Падает вверх — страница 33 из 36

У Игнатьева я занимался уже несколько месяцев. Он все чаще говорил со мной, все дольше задерживался у моего рисунка. Иногда он говорил:

— Удивительно, Миша, как вы не видите? Здесь совсем не так идет линия!

У меня долго хранился один набросок. Я непрерывно стирал и вновь начинал, злился, мазал, а Андрей Григорьевич сел на мое место, внимательно посмотрел на рисунок и сбоку одной линией прочертил положение позвоночного столба модели. Будто пелена упала с моих глаз. Игнатьев и сам почувствовал, что ему удалось мне помочь, а я, может быть впервые, осмелился заглянуть в его смеющиеся глаза. Он все еще сидел на стуле, а я стоял рядом, и нам было радостно, я убежден в этом, будто мы совершили что-то очень важное…

Мы снимали комнату по Северной дороге. Хозяин дачи, еще крепкий старик, замкнутый и педантичный, чем дальше к осени, тем чаще торопил нас с отъездом.

— Вот найдем угол и уйдем, — ответил я ему както. А был уже сентябрь, и шел затяжной дождь.

— Уйдете, да куда? — странно усмехнулся он. — Кончилась твоя мазня, вон, почитай газетку. — Он кивнул на стол, где лежала согнутая «Правда», а сам ушел в свой сарай.

Я просмотрел газету, в конце листа — черная рамка, в ней фамилия — Игнатьев Андрей Григорьевич…

Умер Игнатьев!.. Этого не могло быть, это неправда! Нет, он не умер!..

Хозяин дачи больше не появлялся, вероятно он уже уехал, на дворе темнело и непрерывно лил дождь, а я все лежал на нарах, заменявших нам кровать, в ворохе рисунков, подавленный, уничтоженный; казалось, что сама жизнь окончилась… Умер Игнатьев… Он был… Его нет…

ТАЙНА ЦЕПИ

Голос Мельникова все еще звучал в ушах Платона Григорьевича, как вдруг одна мысль захватила его целиком. Он выключил диктофон и чуть ли не бегом направился в кабинет Диспетчера.

— Что-нибудь случилось, Платон Григорьевич? — спросил Диспетчер, поднимаясь из-за стола. — На вас лица нет. Нельзя так спешить…

— Скажите, Михаил Антонович, эта цепь, о которой вы мне рассказали, эта цепь у вас?

— Да, у меня. — Диспетчер вышел в соседнюю комнату, быстро вернулся, протянул цепь.

— Вот она, Платон Григорьевич, — сказал он. Скользкая на ощупь металлическая игрушка бесшумно опустилась в ладонь Платона Григорьевича и застыла сверкающей горкой металла. Она была очень легка, эта цепь, так легка, что рука почти не ощущала ее.

— Вы так и не узнали, из чего она? — спросил Платон Григорьевич.

— Нам было просто не до этого. Но я с ней не расстаюсь… Это ведь память…

— Я понимаю… Вы не могли бы мне ее дать на сегодня?

— Конечно, Платон Григорьевич, какие могут быть разговоры?..

— Так это та самая цепь? — Платон Григорьевич осторожно положил цепь на стол Диспетчера. Среднее звено было значительно крупнее остальных звеньев.

— Вот вам увеличительное стекло, — сказал Диспетчер. — В среднем звене ясно видны шесть птичьих крыльев, расположенных звездой.

— И все звено имеет вид лодки, если смотреть на нее сверху.

— Правильно, вот это-то и сохранилось у меня в памяти, чтобы пробудиться к жизни новой ветвью космической техники…

— А того человека, что застегнул цепь, вы его больше не встречали?

— Седого? Встречал… Но я обо всем рассказал, вы что, не прослушали до конца?

— Знаете ли, мне пришла в голову одна мысль, и я поспешил к вам… Так вы его встретили внговь? И говорили с ним?

— Да, говорил… Я встретил его в сороковом году. Был я тогда «в учениках» у художников «монументалки», так называли строители Дворца Советов студию монументальной живописи. Я обо всем рассказал и со всеми подробностями. Помогли, Платон Григорьевич, мои вырезывания из бумаги. Помните, когда я лежал больным и потом…

— Помню, отлично помню…

— Ну вот, попались эти самые вырезывания на глаза одному художнику, и после многих приключений я попал в Москву, а потом устроился в этой самой монументалке. По утрам в студии ставилась натура, чаще всего рисовали рабочих-верхолазов, людей мускулистых, стройных; могучие их фигуры я до сих пор вижу перед собой. И они были довольны. Им и зарплата шла, и по три рубля в час получали за позирование… А в тот день я опоздал в студию. Вхожу, а на стуле посередине комнаты сидит незнакомый мне человек, сумрачный, неподвижный, и сидит так, что будто и не дышит.

«Садись скорее, — говорят мне шепотом. — Садись и рисуй!»

Я притащил мольберт и табуретку, но меня наградили такими рассерженными взглядами, что я некоторое время боялся нос высунуть. Ребята там собрались хорошие, отличные ребята, во всем мне помогали… А тут их словно подменили. Потом я стал рассматривать нашу «модель». Человек, которого мы рисовали, был лет пятидесяти-пятидесяти пяти, совсем седой, с молодым и смуглым от загара лицом, пожалуй, только руки его выдавали возраст. Вдруг вижу — сразу и внимания не обратил, — что сидит он прямо в пальто, легком таком, светло-коричневом, и в костюме такого же цвета. Вещи добротные, красивые, даже я догадался, что дорогие, не по карману простому натурщику. «Вот хитрецы, — думаю, — это же они затащили какого-то важного человека из управления, от которого зависит снабжение студии, и „товар лицом“ показывают, вот-де мы как рисуем, а вы нам краски жалеете. Надо и мне нарисовать как следует, нельзя подводить товарищей».

Рисунок не давался. Несколько раз я стирал его и каждый раз все больше и больше убеждался в том, что где-то видел этого человека… К перерыву у меня получилась совершенная мазня. Тут встает наш староста и с каким-то церемонным поклоном благодарит нашего натурщика за доставленное удовольствие рисовать его портрет, и вся «братия» в один голос этот «спич» поддерживает. Сырцов, грубиян записной, папироской его угощает! А человек этот со стула встал и прохаживается между мольбертами, рисунки разглядывает. И тут я услышал странный разговор. Кто-то спрашивает у нашего старосты: «Алексеев, говорят, моложе?»

А тот отвечает: «Да, Алексеев пешком под стол ходил, когда Евгения Николаевича уже вовсю рисовали… Есть этюды, сделанные с него еще в прошлом столетии…»

После перерыва дело у меня пошло на лад, но лист потемнел от прежних набросков, и я попросту пририсовал на этом фоне лицо этого человека, были там такие морщинки приметные…

«Достаточно!» — говорит наш староста, и вновь наш натурщик стал прохаживаться между нами и полтора десятка его собственных портретов посматривали на него со всех сторон. Потом он подошел к моему рисунку и долго-долго на него смотрел.

«А это наш Миша, — говорит староста. — Он у нас в учениках, он ничего не окончил. Месяцев шесть порисовал в студии у Игнатьева, а теперь мы над ним взяли шефство…»

«Не могу понять, — говорит натурщик (теперь-то я знал, что это был натурщик, а никакой не начальник), — не могу понять, но он что-то угадал, ваш Миша… Может быть потому, что из-за первоначальных рисунков бумага выглядит как бы тонированной?.. Нет, не в этом дело… Особенно эта морщина на лбу. — Он провел рукой по моему рисунку. — В мое время ее называли линией Сатурна».

«Линией Сатурна? — переспросил староста. — А почему Сатурна?»

"Так, — пожал плечами натурщик. — Мне сказал так один художник. Он рисовал меня в году так третьем… Нет, в четвертом, уже шла русско-японская война, и я позировал для большого полотна, кажется, это был Александр Невский в Орде… Он мне сказал:

«Это линия Сатурна, линия ума и богатства». А на деле ни того, ни другого. Как вам удалось вот это, не понимаю… Меня рисуют всю жизнь, я нахожу себя и на фресках и в Третьяковке, сейчас вот с меня делают ряд фигур для Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, каждый берет от меня немного, остальное додумывает, а здесь я, я — и баста…"

«Я просто подумал, что ваша морщинка на лбу похожа на птицу, на чайку. Вот когда чайка на лету поворачивается, то ее крылья идут так, — я показал руками, — и вот так. И все…»

Натурщик повернул ко мне голову, и я с необычайной ясностью узнал его: это был тот самый человек, что встретился мне и Леньке Бондарю на берегу, у моря, в далеком-далеком детстве, тот самый, что застегнул на моей шее цепь…

«Как птица? Как чайка? — спрашивает меня натурщик. — Вот не думал… Скорее как старый потрепанный воробей». — Он рассмеялся, и всем стало как-то сразу легко, и комната зашумела привычным рабочим гулом.

Кто оттаскивал мольберт, и его широкие ножки шуршали по паркету, кто с шумом растирал краску, а Сырцов закричал нашему завхозу: «Авдеич, ты что же это штукатурку не приготовил? Небось как у нас женщины позируют, так тебя и не выгонишь из мастерской, а сегодня тебя с самого утра не дозовешься!»

И я почувствовал, сколь велика была власть этого натурщика над людьми, власть негромкая, неслышная, по как-то странно давящая, власть молчаливого мудрого существа над всей нашей безалаберной и дерзкой, но всегда чуткой художнической братией!

«Так вы еще школьник? — спросил натурщик, заметив, что я одеваюсь и застегиваю свой портфельчик. — Ну, тогда я смогу взять этот портрет, вы мне, надеюсь, не откажете?»

«Нет, нет, что вы, — сказал я и, краснея, надписал свой рисунок. — Вот, возьмите, пожалуйста… Вы первый, кому я дарю на память…»

Мы вышли вместе. Долго стояли на набережной Москвы-реки. Лед посредине реки уже тронулся, и от реки тянуло пронизывающим холодом.

«Замерзли, Миша? — спросил натурщик… — Я ведь старше вас, а ничего… Да вы в школу не опоздаете? Нет? А то зайдем ко мне, погреемся, чайку попьем…»

Натурщик жил одиноко. Стены его небольшой угловой комнаты на Сивцевом Вражке, как я и ожидал, были увешаны многочисленными этюдами, среди которых были и мастерски сделанные, совсем законченные рисунки. Хозяин вышел, чтобы поставить чай; сквозь отворенную дверь донесся до меня шум коммунальной кухни: кто-то громко рассказывай новости, звенела посуда. От нечего делать я заглянул под широкий газетный, лист, прикрывавший какое-то сооружение, стоящее на письменном столе. Это было нескромно, но то, что я увидел, сразу же заинтересовало меня. Под газетой оказала