Потом кто-то выдвинул аргумент, что пятикарточный с обменом еще либеральнее, чем семикарточный стад, и они подивились, отчего раньше до этого не додумались: игрок ведь может скидывать и заменять целых три карты, или не заменять ни одной, или сбрасывать карты, если находит нужным, — и они сговорились ограничиться одним-единственным вариантом, пятикарточным стадом, и пошла жесткая игра: высокие ставки, пестрые столбики фишек, замысловатые ругательства и испепеляющие взгляды, сумеречный алкоголь в коренастых стаканах, сигарный дым, образующий настоящие слоистые облака, ядовитые немые упреки самим себе — все их спонтанные порывы и жесты встречали противодействие, фактор самодисциплины, непоколебимой уже потому, что правила они диктовали себе сами.
Никакой еды. Еда исключена. Никакого джина или водки. Никакого пива, кроме темного. Они законодательно запретили любое пиво, кроме темного, и любое темное пиво, кроме «Бекз Дарк». А все потому, что Кейт услышал от кого-то байку: на одном кладбище в Германии, в Кёльне, четверо закадычных друзей-картежников, которые играли вместе лет сорок или пятьдесят кряду, похоронены так, как сидели за карточным столом, два надгробия напротив двух других, надписями друг к дружке, каждый игрок на своем, освященном традицией месте.
История им очень понравилась. Красивая история о дружбе и трансцедентальном эффекте тривиальных привычек. Благоговейно выслушав эту историю, они додумались, в частности, до того, что нужно разрешить единственный сорт темного пива — «Бекз Дарк»: он же немецкий, как и те кёльнские игроки.
Кто-то вздумал запретить разговоры о спорте. И запретили: разговоры о спорте, разговоры о телепередачах, упоминания фильмов. Кейт заметил: ну, это уже глупость. Правила — дело хорошее, ответили ему, и чем глупее, тем лучше. Ромси, старый пердун — его больше нет, — захотел аннулировать все запреты. Сигареты не запрещались. Сигареты курил только один, и ему позволялось курить, сколько захочется, если он не боится выглядеть хлюпиком и дебилом. Остальные курили сигары и ощущали себя вальяжными жуирами: прихлебывали по глоточку шотландский или американский виски, подбирали замену запрещенным терминам типа «триплет» и «каре» [8].
— Вы люди несерьезные, — говорил Терри Чен. — Не станете серьезными, вам конец, — говорил он.
Дилер метал карты на зеленый фетр, обязательно объявляя во что играют — пятикарточный стад, — хотя теперь ни во что другое и не играли. Ироничность этих объявлений со временем стерлась, и слова сделались торжественным обрядом, официальным и необходимым, каждый дилер по очереди: «пятикарточный стад», — и как же им нравилось это выговаривать, с чопорным видом, где еще найдешь столь безобидную традицию, олицетворенную в бесцельном произнесении нескольких архаичных слов.
Они перестраховывались и потом жалели об этом, рисковали и проигрывали, мучались черной меланхолией. Но всегда можно было еще что-нибудь запретить, еще какие-то правила выдумать.
А потом система в одночасье рухнула. Кто-то проголодался и потребовал еды. Другой стукнул по столу и закричал: «Хочу есть». Эти слова начали громко скандировать. Запрет на еду сняли, потребовали польской водки — не все потребовали, некоторые. Им хотелось светлых спиртных напитков, которые держат в холодильнике и подают неразбавленными в запотевших стопках. Рухнули другие запреты, были восстановлены в правах запретные слова. Они снова делали и повышали ставки, ели и пили, снова стали играть в хай-лоу, эйси-дейси, чикагский, Омаху, техасский холдем, анаконду и еще парочку других диковинных ответвлений генеалогического древа покера. Но каждый по очереди, когда выпадало сдавать, испытывал ностальгию — вспоминал, как торжественно объявляли пятикарточный стад (единственный разрешенный вариант, прочие вне закона), — и пытался не думать, что бы сказали о них, об их притоне дикарского покера четверо игроков из Кёльна — четыре надгробия по два друг против друга.
За ужином обсуждали идею съездить на каникулах в Юту: в мир высокогорных долин и чистых ветров, воздуха, которым можно дышать, склонов, на которых можно кататься, а мальчик сидел, зажав в руке печенье, созерцая свою полную тарелку.
— А ты что думаешь? Юта. Ну-ка скажи: Юта. Огромный шаг вперед — после саночек в парке.
Он уставился на ужин, приготовленный его отцом: настоящий, не с рыбофермы, лосось, клейкий коричневый рис.
— Ему нечего сказать. Даже односложные слова он перерос, — сказал Кейт. — Помнишь, он только односложными и двусложными разговаривал? Долгий был период.
— Дольше, чем я ожидала, — сказала она.
— Он продвинулся еще дальше. Перешел на следующий этап развития.
— Духовного развития, — сказала она.
— Полное безмолвие.
— Безмолвие абсолютное и нерушимое.
— Юта — самое оно для молчаливых мужчин. Он будет жить в горах.
— В пещере среди жуков и летучих мышей.
Мальчик неспешно поднял голову, отрывая взгляд от тарелки, глядя на своего отца или в глубь ключицы отца — делая рентгеновский снимок тонких костей под отцовской рубашкой.
— С чего вы взяли, что односложные слова — это для школы? А может, и не для школы, — сказал он. — Может быть, для Билла Адена. Может, это Билл Аден разговаривает односложными.
Лианна откинулась на спинку стула, ее передернуло: как страшно слышать это имя от Джастина.
— Я думал, Билл Аден — это секрет, — сказал Кейт. — Твой и Брата-с-Сестрой. И наш с тобой.
— Ты ей, наверно, уже рассказал. Она, наверно, от тебя знает.
Кейт покосился на нее, и она попыталась мысленно передать ему: все отрицай, о Билле Адене мы с тобой никогда не говорили. Глядя на него, крепко сжала губы, сощурилась, пытаясь пробурить его череп, вложить в его голову мысль: «все отрицай».
— Никто никому ничего не рассказал, — сказал Кейт. — Ешь рыбу.
Мальчик снова уставился на тарелку.
— Потому что он правда разговаривает односложными.
— Ну хорошо. И что он говорит?
Ответа не последовало. Она попыталась догадаться, о чем сын сейчас думает. Теперь его отец снова дома, живет здесь, ночует здесь, все в принципе по-прежнему, а он думает: разве можно доверять этому человеку? Для него этот мужчина — зловещая фигура, тот, кто уже один раз ушел, а потом вернулся и рассказал женщине, которая спит с ним в одной постели, все подробности о Билле Адене, и как после этого ему доверять — разве можно надеяться, что завтра он снова не пропадет?
Если твой ребенок считает тебя в чем-то виновным, то ты виновен, даже если ребенок ошибается. А в данном случае ребенок прав.
— Он говорит вещи, которых никто не знает, кроме Брата-с-Сестрой и меня.
— Скажи нам что-нибудь для примера. Короткими словами, — раздраженно потребовал Кейт.
— Лучше не надо.
— Это кто так говорит — он или ты?
— Главное, — мальчик произносил слова отчетливо, с вызовом, — что он говорит всякое о самолетах. Мы знаем, они прилетят, потому что он так говорит, прилетят. Но остальное мне рассказывать нельзя. Он говорит: на этот раз башни рухнут.
— Башни рухнули. Ты знаешь сам, — произнесла она тихо.
— На этот раз, он говорит, они рухнут вправду.
Они поговорили с мальчиком. Попытались объяснить в деликатной форме. Лианна гадала, отчего при беседе с мальчиком ее преследует чувство опасности. То, как он перетолковал события, вселяло в нее необъяснимый ужас. В его версии кое-что обстояло лучше, чем в реальности: башни еще стоят. Но воскрешение прошлого, неотвратимость последнего удара, проблеск надежды, который оборачивается еще худшим финалом, чем ожидалось, — все это словно из плохой сказки, нелепой, но страшной. Такие сказки дети рассказывают сами, а слушают совсем другие, старательно сочиненные взрослыми, — и Лианна сменила тему, заговорила о Юте. Лыжные трассы и небо, похожее на небо.
Он смотрел в тарелку. Велика ли разница между рыбой и птицей? Одна плавает, другая летает. Может, он об этом размышляет? Птиц он есть не согласится, — это уж точно, — ни чижа, ни голубую сойку. А рыбу — разве он станет есть рыбу, которая плавала в океане на воле и, как показывают по двадцать седьмому каналу, попалась вместе с десятью тысячами других рыб в гигантскую сеть?
Одни плавают, другие летают.
Лианна чувствовала: вот о чем он упрямо думает, зажав в кулаке печенье.
Кейт пересек парк, вышел на Западную Девяностую и — странно! — увидел, что мимо сквера, навстречу ему, движется по самой середине мостовой женщина — едет верхом, в желтой жокейке, с хлыстом, покачиваясь над волнами автомобилей, Кейт замер в задумчивости, пока не уразумел: лошадь и всадница вышли из конюшни где-нибудь неподалеку и направляются в парк, на дорожку, куда воспрещен въезд автомобилям.
Всаднице было не место в этом пейзаже: казалось, ее выдернули из параллельного мира, наколдовали; на секунду она напомнила ему что-то, замеченное лишь краем глаза, отторгнутое сознанием. Вспомнилось недоумение оттого, что все вокруг утратило привычный смысл: и деревья, и мостовая, и камни, и ветер — не потому ли, что даже слова запорошило пеплом?
Бывало, он возвращался домой поздно, весь какой-то сияющий и слегка не в себе. Так случалось в последние месяцы их совместной жизни, когда в самом невинном вопросе ему мерещился допрос. Казалось, переступая порог, он уже ждет, что она сейчас начнет допытываться, готов, не опуская глаз, стерпеть любые расспросы, но спрашивать ей было неохота. Она считала, что теперь знает все сама. К тому времени она поняла, что он не пьянствует — а если и пьянствует, дело к этому не сводится, — и вряд ли крутит шашни. Иначе он бы лучше шифровался, говорила она себе. Просто он таким уродился и сейчас открыл свое истинное лицо, без камуфлирующего глянца, взбунтовался против общепринятых условностей.
В те ночи иногда казалось, что он вот-вот что-то ей скажет, даже не договорит фразу до конца, но после этого между ними все будет кончено, все контакты, все заключенные договоренности, развеются последние клочки любви, если оставались. Его остекленевший взгляд, влажная, прилипшая к губам улыбка, — он сам себя подзуживает, как мальчишка, гадко: слабо? Но он не облекал в слова то, что носил в себе, нечто неведомое для нее, безрассудно жестокое: даже от невысказанного Лианну пробирал страх. Ее пугал его взгляд, крен его тела. Он расхаживал по квартире, слегка клонясь набок, улыбаясь с какой-то нехорошей виноватостью, — вот-вот разнесет в щепки стол и подожжет его, чтобы, вытащив член, помочиться на пламя.