озитором, находившимся где-то в сотне миль от него: композитор звонил ему, клал телефонную трубку на пианино и три-четыре раза играл мелодию — и в тот же вечер Плам посылал законченные стихи, которые идеально на нее ложились.
Я не могу представить Плама никем иным, кроме как писателем-юмористом: ведь смех для него — это всё. Он смеется даже тогда, когда хочется плакать. Он и сюжеты свои, мне кажется, так выдумывает. Пробегает, например, глазами заметку о расходах на миссионеров на Дальнем Востоке и переворачивает страницу, чтобы приступить к спортивному обозрению, а в голове у него тем временем раздается голосок: «А что, если какая-нибудь тетушка загонит Берти Вустера в угол и начнет ему подробно это пересказывать? Подумать над этим!»
Очень сложно рассказывать другим про того, кого ты хорошо знаешь, — наверное, так же сложно, как писать историю, пока сам в ней живешь. Не хватает отстраненности. Но вот что я скажу определенно: и лучшие друзья Плама, и его случайные знакомые находят его совершенно очаровательным. Есть у него такое редкое качество — наверное, это называется обаянием, — из-за которого его невозможно не любить. Он и вида не подал, а вам уже кажется, что вы ему симпатичны; он и доброго слова не произнес, но первое и последнее впечатление, которое у вас остается, — это его доброта.