Они сидели в такси — ехали в Нижний Манхэттен — и вдруг прильнули друг к другу: начали целоваться, обниматься. Она произнесла, шепотом, скороговоркой: «Это же как в кино, в кино». Когда такси останавливалось на «красный», внутрь заглядывали пешеходы — не все, двое или трое, как бы подплывая к стеклам на секунду-другую. Иногда заглядывал только один. Другие переходили себе улицу — им неинтересно.
В индийском ресторане человек у входа сказал:
— Неполные столики не усаживаем.
Как-то вечером она спросила его о друзьях, которых он потерял. Он рассказал о них, о Ромси и Хованисе, и о том, который сильно обгорел — его фамилию она позабыла. Одного из них — кажется, Ромси — она где-то видела мельком. Кейт говорил только о каких-то характерных черточках, о семейном положении: был ли друг женат или холост, были ли дети.
Только об этом, и ей было достаточно. Не хотелось выспрашивать детали.
В подъезде — все то же самое: музыка звучит почти каждый день.
Ему предложили работу, и он, наверно, согласится: составлять договоры купли-продажи для бразильских инвесторов, работающих с нью-йоркской недвижимостью. Его послушать, не работа, а полет на дельтаплане: ветер тебя держит и несет в нужном направлении.
Поначалу она стирала его одежду отдельно, не клала вместе со своей в машину. Сама не понимала почему. Точно он мертвец.
Когда он заговаривал с ней, она слушала, вся обращалась в слух, и душой, и телом: на сей раз это их спасет, оградит от непонимания и озлобленности.
Простые имена у нее в памяти не задерживались. Но это — не из простых, вроде лихого прозвания какого-нибудь футболиста из Алабамы. По этой ассоциации она и вспомнила. Деметриус, сильно обгоревший в другой башне, в южной.
Когда она спросила о портфеле во встроенном шкафу — стоял-стоял, а потом вдруг исчез, — он сказал, что вообще-то вернул портфель владельцу, ведь это была чужая вещь, он сам не знает, зачем вынес портфель из здания.
Казалось бы, все обычно. Банально.
Слово «вообще-то» заставило ее призадуматься над тем, что он сказал о портфеле, хотя задумываться, по большому счету, глупо; в первые годы брака он частенько начинал фразу с «вообще-то», не опасаясь себя выдать, когда лгал ей, или насмехался, или даже ловчил по мелочам.
Прежде этот человек сопротивлялся ее настойчивой потребности допытываться, анализировать, докапываться, вызывать на откровенность, обмениваться секретами, рассказывать все начистоту. Она верила, будто из разговоров или сонного шепота может сложиться живое тело: с руками, ступнями и гениталиями, со всеми неприятными запахами и присохшей грязью. Ей хотелось все в себя вобрать, как водится у детей: вдохнуть из пор чужой кожи все, что удастся, пылинки чувств, выскользнувших наружу. Когда-то она наблюдала за другими людьми, воображала себя ими. Другие живут подлинной жизнью, которая ей недоступна.
«Это как в кино», — твердила она (его рука в ее трусах), твердила, срываясь на стон, и пешеходы глядели на них — не все, некоторые, — и таксист глядел, когда останавливался и на ходу, косясь в зеркало заднего вида.
Или она не права насчет банальности? Может быть, нет на свете ничего банального. Все связано одной нитью, все вещи преломляются сознанием, и маятник времени качается в сознании, потому что вне сознания понятие «время» бессмысленно.
Он слушал диски, на которых значилось «Португальский язык, южноамериканский вариант», потом практиковался, болтая с мальчиком. Говорил: «Я слегка знать португальски» — говорил по-английски, но с латиноамериканским акцентом, и Джастин пытался сдержать улыбку.
Она читала в газетах очерки о погибших, все, что публиковалось. Не прочесть их, все до одного, было бы непростительно: ей это поручено, доверено. Но она читала еще и потому, что это было нужно ей лично, а отчего нужно — не вдумывалась.
Наутро после ночи, когда они впервые занялись любовью, он отправился в ванную, а она встала, чтобы одеться и выйти на утреннюю пробежку, но вместо этого прижалась нагишом к зеркалу, повернув голову в профиль, подняв руки выше плеч. Прижалась всем телом, зажмурившись, и долго стояла, едва ли не сползая по холодной поверхности, отдаваясь ощущению. Потом надела шорты и майку, начала зашнуровывать кроссовки — тут он, свежевыбритый, вышел из ванной и увидел размытый оттиск ее лица, ладоней, грудей и бедер, отпечатавшийся на зеркале.
Он сидел боком к столу, предплечье левой руки на столе, кисть свешивается с края. Отрабатывал движения: руку в запястье согнуть, опуская, руку в запястье согнуть, поднимая. Свободной рукой прижимал рабочую. С запястьем все отлично, все нормально. Лангетку он выбросил на помойку, прикладывать лед перестал. Но садился боком к столу, теперь два-три раза на дню, сжимал левую руку в мягкий кулак, прижимал предплечье к столешнице, оттопыривал большой палец — все точно по инструкции. В листок больше не заглядывал. На автомате: сгибание запястья, ульнарное отведение кисти, кисть приподнять, предплечье не отрывать от стола. Считал секунды, считал, сколько раз повторил упражнение.
В их словах и взглядах было что-то необъяснимо-загадочное, и каждый раз при встрече они поначалу ощущали легкую неловкость, неуловимую робость.
— Я их иногда вижу на улице.
— Я прямо остолбенел. Лошадь, — сказал он.
— Мужчина на лошади. Женщина на лошади. Мне бы такое и в голову не пришло, — сказала Флоренс. — Хоть все свои деньги мне отдайте — ни за что. Я на лошадь не полезу.
Робость сохранялась еще некоторое время, а потом что-то растопляло лед: шутка, взгляд или ее манера мурлыкать под нос какой-нибудь мотив, отводя взгляд, пародируя неизлечимую застенчивость. Но легкая неловкость первых минут, ощущение, что они друг другу не пара, развеивались не до конца.
— Иногда шесть-семь лошадей вереницей, скачут по улице. Всадники смотрят прямо перед собой, — говорила она, — словно боятся обидеть туземцев.
— Я тебе скажу, чему удивляюсь.
— Моим глазам? Рту?
— Твоей кошке, — сказал он.
— У меня нет кошки.
— Это меня и удивляет.
— Ты думаешь, я кошатница.
— Я так и вижу тебя с кошкой, явственно. Тут должна быть кошка — пусть крадется вдоль стен.
На сей раз он уселся в кресло, а она поставила рядом кухонный табурет и, устроившись прямо перед Кейтом, положила руку ему на предплечье.
— Скажи мне, что не выйдешь на работу.
— Не работать нельзя.
— А как же мы будем встречаться?
— Что-нибудь придумаем.
— Мне хотелось, чтобы ты один был во всем виноват. Но теперь и мне придется признаться. Похоже, вся наша фирма переезжает за реку. Насовсем. У нас будет прекрасный вид на Нижний Манхэттен. На то, что от него осталось.
— И ты найдешь себе жилье где-то неподалеку.
Она уставилась на него.
— Ты что, серьезно? Как у тебя язык повернулся? Думаешь, я от тебя в такую даль уеду?
— Ездить туда на работу — просто кошмар. Все равно как ездить — по мосту или по тоннелю.
— Мне все равно. По-твоему, для меня это важно? Поезда снова пустят. А нет — стану ездить на машине.
— Хорошо.
— Подумаешь, Нью-Джерси.
— Хорошо.
Казалось, она сейчас зарыдает. Он подумал: такие разговоры — для других, но только не для них с Флоренс. Другие люди постоянно ведут такие разговоры, подумал он, сидят в комнатах наподобие этой и смотрят друг на друга.
Потом она сказала:
— Ты спас мне жизнь. Разве не понимаешь?
Он откинулся в кресле, не отводя от нее глаз:
— Я спас твой портфель.
И стал ждать, пока она рассмеется.
— Я не могу выразить это словами, но нет — ты жизнь мне спас. После всего, что случилось, — стольких людей не стало, друзей, сослуживцев, еще немного, и меня бы тоже… — я в каком-то смысле умерла. Не могла никого видеть, не могла ни с кем разговаривать, куда-то ходить — просто приросла к этому вот креслу, не могла себя заставить… И тут появляешься ты. Я все время звонила подруге, она пропала без вести, это она везде на фотографиях, на стенах и в витринах, Дейвия, в официальном списке пропавших без вести. Мне трудно выговорить ее имя. Посреди ночи набирала номер, слушала длинные гудки. Днем звонить боялась — там будут другие, поднимут трубку, им известно то, чего я не хочу услышать. И тут пришел ты. Ты гадаешь, зачем вынес портфель из здания. А вот зачем. Чтобы ты мог его сюда принести. Чтобы мы смогли узнать друг друга. Вот зачем ты его взял, вот зачем сюда принес — чтобы я осталась жива.
В это объяснение ему не верилось — но ей он верил. Она говорила то, что чувствовала, без лукавства.
— Ты все гадаешь, зачем схватил портфель. Ради меня — вот зачем, — сказала она.
Два неопознанных темных предмета, белая бутылка, шеренга коробок. Лианна отвернулась от картины, и вся комната на миг показалась ей натюрмортом. Но вот проступают силуэты людей: Мать и Любовник, Нина по-прежнему в кресле, отрешенно размышляет, а Мартин теперь на диване, ссутулившись, сидит лицом к Лианне.
Наконец ее мать произнесла:
— Архитектура — да, возможно, но совершенно другой эпохи, не нашего столетия. Офисные небоскребы? Нет. Эти формы не конвертируются в современные небоскребы, в башни-близнецы. Картина отторгает все попытки такой экстраполяции, все подобные толкования. Она втягивает тебя в свое пространство, увлекает вниз и вовнутрь. Это я и вижу: нечто почти сокрытое, то, что глубже вещей, их внешних форм.
Лианну вдруг осенило — точно тонкий, как булавка, луч света упал: она поняла, что сейчас скажет мать.
Мать сказала:
— Жизнь конечна — вот в чем ее идея, верно?
— Человек есть человек, — сказала Лианна.
— Человек есть человек, человек смертен. Наверно, на эти картины я буду смотреть, когда перестану смотреть на все остальное. Буду смотреть на бутылки и коробки. Сидеть тут и смотреть.
— Придется пододвинуть кресло поближе.
— Я его подтащу к самой стене. Нет, позову консьержа и заставлю двигать кресло. Я-то сама не смогу — слишком одряхлею. Буду см