настроениям Думы и наиболее видных представителей ее в комиссии государственной обороны. Все дела морского ведомства проходили необычайно гладко.
В числе представлений, внесенных этим ведомством в конце 1908 года, был, между прочим, вопрос небольшого объема, но особенно интересовавший государя, – о кредите на содержание вновь намеченного к образованию Морского генерального штаба.
В Совете министров проект этот прошел без всяких трений, как не вызвавший никаких замечаний со стороны финансовых ведомств и представленный к тому же с точным соблюдением требования 96-й ст<атьи> Основных законов, по которой в законодательном порядке испрашиваются лишь кредиты на содержание вновь образуемых учреждений, самые же учреждения и их устройство отнесены к прерогативам верховной власти.
Морское министерство так и поступило. Оно просило Государственную думу согласиться на отпуск сравнительно весьма скромного кредита, кажется в сумме 74 000 рублей, объяснило все проектированное устройство Генерального штаба и в заключительном пункте своего проекта просило только об отпуске из государственного казначейства исчисленного кредита. Оно приложило схему новой организации к своему проекту в виде проекта штатного расписания должностей лишь для сведения Думы.
В Думе проект не вызвал также никаких возражений, но комиссия обороны, а затем и бюджетная комиссия, не помещая в своих суждениях никаких соображений, закрепили свое благоприятное отношение утверждением не только размера кредита, но и самого проекта штата Генерального штаба и постановили передать дело в таком виде в Государственный совет, куда оно и поступило автоматически.
Остановился ли на неправильности этого оттенка морской министр, доложили ли ему его сотрудники о последовавшем неправильном и несогласном со ст<атьей> 96 Основных законов решении Думы или же они, по неопытности в тонкостях законодательной техники и стремившиеся лишь к тому, чтобы необходимое для ведомства дело получило скорейшее осуществление, не придали этому оттенку того значения, который он собою представлял, – я этого не знаю. Говорю только совершенно определенно, что в Совете министров никакой речи об этом не было, как, несомненно, не дошел этот вопрос и до сведения Столыпина, который не скрыл бы его от меня, как не скрывал он никогда всякого рода недоразумений по военным и морским кредитам, так как он отлично знал, какое значение придавал им государь.
Дошел этот вопрос до сведения Столыпина и Совета министров только уже в начале 1909 года, по возобновлении в Государственном совете занятий после Рождественского перерыва, когда принятый Думой законопроект поступил на рассмотрение финансовой комиссии Совета. В первом же заседании последней представители правой группы, через посредство лидера группы П. Н. Дурново, который в качестве бывшего в его молодые годы морского офицера относился с особым вниманием к делам морского ведомства и считал себя специалистом по ним, заявили, что постановление Государственной думы незаконно, так как оно нарушает прерогативы верховной власти, присваивая Думе право утверждения властью законодательной палаты организационной меры по управлению флотом, тогда как в силу статьи 96 это принадлежит исключительно верховной власти. Правота была, несомненно, с точки зрения закона, на стороне сделанного заявления, и возражать против него по существу не было никаких оснований.
Большинство финансовой комиссии встало, однако, на точку зрения взаимных отношений двух палат, протекавших в эту пору чрезвычайно согласно, и стало искать какого-либо компромисса, который устранил бы конфликт между Советом и Думой. Его оказалось, однако, невозможным найти. Напрасно старался морской министр склонить Думу, в порядке частных переговоров, пойти на соглашение и видоизменить текст ее постановления, ограничившись лишь ассигнованием кредита. Она отказалась наотрез от всякого компромисса, так как большинство членов в обеих комиссиях – бюджетной и государственной обороны – отвергло предложенное соглашение, не скрывши того, что оно не сочувствует и самой ст<атье> 96 Основных законов как стесняющей права Государственной думы. Было очевидно, что и в общем собрании Думы сложится такое же отрицательное большинство.
После длинных и мучительных переговоров, в которых самое деятельное участие принадлежало лично морскому министру, сознававшему, что вина в недосмотре лежит всецело на его ведомстве, комиссия Государственного совета остановилась на компромиссе иного свойства. По большинству голосов против представителей правой фракции она склонилась к тому, чтобы утвердить заключение Думы, но привести в мотивах мысль о недопустимости в будущем таких нарушений закона, приведя тому подробное основание, и рекомендовало Морскому министерству ближе держаться в своих представлениях текста статьи Основных законов.
Столыпин был, без сомнения, на стороне такого решения финансовой комиссии Совета, хотя в заседании ее не присутствовал. Лично я ни в одном из заседаний комиссии не был и вообще никакого участия в переговорах между Думой и Советом не принимал.
В двух заседаниях Совета министров, в которых этот вопрос рассматривался по предложению Столыпина, все мы были того мнения, что постановление Думы, бесспорно, несогласно с нашими Основными законами, но что крайне нежелательно вообще создавать конфликт между двумя палатами и с этой целью не следует щадить никаких усилий, чтобы найти компромиссное решение уже по одному тому, что всякое столкновение будет только на руку думской оппозиции и осложнит положение в Думе Морского же министерства.
На случай, если бы не удалось достигнуть соглашения, Столыпин заявил, что он предполагает сам выступить в общем собрании Государственного совета с целью поддержать заключение Финансовой комиссии и выскажет и от себя о необходимости оберегать неприкосновенность Основных законов и придать настоящему делу характер единичного отступления от последних, допустимого исключительно ввиду совершенной неотложности создания нового органа, столь необходимого для организации нашего флота.
<…> Все описанные осложнения заняли много времени, и только в апреле, уже после Пасхи, этот вопрос дошел до рассмотрения Государственного совета.
В это время Столыпин заболел довольно тяжелой формой гриппа, и опасались даже воспаления легких.
За два дня до слушания дела он позвал меня к себе и спросил меня, не соглашусь ли я заменить его в заседании Совета, так как врачи решительно не допускают возможности выехать из дома. Он прибавил, что ему это настолько тягостно, что он решил в случае моего отказа, который он совершенно понимает, потому что учитывает все неприятные последствия при каком бы то ни было решении дела, – он нарушит запрет врачей и поедет на заседание. Он лежал еще в постели.
Столыпин показал мне даже краткий черновой набросок того выступления, которое он решил сделать, если бы ему пришлось участвовать в рассмотрении дела.
<…> За исключением резкого тона речи Дурново, все заседание18 носило скорее вялый характер, потому что все сознавали, что нового ничего сказать нельзя, и все желали одного – скорее положить голосованием конец слишком затянувшемуся кризису.
Результат голосования превзошел все ожидания. Против законопроекта голосовали одни правые, да и то не все, и лишь небольшая часть так называемых нейдгардцев19, большинство же в пользу принятия думской редакции оказалось весьма внушительным.
Законопроект, как прошедший все теснины, был немедленно представлен государю, и все с нетерпением ждали его возвращения. Долго он, однако, не возвращался, и председатель Государственного совета Акимов20 даже осведомлялся о его судьбе. Государь дал ему уклончивый ответ.
Столыпин начал поправляться и после первого выезда поехал в Царское Село, предупредив меня по телефону, что тотчас по возвращении скажет мне о результатах его свидания с государем, так как и его тяготила эта неизвестность.
Довольно поздно в тот же день он сказал мне по телефону же, что очень устал от поездки, что государь был с ним исключительно милостив, но на вопрос его о судьбе дела о Морском генеральном штабе сказал ему, что он не принял еще окончательного решения и отложил его до свидания с ним, потому что это дело его очень беспокоит и он все еще не знает, на чем остановиться.
Столыпин передал мне, что разговор продолжался более получаса, и он снова развил государю свою точку зрения, вполне совпадающую с мнением большинства Государственного совета, и старался рассеять опасения относительно прецедента и покушения на ограничение прерогатив монарха. По словам Столыпина, государь сказал ему, что он читал всю мою речь, нашел ее весьма умеренной и даже построенной очень искусно, и прибавил только, что «все же ст<атья> 96 нарушена, хотя, разумеется, не следует преувеличивать опасности такого нарушения».
У Столыпина сложилось убеждение, что государь подумает еще некоторое время и кончит тем, что утвердит законопроект, тем более что последнее его слово было: «Эту Государственную думу нельзя упрекать в попытке захватить власть, и с ней ссориться нет никакой надобности».
Прошло еще несколько дней. Под вечер 25 апреля Столыпин позвонил ко мне по телефону и спросил, не могу ли я вечером приехать к нему.
Когда мы остались одни в его кабинете, он протянул мне собственноручное письмо от государя, помеченное: Царское Село, 25 апреля 1909. Вот его копия, которую я тут же снял с разрешения Столыпина, и она сохранилась у меня в том виде, как я списал ее в этот вечер.
Петр Аркадьевич.
После моего последнего разговора с Вами я постоянно думал о вопросе о штатах Морск<ого> генер<ального> штаба.
Ныне, взвесив все, я решился окончательно представленный мне законопроект не утверждать. Потребный расход на штаты отнести на 10-тимил<лионный> кредит.
О доверии или недоверии речи быть не может. Такова моя воля.
Помните, что мы живем в России, а не заграницей или в Финляндии (Сенат), и потому я не допускаю и мысли о чьей-либо отставке <подчеркнуто в подлиннике>. Конечно, и в Петербурге, и в Москве об этом будут говорить, но истерические крики скоро улягутся. Поручаю Вам выработать с военным и морским министрами в месячный срок необходимые правила, которые установили бы точно неясность современного рассмотрения военных и морских законопроектов.
Предупреждаю, что я категорически отвергаю вперед вашу или кого-либо другого просьбу об увольнении от должности.
Когда я прочитал это письмо, я спросил Столыпина, заходила ли при последнем свидании его с государем речь об его отставке и вообще можно ли было заключить, что этот вопрос был затронут хотя бы в самой отдаленной форме.
Я получил категорический ответ, что весь обмен взглядов происходил в направлении, ничего общего не имевшем с отставкой не только его самого, но кого-либо другого, например морского министра, не говоря уже обо мне, так как государь отлично знал, что только его болезнь вызвала мое появление в Государственном совете, да и сам он не раз выразился, что я снова выручил его из трудного положения, вызванного его болезнью. Он не может, сказал Столыпин, отвергать, что при докладе своем морской министр Григорович не мог не сказать, что его вина в этом деле несомненна, и, как человек прямой и не боящийся ответственности, он, вероятно, сказал государю, что готов просить его об увольнении его от службы, так как, несомненно, на нем лежит ответственность за это дело.
По крайней мере в беседе с ним, Столыпиным, Григорович не раз заводил об этом речь, и каждый раз Столыпин уговаривал его и не думать об этом. По отношению к себе самому он думает, что государь мог понять, что Столыпин связывает свою судьбу с этим делом, хотя он и не заикался о своей отставке, – только из той фразы, которую он сказал в разговоре, когда упомянул, что положение правительства в этом вопросе очень щекотливое, потому что, несомненно, представление морским министром проекта штата в Думу было ошибкой, а с утверждением расхода по представленному штату обеими палатами и неутверждением законопроекта государем ответственность перелагается на особу государя, чего вообще нельзя допускать и следует переложить ответственность на правительство.
Но это был простой обмен мнений, который вовсе не имел характера просьбы кем-либо о своей отставке, и ему просто непонятно, что именно вызвало написанное ему письмо. Он прибавил: «После такого письма мне, конечно, следовало бы подать просьбу об отставке, но я этого не сделаю, потому что не хочу огорчать государя из-за минутного его раздражения, вызванного, вероятно, кем-либо из посторонних людей». <…>
<…> Столыпин уехал в конце августа21 в Западную Сибирь <…>
Вернулся он из поездки в прекрасном настроении в половине сентября. Еще до первого заседания Совета министров он попросил меня зайти к нему, чтобы поделиться впечатлениями, и долго рассказывал обо всем, что видел и слышал, не раз повторяя, каким ключом бьет в Сибири жизнь, как богатеет край и как перерождается там все, что переселяется с коренной русской земельной тесноты, какое для него будет счастье доложить об этих незабываемых впечатлениях государю и сказать ему, что еще 10 лет мира и дружной работы правительства – и Россия будет неузнаваема.
Но уже и теперь ясно всякому, если только он не слепой от рождения, как быстро справилась страна с последствиями войны и революции и какими гигантскими шагами идет она вперед.
«Как отрадно это должно быть вам, – сказал он, – кто был главным работником этого подъема и такого превращения за какие-нибудь шесть лет, и как смешно мне слышать, когда критикуют вас и обвиняют в скупости и отстаивании одних казначейских интересов. Я теперь более никого не слушаю, и мне самому бывает стыдно предъявлять к вам все новые и новые требования, когда я вижу на каждом шагу, как быстро растут у нас расходы по всем ведомствам и какою щедрою рукою дает казна средства на все, действительно необходимое». <…>
<…> В числе дел, особенно занимавших внимание председателя Совета министров в течение всего 1910 года и даже части 1909 года, было дело о введении, на основании особого Положения, выработанного при большом личном участии П. А. Столыпина, – земского управления в 9 губерниях Северо– и Юго-Западного края. Лично я почти не принимал никакого участия в разработке и прохождении этого дела через Совет министров. Напротив того, П. А. Столыпин сразу же придал ему чисто личный характер и как при внесении его в Совет в виде общей схемы, так и при составлении проекта в окончательном виде защищал его лично самым энергичным образом, не раз указывая на то, что после крестьянской земельной реформы и пересмотра общегубернского управления он придает этому вопросу первенствующее значение, так как – это была его излюбленная формула – «он выносил в своей душе этот вопрос еще со времени своей первой юности и при первом его соприкосновении с местной жизнью в Северо-Западном крае, которому он отдал лучшие свои годы». Он относился поэтому особенно чутко к каждому замечанию, с которым встречался в среде Совета, так же как и при рассмотрении законопроекта в Думе, лично посещая все заседания ее, пока она не высказала свое сочувствие основным его принципам. На этом вопросе он, в частности, и сблизился в особенности с фракцией националистов в Думе, которая оказала ему самую деятельную поддержку, в частности, в вопросе об образовании для выборов земских гласных отдельной русской курии как способа устранить поглощение польским элементом русского крестьянства в избирательных собраниях. Из Думы рассмотренный последним и согласованный во всем законопроект перешел в Государственный совет в половине 1910 года и поступил на обсуждение осенью этого года. Столыпин неизменно участвовал лично при первоначальном рассмотрении дела в комиссии, и хотя сразу же встретился с оппозицией со стороны правых членов комиссии, но не придавал этому большого значения, как не придавал его и образовавшемуся разногласию именно в вопросе о русских куриях, совершенно спокойно заявляя, что он не сомневается в том, что это разногласие исчезнет при обсуждении в общем собрании, на котором он вполне надеялся одержать верх при его личной защите законопроекта. Он был настолько уверен в успехе, что еще за несколько дней до слушания дела при разговоре о нем в Совете он не поднимал вопроса о необходимости присутствия в Государственном совете тех из министров, которые носили звание членов Совета, для усиления своими голосами общего подсчета голосов. Их было тогда, правда, немного. Лично я ни разу не был в Совете во все время рассмотрения дела и не следил за его прохождением – настолько много было у меня своего собственного дела, при постоянных моих участиях в Думе. Укрепляло убеждение Столыпина и отношение к делу председателя Государственного совета М. Г. Акимова, который сам принадлежал к правой группе и всегда был хорошо осведомлен о ее настроениях.
Велико было поэтому удивление и даже потрясение, вынесенное Столыпиным, когда в начале марта, 7 или 8 числа22, голосование именно по статье о русских куриях после решительного, обоснованного и даже красноречивого выступления самого Столыпина дало совершенно неожиданный результат: большинством всего 10 голосов статья законопроекта и все зависящие от нее постановления были отвергнуты. Столыпин тотчас же покинул зал заседания, и все поняли, что случилось нечто необычное. Я узнал об этом довольно поздно по телефону и по первому впечатлению не придал особого значения, так как вообще не был в курсе его. На следующий день мне стало известно, что Столыпин поехал в Царское Село. <…>
<…> На следующий день действительно состоялось собрание членов Совета, по телефонным вызовам, и мы все собрались не в обычном помещении, где происходили заседания Совета, а в кабинете П<етра> А<ркадьевича>.
С его привычной сдержанностью, не обнаруживая никакого волнения в изложении происшедшего инцидента, хотя волнение было заметно в его жестах, Столыпин передал нам, что все происшедшее третьего дня, как это теперь ему совершенно точно известно, было плодом издавна подготовленной интриги, направленной лично против него. Она выразилась в том, что лидер правой группы Государственного совета П. Н. Дурново еще задолго до слушания дела в общем собрании Государственного совета подал государю записку, характеризируя выделение русских крестьян в Северо– и Юго-Западном крае в особые избирательные курии как меру крайне опасную в политическом отношении, которая только оттолкнет от правительства весь класс польских землевладельцев в крае, совершенно лояльно настроенных по отношению к Poссии, и может даже усилить и без того замечающееся противорусское стремление среди отдельных лиц, явно тяготеющих к Австрии. Под влиянием этой искусственной меры неизбежно весь наиболее культурный землевладельческий класс совершенно отойдет от местной земской работы, которую немыслимо построить на одном крестьянстве да на немногих русских чиновниках и т. д.
Ему известно, далее, что перед самым рассмотрением дела, после одного из частных собраний у П. Н. Дурново, испросил себе аудиенцию у государя член Г<осударственного> совета В. Ф. Трепов, что подтвердил ему барон Фредерикс, рассказавший ему при этом, что перед аудиенцией он заходил к нему и очень горячо доказывал ему, что эта часть думского проекта есть чисто революционная выдумка, отбрасывающая от земской работы все, что есть культурного, образованного и консервативного в крае, и что это делается исключительно в угоду мелкой русской интеллигенции, которой хочется забрать это дело в свои руки и поживиться на «земском пироге».
Поэтому он, Столыпин, решил доложить вчера государю, что он не может оставаться на своем двойном посту, если дело, которое он лелеял с молодости, должно погибнуть из-за простой интриги, оправдываемой к тому же прямыми извращениями фактов и обвинением его чуть ли не в потворствовании революционным замыслам, против которых он борется, не щадя своей собственной жизни и жизни своих детей. Поэтому он сказал государю не обинуясь, что просит его освободить от должности и разрешить ему вовсе уйти со службы, так как он не может даже представить себя заседающим в Государственном совете вместе с людьми, решившимися обвинить его в таких замыслах.
По словам П<етра> А<ркадьевича>, государь был совершенно подавлен его намерением и все говорил ему, что он совершенно не представлял себе всей важности этого дела и хорошо понимает его волнения, но считает, что он не имеет права так резко ставить вопрос, и нужно подумать о том, какие меры могли бы быть приняты к тому, чтобы дело могло быть снова рассмотрено и доведено до конца, причем обещает ему заранее употребить все свое влияние, чтобы при вторичном рассмотрении не могло случиться ничего похожего на то, что произошло. Тогда Столыпину пришлось войти во все детали этого дела и разъяснить государю, что никакого вторичного рассмотрения дела не может и произойти, потому что Дума никогда не согласится отказаться от русских курий, из-за которых все дело и провалилось в Совете, а последний из-за одного упрямства не сознается никогда в своей ошибке.
Тогда государь сказал Столыпину самым решительным образом: «Я не могу согласиться на ваше увольнение, и я надеюсь, что вы не станете на этом настаивать, отдавая себе отчет, каким образом могу я не только лишиться вас, но допустить подобный исход под влиянием частичного несогласия Совета. Во что же обратится правительство, зависящее от меня, если из-за конфликта с Советом, а завтра с Думой будут сменяться министры? Подумайте о каком-либо ином исходе и предложите мне его», – закончил государь.
Тогда, по словам Столыпина, он, поблагодарив прежде всего государя за оказываемое ему доверие, сказал ему, что для него самое существенное в настоящем случае вовсе не его самолюбие, которым он никогда не руководствуется, а польза государства и необходимость оживить целый край, который прозябает в невероятных условиях, о которых может судить лишь тот, кто прожил там многие годы. Отвечая же на вопрос государя, что́ можно сделать, чтобы обеспечить проведение земской реформы в жизнь, он сказал, что есть только одно средство – провести закон по 87-й статье Основных законов, а для этого необходимо принять хотя бы и искусственную меру – распустить на короткий срок обе палаты, обнародовать закон в качестве временной меры в порядке верховного управления и затем внести его в Думу в том самом виде, в каком он был принят ею. Дума не имеет повода не утвердить его вновь, и когда он дойдет снова до Государственного совета, то ему не останется ничего иного, как подчиниться совершившемуся факту, тем более что до этого срока пройдет немало времени, закон войдет уже в жизнь, а она докажет лучше всяких слов, что все осуждения Государственного совета ни на чем не основаны, и никогда польские помещики не откажутся от земской работы, как распространяют это его противники, и сами не веря тому, что они говорят.
Государь внимательно выслушал это предложение и спросил Столыпина: «А вы не боитесь, что та же Дума осудит вас за то, что вы склонили меня на такой искусственный прием, не говоря уже о том, что перед Государственным советом ваше положение сделается чрезвычайно трудным». Столыпин передал нам, что он ответил государю: «Я полагаю, что Дума будет недовольна только наружно, а в душе будет довольна тем, что закон, разработанный ею с такой тщательностью, спасен вашим величеством, а что касается до неудовольствия Государственного совета, то этот вопрос бледнеет перед тем, что край оживет, и пока пройдет время до нового рассмотрения дела Государственным советом, страсти улягутся и действительная жизнь залечит дурное настроение».
Государь ответил ему на это: «Хорошо, чтобы не потерять вас, я готов согласиться на такую небывалую меру, дайте мне только передумать ее. Я скажу вам мое решение, но считайте, что вашей отставки я не допущу».
На этих словах государь встал и протянул Столыпину руку, чтобы проститься с ним, когда П<етр> А<ркадьевич> попросил извинения и высказал ему еще одну мысль, изложив ее так:
«Ваше величество, мне в точности известно, что некоторое время перед слушанием дела о западном земстве в Государственном совете Петр Николаевич Дурново представил вам записку с изложением самых неверных сведений и суждений о самом деле, скрытно обвиняя меня чуть что не в противогосударственном замысле. Мне известно также, что перед самым слушанием дела член Гос<ударственного> совета В. Ф. Трепов испросил у вашего величества аудиенцию с той же целью, с какой писал вам особую записку Дурново. Такие действия членов Государственного совета недопустимы, ибо они вмешивают их личные взгляды в дела управления и приобщают особу вашего величества к их действиям, которых я не позволю себе характеризовать, потому что вы сами изволите дать им вашу оценку. Я усердно прошу ваше величество во избежание повторения подобных неблаговидных поступков, расшатывающих власть правительства, не только осудить их, но и подвергнуть лиц, допустивших эти действия, взысканию, которое устранило бы возможность и для других становиться на ту же дорогу».
Государь, выслушав такое обращение, долго думал и затем, как бы очнувшись от забытья, спросил Столыпина: «Что же желали бы вы, Петр Аркадьевич, чтобы я сделал?» – «Ваше величество, наименьшее, чего заслужили эти лица, – это предложить им уехать на некоторое время из Петербурга и прервать свои работы в Государственном совете, хотя бы до осени. В такой мере нет ничего жестокого, потому что скоро наступит вакантное время, и они все равно уедут, куда каждый из них пожелает, но зато все будут знать, что интриговать и вмешивать особу вашего величества в партийные дрязги недозволительно, а гораздо честнее бороться с неугодными членами правительства и их проектами с трибуны верхней палаты, что предоставляет им закон в такой широкой степени.
По словам П. А. Столыпина, и это его обращение к государю не вызвало никакого неудовольствия, как не вызвало и опровержения фактической стороны дела. Государь ответил ему только: «Я вполне понимаю ваше настроение, а также то, что все происшедшее не могло не взволновать вас глубоко. Я обдумаю все, что вы мне сказали с такою прямотой, за которую я вас искренно благодарю, и отвечу вам также прямо и искренно, хотя не могу еще раз не повторить вам, что на вашу отставку я не соглашусь».
Передавши нам все, что изложено мной с полнейшею точностью, П<етр> А<ркадьевич> прибавил только, что его решение последовало после тяжелого раздумья и что он принял это решение, от которого не может ни в каком случае отойти, и просит нас всех не судить его, так как он вполне уверен в том, что каждый из нас поступил бы точно так же и пожертвовал бы своим положением во имя достоинства власти, которая только принижается подобными проявлениями интриги. <…>
Перед нашим общим уходом Столыпин просил меня остаться, сказавши, что у него есть одно дело, которое он хотел бы выяснить со мной до того, что его личный вопрос будет ликвидирован государем. Когда все вышли и мы остались вдвоем, он спросил меня просто, как я смотрю на все случившееся. Я ответил ему, что мне трудно говорить об этом, потому что с личной точки зрения я вполне понимаю его, тем более что и сам я не понимаю, как можно цепляться за власть при переживаемых нами условиях. Но с точки зрения, если можно так выразиться, государственной, избранный им путь представляется едва ли правильным и способным привести власть к спокойному положению. Искусственный роспуск на три дня обеих палат слишком прозрачен, чтобы сразу же не возникло очень резкое к нему отношение в широких кругах того, что принято называть общественным мнением. Я не думаю, чтобы и Дума была довольна таким способом проведения хотя бы и одобренного ею решения. Во всяком случае, над законодательным порядком будет несомненно произведено насилие, а его вообще не прощают. Государь примет эту меру, так как для него неясны все оттенки ее, и его успокоит сознание того, что хорошее дело не погибло.
Вторая мера представляется мне еще более сомнительной. Она, конечно, оправдывается как последствие несомненной интриги, но внешне она все-таки очень тяжела для государя. Трудно требовать от него, чтобы он не принимал посылаемых ему записок и не принимал тех людей, которых он знал. Его вина не в том, что он принял, а в том, что он дал принятым возможность ссылаться их единомышленникам на его мнение и тем влиять на окружающих. И это он, разумеется, теперь прекрасно понимает. Но требовать от него кары для тех, кого он принял, чрезвычайно трудно и щекотливо, так как он понимает также, что всем будет ясно, что он поступил таким образом под давлением произведенного на него нажима, и этого он никогда не простит, хотя, вероятно, выполнит и это требование.
«Что же, по-вашему, мне следовало сделать? – спросил Столыпин. – Проглотить пилюлю и расписаться в проделанной надо мной как председателем Совета министров хирургической операции?»
Я ответил ему, что, по моему мнению, был иной путь – путь борьбы без насилия над законом и над самим государем, а именно: немедленное внесение того же закона в Думу, соглашение с председателем ее и главами фракций о немедленном рассмотрении его и новое направление принятого проекта в Государственный совет, и там уже следует принять чрез председателя его и с полномочиями от государя меры к тому, чтобы на этот раз интрига не была допущена, по крайней мере среди членов Совета по назначению. Потеря в этом случае времени, хотя бы в один год или даже более, уравновешивалась бы огромными выгодами от соблюдения закона.
Столыпин ответил мне: «Может быть, вы или другой могли бы проделать всю эту длительную процедуру, но у меня на нее нет ни желания, ни умения. Лучше разрубить узел разом, чем мучиться месяцами над работой разматывания клубка интриг и в то же время бороться каждый час и каждый день с окружающей опасностью. Вы правы в одном, что государь не простит мне, если ему придется исполнять мою просьбу, но мне это безразлично, так как и без того я отлично знаю, что до меня добираются со всех сторон, и я здесь ненадолго».
На этом мы расстались, и Столыпин обещал держать меня в курсе всех получаемых сведений.
На самом деле я не получил от него никакого сообщения в течение четырех дней и решительно ничего не знал о том, в каком положении находится весь этот болезненный вопрос.
Звонить к Столыпину по телефону я не решался, чтобы не дать ему повода предположить, что я лично заинтересован в конечной развязке, тем более что до меня уже доходили клубные сплетни, что в случае ухода П<етр> А<ркадьевич> мне предстоит заменить его. Я знал, кроме того, что он был простужен и не выходил из дома. От Крыжановского, отлично вообще осведомленного о всех делах этого рода, я получал ежедневные сообщения, что кризис еще не разрешен и в Министерстве внутренних дел господствует очень подавленное и тревожное настроение. Делал ли сам Столыпин какие-либо попытки к ускоренно решения, я не знал, как не знаю и до сих пор.
В эти дни несомненно тяжелого ожидания я получил по телефону от состоявшего при императрице Марии Федоровне гофмейстера князя Шервашидзе приглашение явиться к императрице, которая желает меня видеть. Я не помню числа, но хорошо припоминаю, что это было в субботу.
Императрица приняла меня в три часа дня и сказала, что желала бы узнать от меня, что произошло с П. А. Столыпиным, так как она слышит со всех сторон, что он уже несколько дней тому назад был у государя и просил уволить его вовсе от службы, но из-за чего все это произошло, она никак не может понять, потому что с разных сторон слышит такие неясные рассказы, что ей просто хочется знать правду, так как она завтра будет обедать у государя в Царском Селе и хотела бы быть в курсе того, что произошло, так как иногда государь говорит с ней о том, что его тревожит.
Мне пришлось рассказать императрице в самой сжатой форме все, что произошло в Государственном совете, пояснить ей сущность провалившегося теперь из-за решения Совета законопроекта, рассказать все, что передал нам Столыпин о свидании с государем и о поданном им заявлении об увольнении его вовсе от службы, как и о том, в каких условиях мог бы он сохранить свое положение. О моем личном мнении по всему этому инциденту я не сказал императрице ни слова и не упомянул вовсе о моем разговоре с председателем Совета министров.
Ее рассуждение поразило меня своей ясностью, и даже я не ожидал, что она так быстро схватит всю сущность создавшегося положения. Она начала с того, что в самых резких выражениях отозвалась о шагах, предпринятых Дурново и Треповым. Эпитеты «недостойный», «отвратительный», «недопустимый» чередовались в ее словах, и она даже сказала: «Могу я себе представить, что произошло бы, если бы они посмели обратиться с такими их взглядами к императору Александру III. Что произошло бы с ними, я хорошо знаю, как и то, что Столыпину не пришлось бы просить о наложении на них взысканий: император сам показал бы им дверь, в которую они не вошли бы во второй раз. К сожалению, – продолжала она, – мой сын слишком добр, мягок и не умеет поставить людей на место, а это было так просто в настоящем случае. Зачем же оба, Дурново и Трепов, не возражали открыто Столыпину, а спрятались за спину государя, тем более что никто не может сказать, что сказал им государь и что передали они от его имени, для того чтобы повлиять на голосование в Совете. Это на самом деле ужасно, и я понимаю, что у Столыпина просто опускаются руки и он не имеет никакой уверенности в том, как ему вести дела».
Затем она перешла к тому, в каком положении оказывается теперь государь, и тут ее понимание оказалось не менее ясным.
«Я совершенно уверена, – сказала она, – что государь не может расстаться со Столыпиным, потому что он и сам не может не понять, что часть вины в том, что произошло, принадлежит ему, а в этих делах он очень чуток и добросовестен. Если Столыпин будет настаивать на своем, то я ни минуты не сомневаюсь, что государь после долгих колебаний кончит тем, что уступит, и я понимаю, почему он все еще не дал никакого ответа. Он просто думает и не знает, как выйти из создавшегося положения. Не думайте, что он с кем-либо советуется. Он слишком самолюбив и переживает создавшийся кризис вдвоем с императрицей, не показывая и вида окружающим, что он волнуется и ищет исхода. И все-таки, принявши решение, которого требует Столыпин, государь будет глубоко и долго чувствовать всю тяжесть того решения, которое он примет под давлением обстоятельств. Я не вижу ничего хорошего впереди. Найдутся люди, которые будут напоминать сыну о том, что его заставили принять такое решение. Один Мещерский чего стоит, и вы увидите скоро, какие статьи станет он писать в „Гражданине“, и чем дальше, тем больше у государя и все глубже будет расти недовольство Столыпиным, и я почти уверена, что теперь бедный Столыпин выиграет дело, но очень ненадолго, и мы скоро увидим его не у дел, a это очень жаль и для государя, и для всей России. Я лично мало знаю Столыпина, но мне кажется, что он необходим нам, и его уход будет большим горем для нас всех». Ее последние слова были: «Бедный мой сын, как мало у него удачи в людях. Нашелся человек, которого никто не знал здесь, но который оказался и умным, и энергичным и сумел ввести порядок после того ужаса, который мы пережили всего шесть лет тому назад, и вот – этого человека толкают в пропасть, и кто же? Те, которые говорят, что они любят государя и Россию, a на самом дели губят и его, и родину. Это просто ужасно…»
Чрез два дня после этой аудиенции кризис разрешился. Столыпин позвонил мне по телефону и сказал только, что государь не отпустил его и принял предложенные им меры. Указы о роспуске Думы и Совета были опубликованы 12 или 13 марта23, а 14-го закон о западном земстве был введен по 87-й статье Основных законов, и через три дня палаты снова раскрыли свои двери. Председатель Государственного совета был вызван в Царское Село и ему повелено предложить, именем государя, Дурново и Трепову взять отпуск до возобновления осенней сессии Совета.
В Совете министров никаких более разговоров о случившемся не возобновлялось, и наружно все вошло как будто в обычную колею.
П. Н. Дурново подчинился решению государя, объявленному ему председателем Государственного совета, и до осени не появлялся в заседаниях Совета. В. Ф. Трепов этому не подчинился и подал прошение об оставлении им государственной службы вообще. Он был уволен с назначением ему, по докладу Акимова, пенсии в 6000 рублей в год и поступил на частную службу.
Пользуясь близкими отношениями к министру Императорского двора барону Фредериксу, через своего зятя генерала Мосолова, он получил концессию на эксплуатацию недр земли в Алтайском горном округе, составлявшем собственность кабинета его величества. <…>
Внешне инцидент с законом о западном земстве был ликвидирован. Но на самом деле реакция от случившегося была весьма глубокая и приняла самые разнообразные формы.
Из Государственного совета до меня стало тотчас же доходить много сведений, и все они были однообразны – возмущение было общее. Правые были обижены за своего лидера и сочлена, левые и центр были обижены и за искусственность роспуска, и за нарушение свободы голосования. В виде проявления возмущения, охватившего в особенности правых, несколько времени спустя, в начале осени, один из видных членов этой партии по назначению от правительства С. С. Гончаров подал также прошение об отставке, чего вовсе не допускалось ранее, и был уволен.
В Думе не было вовсе того, чего ожидал Столыпин, то есть удовольствия от проведенного в жизнь, хотя и с ясным нажимом на закон, утвержденного Думой законопроекта, а напротив того, искренно или только для отвода глаз, но выражалось прямое осуждение принятых мер, и престиж Столыпина как-то сразу померк. Он почувствовал это тотчас же на отношении к его представителям в комиссиях и на сообщениях Куманина о внутренних настроениях в разных фракциях, кроме наиболее близкой к нему – националистов, учитывавших возрастание их престижа на местах при введении земства в западном крае.
Немало пересуд происходило и в чиновничьих кругах, среди которых господствовало в отношении того, что нужно было сделать, то настроение, о котором я говорил Столыпину. Но всего резче выразилось отрицательное отношение в известной части печати, в столичных клубах и в придворных кругах. <…>
Можно сказать без преувеличения, что почти вся печать была враждебно настроена по отношению к Столыпину. Отозвавшись резко о вожаках интриги, она критиковала с полной беспощадностью роспуск палат, проведение нескрываемым искусственным способом, в порядке управления во всяком случае, отвергнутого закона и еще более резко отзывалась о мерах преследования против лиц, хотя бы и замешанных в интриге, но подвергнутых совершенно не свойственным мерам взыскания. Клубы, особенно близкие к придворным кругам, в полном смысле слова дышали злобой и выдумывали всякие небылицы, которые тотчас же доходили до сведения Столыпина и причиняли ему большое раздражение.
У меня не было тогда и нет и сейчас никаких сведений относительно того, как встретил государь Столыпина после разрешения кризиса в смысле предъявленных им требований. Сам он ничего об этом мне ни разу не сказал, а всякого рода слухи, передаваемые «из самых достоверных источников», стоили не более того, что стоили сами рассказчики. Но внешняя, видимая обстановка была самая напряженная. Столыпин как-то замкнулся в себя, был очень сдержан в заседаниях Совета министров, избегал вести беседы после заседаний, вовсе не показывался в Государственном совете и в Думе показался только один раз после Пасхи, в конце апреля, когда слушался в порядке направления дела тот же закон о западном земстве, который послужил поводом всего происшедшего. Я не был в заседании Думы, когда он давал свои объяснения в оправдание принятой меры, и не могу передать моего личного впечатления. Но со всех сторон и из самых разнообразных думских кругов я услышал один отзыв: Столыпин был неузнаваем.
Что-то в нем оборвалось, былая уверенность в себе куда-то ушла, и сам он, видимо, чувствовал, что все кругом него молчаливо или открыто, но настроено враждебно. Вскоре мне пришлось и самому убедиться, что так было и на самом деле. <…>
В половине мая Столыпин переехал с семейством, как и всегда, в Елагинский дворец. Вскоре и мы с женой перебрались на нашу дачу на Елагином же острове, и заседания Совета возобновились в обычных условиях летнего времени.
Как-то в конце мая, после долгого перерыва, вызванного, бесспорно, нашим расхождением осенью по делу Крестьянского банка, Столыпин позвонил вечером ко мне и спросил, свободен ли я теперь, так как он хотел бы зайти поговорить по некоторым текущим вопросам. Я предложил прийти к нему, зная, что он неохотно выходит из дома по вечерам. Встретил меня Столыпин, как бывало прежде, с большой сердечностью, не обмолвился ни одним словом о предмете нашего делового расхождения и сказал только, что он хотел поставить меня в известность о его планах на летнее время и узнать от меня, каковы мои предположения и может ли он, не стесняя меня, привести в исполнение свое предположение, на которое он имеет уже разрешение государя.
Я ответил ему, что у меня нет никаких планов, так как я едва успею после роспуска Думы и Совета справиться с новой росписью на 1912 год, которую придется составить несколько на иной образец, нежели все предыдущие, потому что этот год будет последним для полномочий Думы третьего созыва и необходимо представить до известной степени сравнительный обзор того, что сделано за пять лет и в каком положении представляется теперь финансовое положение России, по сравнению с тем, каким оно было при начале думской работы в 1907 году.
Тогда Столыпин перешел к сообщению мне о его предположении и просил оставить пока все между нами, так как он не хотел бы говорить о нем в Совете, чтобы не вызывать лишних пересуд. Предположение это сводилось к тому, что все происшедшее с начала марта его совершенно расстроило; он потерял сон, нервы его натянуты, и всякая мелочь его раздражает и волнует. Он чувствует, что ему нужен продолжительный и абсолютный отдых, которым для него всего лучше воспользоваться в его любимой ковенской деревне, где он может изолировать себя от всего мира и избавиться от всяких дрязг и неприятностей.
Он предполагает отправить семью еще в мае, перевести туда часть своей охраны, уехать туда же в самом начал июня, провести там неотлучно весь июнь, вернуться всего на несколько дней в начале июля на Елагин, чтобы приготовиться к поездке в Киев, вернуться снова в деревню и оттуда уже прямо проехать в Киев и только после окончания киевских торжеств уже вернуться окончательно в Петербург. Если же все будет благополучно, а он увидит, что его здоровье требует еще отдыха, то, может быть, проведет конец сентября где-либо на юге и только к 1 октября вернется прямо в город.
По словам Столыпина, он получил уже от государя согласие и на то, чтобы все дела по Совету министров шли к нему за моей подписью, так как он понимает, что нельзя откладывать дел, так же как не следует вызывать его с отдыха для решения отдельных, хотя бы и существенных, вопросов. Я просил его только написать мне в этом смысле письмо, для того чтобы я мог предъявить его в том случае, если бы отдельные министры пожелали рассмотреть какое-либо дело непременно под его председательством, что легко может случиться именно по сметным разногласиям, всегда острым, особенно по крупным вопросам. Когда этот вопрос был таким образом улажен между нами, Столыпин сказал мне, что он имеет ко мне еще одну просьбу личного характера и заранее надеется, что я ему в ней не откажу. Он сказал, что в конце августа, как это, впрочем, было уже известно всему Совету министров, назначено открытие в Киеве памятника императору Александру II и состоится в то же время представление государю земских уполномоченных от девяти губерний Северо– и Юго-Западного края, выбранных на основании только что введенного положения. Из министров кроме него, как председателя Совета министров и министра внутренних дел, будет присутствовать министр народного просвещения Кассо24, прочим же министрам государь предоставляет приехать по их собственному желанию. Столыпин просил меня самым дружеским образом приехать в Киев не только потому, что я состою его постоянным заместителем, но потому, что ему дорого мое присутствие там, в особенности ввиду того, что всем известно, что я не сочувствовал способу проведения дела в порядке верховного управления. Я и не скрывал моего несочувствия и от него самого. Между тем теперь, когда закон уже введен и начал функционировать, – отсутствие мое могло бы быть истолковано как несочувствие мое самому делу западного земства, а это было ему особенно больно, да и всякому ясно, что отношение министра финансов имеет слишком существенное значение, чтобы можно было пренебрегать даже внешним впечатлением.
Я поспешил дать мое согласие на это и сказал только, что просто не знаю, как я вырвусь в Киев даже на несколько дней при сметной лихорадке, обещающей быть особенно интенсивной по Военному министерству ввиду известной ему враждебности ко мне Сухомлинова. Он обещал устроить так, чтобы я мог уехать из Киева, как только государь примет земских гласных. На этом мы расстались, и в начале июня Столыпин уехал в свое имение и вернулся в Петербург в начале июля всего на несколько дней. <…>
27 августа в сопровождении моего секретаря Л. Ф. Дарлиака25 я выехал, как желал того Столыпин, в Киев и прибыл туда вечером 28 числа. Я остановился в уступленной мне части казенного помещения управляющего конторой Государственного банка Афанасьева на Институтской улице, наискосок от дома генерал-губернатора, в нижнем этаже которого остановился Столыпин.
Наутро 29-го, получивши печатные расписания различных церемоний и празднеств, я отправился к Столыпину и застал его далеко не радужно настроенным.
На мой вопрос, почему он сумрачен, он мне ответил: «Да так, у меня сложилось за вчерашний день впечатление, что мы с вами здесь совершенно лишние люди и все обошлось бы прекрасно и без нас».
Впоследствии из частых, хотя и отрывочных, бесед за четыре роковые дня пребывания в Киеве мне стало известно, что его почти игнорировали при дворе, ему не нашлось даже места на царском пароходе в намеченной поездке в Чернигов, для него не было приготовлено и экипажа от двора. Сразу же после его приезда начались пререкания между генерал-губернатором Треповым26 и генералом Курловым относительно роли и пределов власти первого, и разбираться Столыпину в этом было тяжело и неприятно, тем более что он чувствовал, что решающего значения его мнению придано не будет.
Со мной он был необычайно любезен и даже не свойственно ему не раз благодарил меня за приезд, за улажение сметных разногласий по почтовой части и, выходя в первый раз вместе со мной из поезда, сказал своему адъютанту Есаулову, чтобы мой экипаж всегда следовал за его, на стоянках становился бы рядом, а когда мы выходили в этот и на следующий день (30 августа) откуда бы то ни было, он всегда справлялся: «Где экипаж м<инистр>ра ф<инан>сов». Так прошли первые два дня моего пребывания в Киеве в постоянных разъездах, молебствиях, церемониях.
На третий день, 31-го, как было условлено, я опять приехал утром в моем экипаже к Столыпину. Он тотчас же вышел на подъезд и предложил мне сесть с ним и с Есауловым в закрытый автомобиль. На мой вопрос, почему он предпочитает закрытый экипаж открытому в такую чудную погоду, он сказал мне, что его пугают каким-то готовящимся покушением на него, чему он не верит, но должен подчиниться этому требованию.
Меня удивило то, что он приглашает меня в свой экипаж, как бы для того, чтобы разделить его участь; я не сказал ему об этом ни слова, тем более что был уверен, что у него не было мысли о какой-либо опасности, иначе [бы] он нарочно не присоединил меня к себе, и два дня мы объезжали город и его окрестности вместе, а в моей коляске ездил Л. Ф. Дорлиак, или в одиночестве, или с каким бы то ни было случайным спутником. Мы буквально не разлучались эти два дня. Вместе мы были на скачках, где также легко могло совершиться покушение Багрова27, вместе были в Лавре, вместе вошли и вышли вечером из Купеческого сада, где покушение Багрова благодаря темноте, толкотне и беспорядку могло удасться еще гораздо проще и где, как оказалось потом, Багров находился в толпе, заполнявшей Купеческий сад.
Вместе же мы приехали в 8 ч<асов> вечера 1 сентября в городской театр на парадный спектакль, с которого я должен был прямо ехать на вокзал для возвращения в Петербург, так как решено было, что более мне делать было нечего.
2 сентября утром государь должен был ехать на маневры, вернуться к вечеру 3-го или даже вечером в тот же день уехать в Чернигов, вернуться в Киев 6-го рано утром и днем того же числа уехать совсем в Крым через Севастополь.
Эта программа была целиком и пунктуально выполнена; смертельное поранение Столыпина и его кончина ни в чем не нарушили заранее составленного расписания.
В театре я сидел в первом же ряду, как и Столыпин, но довольно далеко от него. Он сидел у самой царской ложи, на последнем от нее кресле у левого прохода, а мое место было у противоположного правого прохода.
Как я уже упомянул, я должен был прямо из театра ехать на поезд, вещи мои были отправлены на вокзал с курьером, а моего секретаря Дорлиака я просил во время последнего антракта справиться, где стоит наш экипаж, чтобы попытаться легче найти его при выходе.
Во время первого антракта я выходил в фойе разговаривать с разными лицами, а затем, желая проститься со Столыпиным, я подошел к нему во втором антракте, как только занавес опустился и царская ложа опустела. Я застал его стоящим в первом ряду, опершись на балюстраду оркестра. Театральная зала быстро опустела, так как публика хлынула в фойе, и на местах остались по преимуществу сидевшие в задних рядах кресел.
Столыпин стоял вполоборота от царской ложи, разговаривая со стоявшим около него бар<оном> Фредериксом и военным министром Сухомлиновым, кое-кто еще оставался в первом ряду, но кто именно, я не заметил.
Когда я подошел к нему и сказал, что прямо из театра, после следующего акта, я еду на поезд и пришел проститься, спрашивая, нет ли чего передать в Петербург, он сказал мне: «Нет, передавать нечего, а вот если вы можете взять меня с собой в поезд, то я вам буду глубоко благодарен. Я от души завидую вам, что вы уезжаете, мне здесь очень тяжело ничего не делать и чувствовать себя целый день каким-то издерганным, разбитым».
Я отошел от него еще до окончания антракта, прошел по правому проходу между креслами и подошел к старикам Афанасьевым проститься и поблагодарить за гостеприимство. Они сидели в последнем ряду кресел, перед поперечным последним проходом.
Едва я успел наклониться к м-м Афанасьевой и сказал ей несколько слов на прощанье, как раздались два глухих выстрела, точно от хлопушки.
Я сразу не сообразил, в чем дело, и видел только, что кучка людей столпилась в левом проходе, недалеко от первых рядов кресел, – в борьбе с кем-то, сброшенным на пол.
Раздались крики о помощи, я побежал к Столыпину, стоявшему еще на ногах, в первом же ряду, у своего места у самого прохода, с бледным лицом, на кителе показалось в нижней части груди небольшое пятно крови. С правой стороны к нему подбежали еще люди, кто именно, я не мог заметить, видел только с обнаженною шашкою у самой царской ложи ген<ерала> Дедюлина28.
Столыпин, шатаясь, обернулся к царской ложе, совершил крестное знамение в ее сторону и стал опускаться на кресло. Все окружающие помогли ему сесть, и поднялась страшная суматоха. Столыпина понесли на кресле к проходу, а перед тем толпа увела того, кто был сброшен на пол. Зал моментально наполнился публикой, государь и вся царская семья появились в ложе, взвился занавес и раздались звуки народного гимна, исполненного всей театральной труппой, весь зал стоял в каком-то оцепенении, никто не давал себе ясного отчета в совершившемся, и громовым «Ура» встретила растерявшаяся публика конец гимна. Государь, бледный и взволнованный, стоял один у самого края ложи и кланялся публике, затем быстро начался разъезд. Я вышел одним из первых из зала, узнал, что преступник задержан и подвергается уже допросу в одном из нижних помещений театра, что царская семья выехала благополучно и встречена публикой на улице с величайшим подъемом, а Столыпин отвезен в клинику доктора Маковского. Я выехал тотчас же туда и застал там массу всякого народа, заполнявшего лестницу и все коридоры. Я распорядился прежде всего установить какой-либо внешний порядок.
Следом за мной приехавшему сюда же, после проводов царской семьи во дворец, генерал-губернатору Трепову я сказал, что по закону я автоматически вступаю в права председателя Совета министров, так как состою его заместителем, и прошу его удалить всю публику, поставить полицейскую охрану снаружи и внутри лечебницы и указать тому, кто будет исполнять полицейские обязанности, помогать мне, в чем я встречу надобность. Генерал Трепов приказал полицмейстеру все это исполнить, а сам скоро уехал, условившись со мной, что будет ждать меня у себя, как только я сочту возможным уехать из лечебницы. Врачи были в сборе, тотчас же приступили к осмотру ранения и заявили, что пуля нащупывается близко к поверхности сзади, и к ее <извлечению> будет приступлено не позже следующего утра. Столыпин был в полном сознании, видимо, сильно страдал, но удерживал стоны и казался бодрым. Не помню теперь, кто именно из врачей, их стояло там много, сказал мне, однако, тут же: «Дело скверно, судя по входному отверстию пули и месту, где она прощупывается, при выходе, должно быть, пробита печень, разве что ударившись об крест, пуля получила неправильное движение и обошла по дуге, но это мало вероятно». Его слова оказались пророческими. Больного перенесли в другую комнату, обставили всем необходимым, он дважды звал меня к себе, но так как доктора настаивали на абсолютном покое, то я прекратил всякую попытку разговора, сказал ему в шуточной форме, что доктора возложили на меня обязанности диктатора и что без моего разрешения никого к нему пускать не будут, и сам он должен подчиниться моей власти. <…>
2 сентября с 9 часов утра я был уже снова в лечебнице Маковского. Столыпина я застал в бодром состоянии, но страдания его, видимо, усилились и присущее ему мужество минутами оставляло его. Меня он немедленно позвал к себе, передал ключи от своего портфеля, просил разобрать в нем бумаги и доложить наиболее спешное государю в этот же день в назначенное для него время, в 4 ч<аса> дня, а затем высказал желание повидать на минуту генерала Курлова и переговорить с ним наедине. Я убедил его не делать этого, потому что врачи не допускают нарушения покоя, и осторожно спросил его, не желает ли он уполномочить меня в самой деликатной форме дать знать Ольге Борисовне29.
Получив его согласие, я тут же набросал телеграмму, показал ее ему и немедленно отправил. Он пошутил при этом, что с ее приездом около него не будет такой сильной власти, какую я олицетворяю. <…>
<…> Государя я нашел совершенно спокойным30. Он не высказал мне никакого неудовольствия по поводу вызова с маневров трех казачьих полков, заметив только, что полкам, конечно, было неприятно не быть на смотру после маневров; горячо благодарил за телеграмму губернаторам и за самую мою мысль вызова войск для предотвращения погрома, сказавши при этом: «Какой ужас – за вину одного еврея мстить неповинной массе», и вообще утвердил по обыкновению все, что ему было предложено именем Столыпина. Характерен был при этом один разговор. Сославшись на то, что, по мнению врачей, Столыпин опасно ранен, вероятно, погибнет и, во всяком случае, надолго выведен из строя, я просил разрешения вызвать по телеграфу из-за границы старшего товарища министра внутренних дел Крыжановского и поручить ему временное управление министерством. Я указал при этом на то, что помимо старшинства на других товарищей возлагать этой обязанности нельзя, т<ак> к<ак> А. И. Лыкошин совершенно не годится на роль руководителя, а ген<ерал> Курлов уже по первым следственным действиям настолько скомпрометирован в покушении на Столыпина его непонятными действиями, что едва ли он вообще сможет оставаться на службе.
Такое мое заявление удивило государя. Я передал все, что успел узнать об обстоятельствах, при которых преступник оказался в театре, обещал докладывать и далее обо всем по мере хода следствия, чего я в Киеве исполнить, однако, не мог, потому что почти не видел государя и не имел с ним более деловой беседы, – но по поводу вызова Крыжановского государь сказал мне: «Я не имею основания доверять этому лицу и не могу назначить его министром внутренних дел, потому что мало его и знаю, без этого условия мне трудно решиться на такое назначение». Я разъяснил государю, что дело идет не о назначении министром, а о необходимости поручить кому-либо одному из товарищей временно управлять министерством, потому что теперь каждый товарищ ведает своей частью, общее же руководство лежит на умирающем Столыпине и оставить дело так нельзя. Назначение министра, очевидно, последует только тогда, когда решится участь Петра Аркадьевича, чего, прибавил я, вероятно, долго ждать не придется, так как, по-видимому, шансов на выздоровление немного, и явления, выяснившиеся за ночь, указывают на то, что внутренние органы сильно пострадали. На мои последние слова государь ответил: «Я узнаю и тут ваш обычный пессимизм, но я уверен, что вы ошибаетесь. П<етр> А<ркадьевич> поправится, только не скоро, и вам долго придется нести работу за него». <…>
Утром 4-го приехала О. Б. Столыпина. Я встретил ее на вокзале, привез в лечебницу и сдал больного всецело в ее руки. Его состояние становилось все хуже, и даже слабая надежда на благополучный исход стала исчезать. В тот же день ее навестил государь, причем всем дано было знать, что нежелательно присутствие в лечебнице посторонних лиц. Больного государь не видел; он начинал терять сознание, бредил и стонал. Пробыл государь в лечебнице недолго, вынес впечатление, что я преувеличиваю опасность, тем более что доктор Боткин продолжал уверять его, что ничего грозного нет, и под вечер того же числа государь ухал в Чернигов, откуда возвратился в 6 ч<асов> утра 6 сентября, не заставши уже Столыпина в живых. Его не стало в ночь с 5 на 6 число. Уже со второй половины дня 4 числа было ясно, что минуты его сочтены. Температура понизилась, страдания усилились, стоны почти не прерывались, и появилась страшная икота, которая была слышна даже на лестнице. Сознание, державшееся довольно ясным еще до утра 5 числа, постепенно затемнялось, голос падал, и около 5 часов дня больной впал в забытье, не выходя из которого он и перешел в вечность. <…>
6 сентября в 6 часов утра я был уже на пароходной пристани, где и ожидал возвращения государя. Кроме гр<афа> Бенкендорфа и генерала Трепова, не было никого. Охраны также никакой выставлено не было, так как Трепов передал мне, что государя повезут окольными дорогами, куда бы он ни приказал ехать. Вскоре подошел пароход. Государь принял меня на палубе, молча выслушал мой краткий доклад и сказал, что едет прямо поклониться праху Столыпина. Он сел в открытый автомобиль с бароном Фредериксом, я сел в такой же другой автомобиль с Треповым, и мы поехали в лечебницу. Город был пуст, мы быстро совершили довольно длинный кружный переезд. В больнице нас встретил д<окто>р Маковский и еще один врач, и следом за государем я вошел в угловую большую комнату, наверху, налево, по коридору, где лежало еще на кровати, но уже поставленной в переднем углу комнаты, тело Столыпина. У изголовья сидела вдова покойного, Ольга Борисовна Столыпина, в белом больничном халате. Когда государь вошел в комнату, она поднялась к нему навстречу и громким голосом, отчеканивая каждое слово, произнесла известную фразу: «Ваше величество, Сусанины не перевелись еще на Руси».
Отслужили панихиду, государь сказал тихо несколько слов О<льге> Б<орисовне> и, не говоря ни с кем ни слова, сел в автомобиль также с бар<оном> Фредериксом и в сопровождении второго автомобиля, в котором я ехал с генералом Треповым, вернулся в Николаевский дворец. От ворот дворца мы с Треповым уехали обратно… <…>
<…> Подъехавши ко дворцу, я нашел императрицу, сидящую внизу на подъезде в кресле. Едва успел я поцеловать ей руку, как ко мне подошел бар<он> Фредерикс и сказал по-французски: «Государь вас давно ждет». Я застал государя в кабинете стоящим перед выходной дверью с фуражкой в руках. Со своей обычной улыбкой он обратился ко мне со следующими словами: «Я прошу вас быть не председательствующим, а председателем Совета министров, оставаясь, разумеется, и министром финансов. Надеюсь, вы мне в этом не откажете». Я ответил на это: «Мой долг повиноваться вашему величеству, если вы оказываете мне ваше доверие и считаете меня достойным его, но в трудных условиях управления Россией мне необходимо знать, кого ваше величество изберете министром внутренних дел». Государь ответил мне на это: «Я уже думал об этом и остановил мой выбор на нижегородском губернаторе Хвостове»31. Меня это известие просто ошеломило, и я сказал государю: «Ваше величество, я знаю, что вы спешите уехать и у вас нет времени подробно выслушать меня, но верьте моей чести, что мне больно противоречить вам. Я по совести не могу исполнить моего долга перед вами, если моим сотрудником по Мин<истерству> вн<утренних> дел будет такой человек, как Хвостов, которого никто в России не уважает и назначение которого в особенности вредно для вас, государь, в данную минуту, когда от министров требуется то, чего Хвостов дать не в состоянии. Дозвольте просить вас оказать мне особую милость не считать моего назначения окончательным, если вы решили бесповоротно назначить Хвостова. По приезде в Петербург я изложу вам в письме самым откровенным образом мой взгляд на назначение Хвостова, предложу вам на выбор ряд других кандидатов, и, если вы тем не менее предпочтете им всем или кому-либо из других кандидатов вашего выбора того же Хвостова, то не прогневайтесь на меня и освободите меня от высокого назначения. Я слишком хорошо знаю условия нашей государственной деятельности и по чести докладываю вам, что никакой председатель Совета не может помешать тем неосмотрительным действиям, на которые способны люди, подобные Хвостову».
Государь видимо терял терпение, дверь дважды приотворялась, и бар<он> Фредерикс видимо указывал на необходимость отъезда. Государь, подумав немного, cказал без всякого чувства раздражения, своим обычным, ласковым голосом: «Нет, я считаю, что вы назначение приняли, напишите все откровенно и знайте, что я уезжаю совершенно спокойно, передавши власть в ваши руки». При этом он обнял и перекрестил меня. Следом за ним я пошел вниз, царская семья двинулась в автомобилях в дорогу, за ними поспешили другие экипажи, так что мой автомобиль попал на 6-е или 7-е <место>, и когда я подъехал к вокзалу, то императрица, видимо, уже некоторое время поджидала меня на перроне, не входя в вокзал, протянула мне руку и, когда я, сняв фуражку, поцеловал ее, она сказала мне тихо по-французски: «Благодарю вас, и да хранит вас Бог». Обычная сутолока при отъезде продолжалась на вокзале лишь несколько минут. Царский поезд скоро ушел, ко мне подошел Трепов и спросил, назначен ли я. Я ему ответил: «Еще не совсем, потому что не со всяким мин<истром> внутр<енних> дел я могу вместе служить». <…>
Ответ на мое письмо32 последовал очень быстро.
Вечером 14 сентября я получил от государя шифрованную телеграмму от того же числа из Ливадии такого содержания: «Обдумав содержание Вашего письма, нахожу назначение государственного секретаря Макарова на должность министра внутренних дел вполне подходящим. Желая его видеть до назначения, вызываю его сейчас по телеграфу в Ялту, прошу ему не сообщать о предположенном».
На другое утро Макаров рано приехал ко мне, показал вызывную телеграмму и спросил меня, не знаю ли я причины вызова. Связанный полученным указанием, я ответил ему, что ничего не знаю, и просил немедленно по прибытии в Ливадию сообщить мне шифром причину вызова, который не может меня не интересовать живейшим образом, и в тот же вечер Макаров выехал в Крым, а Танеев доставил мне подписанный 12 сентября указ о моем назначении. Через шесть дней Макаров вернулся сияющий и довольный своим назначением министром внутренних дел. По-видимому, все испытывали большое чувство облегчения от миновавшегося осложнения. Доволен был и государь, написавший мне самое милое, ласковое письмо, к сожалению, не сохранившееся у меня и, всего вероятнее, не возвращенное мне в числе бумаг, взятых при обыске 30 июня 1918 года. Но я хорошо помню не только содержание, но даже и отдельные выражения этого письма.
В нем государь писал мне, что остался очень доволен двукратной беседой с Макаровым, что нашел в нем человека совершенно подготовленного, очень здраво смотрящего на вещи и высказавшего ему все те взгляды на задачи М<инистерства> вн<утренних> дел, которые казались безусловно правильными и самому государю, что он уверен, что при нем министерство войдет в «свои рамки» и будет заниматься разрешением таких вопросов, которые давно запущены, и внесет больше «делового спокойствия» туда, где слишком развилась «политика и разгулялись страсти различных партий, борющихся если не за захват власти, то, во всяком случае, за влияние на министра внутренних дел».
В этих словах было явное неодобрение политики только что сошедшего столь трагическим образом со сцены Столыпина, которому уже не прощали ни его былого увлечения Гучковым и октябристами, ни последующего перехода его симпатий к националистам, к которым питали тоже, по-видимому, мало доверия и даже сочувствия и наверху.
Доволен был, конечно, и я первой одержанной мной крупной победой и столь счастливым, казалось мне в ту пору, разрешением кризиса, и мог спокойно вступить в должность председателя Совета. <…>