Падение дома Ашеров. Страшные истории о тайнах и воображении — страница 13 из 39

Если вы еще продолжаете думать, что я сумасшедший, вы разубедитесь, когда я опишу вам все меры предосторожности, которые я предпринял, чтобы скрыть труп. Ночь уходила, и я работал быстро, но молчаливо.

Я вынул три доски из пола комнаты и положил труп между драницами. Потом я опять укрепил доски так хорошо, так аккуратно, что никакой человеческий глаз – даже и его – не мог бы открыть здесь ничего подозрительного. Ничего не нужно было замывать – ни одного пятна – ни одной капли крови. Я был слишком предусмотрителен для этого.

Когда я все кончил, было четыре часа – на дворе было еще темно, как в полночь. В ту самую минуту, когда били часы, с улицы раздался стук в наружную дверь. С легким сердцем я пошел отворить ее, – чего мне было бояться теперь? Вошли три человека и с большой учтивостью представились мне, называя себя полицейскими чиновниками. Один из соседей слышал ночью крик; возникло подозрение, не случилось ли какого злого дела; полиция была об этом извещена, и вот они (полицейские чиновники) были отправлены произвести обыск.

Я улыбался – чего мне было бояться? Я попросил джентльменов пожаловать в комнаты. Закричал это я сам, сказал я, закричал во сне. А старика, сообщил я, нет дома, он на время уехал из города. Я провел посетителей по всему дому. Я просил их обыскать все – обыскать хорошенько. Я провел их, наконец, в его комнату. Я показал им все его драгоценности, они были целы, и лежали в своем обычном порядке. Охваченный энтузиазмом своей уверенности, я принес стулья в эту комнату и пожелал, чтобы именно здесь они отдохнули от своих поисков, между тем как я сам, в дикой смелости полного торжества, поставил свой собственный стул как раз на том самом месте, под которым покоилось тело жертвы.


Я вскочил и стал говорить о разных пустяках, громко и с резкими жестикуляциями; но шум упорно возрастал


Полицейские чиновники были удовлетворены. Мои манеры убедили их. Я чувствовал себя необыкновенно хорошо. Они сидели, и между тем как я весело отвечал, болтали о том о сем. Но прошло немного времени, я почувствовал, что бледнею, и искренно пожелал, чтобы они поскорее ушли. У меня заболела голова, и мне показалось, что в ушах моих раздался звон; но они все еще продолжали сидеть, все продолжали болтать. Звон стал делаться явственнее – он продолжался и делался все более явственным: я начал говорить с усиленной развязностью, чтобы отделаться от этого чувства, но звон продолжался с неуклонным упорством – он возрастал и, наконец, я понял, что шум был не в моих ушах.

Не было сомнения, что я очень побледнел; но я говорил все более бегло, я все более повышал голос. Звук возрастал – что́ мне было делать? Это был тихий, глухой быстрый звук – очень похожий на тиканье карманных часов, завернутых в вату. Я задыхался – но полицейские чиновники не слыхали его. Я продолжал разговаривать все быстрее – все более порывисто; но шум упорно возрастал. Я вскочил и стал говоить о разных пустяках, громко и с резкими жестикуляциями; но шум упорно возрастал. Почему они не хотели уходить? Тяжелыми, большими шагами я стал расхаживать взад и вперед по комнате, как бы возбужденный до бешенства наблюдениями этих людей – но шум упорно возрастал. О, Боже! что мне было делать? Я кипятился – я приходил в неистовство – я клялся! Я дергал стул, на котором сидел, и царапал им по доскам, но шум поднимался надо всем и беспрерывно возрастал. Он становился все громче – громче – громче! А они все сидели и болтали и улыбались. Неужели они не слыхали? Боже всемогущий! – нет, нет! Они слышали! – они подозревали! – они знали! – они насмехались над моим ужасом! – я подумал это тогда, я так думаю и теперь. Но что бы ни случилось, все лучше, чем эта агония! Я все мог вынести, только не эту насмешку! Я не мог больше видеть эти лицемерные улыбки, чувствовал, что я должен закричать или умереть! – и вот – опять! – слышите! – громче! громче! громче! громче!

– Негодяи! – закричал я. – Не притворяйтесь больше! Я сознаюсь в убийстве! – сорвите эти доски! – вот здесь, здесь! – вы слышите, это бьется его проклятое сердце!

Очки

Много лет тому назад было в обычае осмеивать «любовь с первого взгляда»; но те, кто думает, а равно и те, кто чувствует глубоко, всегда признавали ее существование. И в самом деле, современные открытия в области, которая может быть названа эстетическим магнетизмом или магнетической эстетикой, заставляют думать, что самое естественное, а следовательно, самое истинное и глубокое чувство – то, которое возникает в сердце как бы в силу электрического толчка, – что самые прочные душевные оковы создаются одним взглядом. Признание, которое я намерен сделать, прибавит лишний случай к бесчисленным доказательствам этой истины.

Мне необходимо войти в некоторые подробности. Я еще очень молодой человек – мне не исполнилось двадцати двух лет. Фамилия моя в настоящее время весьма обыкновенная и довольно вульгарная – Симпсон. Я говорю «в настоящее время», потому что принял эту фамилию очень недавно: она утверждена за мной законным порядком в прошлом году, когда мне предстояло получить значительное наследство, оставленное моим отдаленным родственником, мистером Адольфом Симпсоном, эсквайром. В силу завещания я мог получить наследство, только приняв фамилию завещателя, – фамилию, а не имя; мое имя Наполеон Бонапарте.

Я принял фамилию Симпсон не совсем охотно, так как не без основания гордился своим родовым именем Фруассар[104], – полагая, что могу проследить свою родословную до бессмертного автора «Хроник». Кстати, по поводу имен, я могу указать на странное совпадение звуков в фамилиях некоторых ближайших моих родственников. Мой отец был господин Фруассар, парижанин. Его жена – моя мать, на которой он женился, когда ей было пятнадцать лет, – мадемуазель Круассар, старшая дочь банкира Круассара, жена которого, вышедшая замуж шестнадцати лет, была дочерью некоего Виктора Вуассара. Господин Вуассар, как это ни странно, в свою очередь, женился на девице с подобной же фамилией – мадемуазель Муассар. Она тоже вышла замуж почти ребенком, а ее мать, мадам Муассар, венчалась четырнадцати лет. Такие ранние браки весьма обыкновенны во Франции. Итак, здесь являются: Муассары, Вуассары, Круассары и Фруассары, все в прямой линии родства. Впрочем, как я уже сказал, моя собственная фамилия превратилась в Симпсона, к немалому моему отвращению, так что одно время я даже колебался, принимать ли наследство с таким бесполезным и неприятным рrоviso[105].

Нельзя сказать, чтобы мне недоставало личной привлекательности. Напротив, я, кажется, хорошо сложен и обладаю наружностью, которую девять человек из десяти назовут красивой. Мой рост – пять футов одиннадцать дюймов. Волосы черные, вьющиеся. Нос довольно красивой формы. Глаза большие, серые, и хотя близоруки до неприличия, но этого нельзя угадать по их внешнему виду. Слабость зрения, однако, всегда докучала мне, и я прибегал ко всевозможным средствам против этого зла, – за исключением очков. Будучи молод и красив, я, естественно, питал к ним отвращение и решительно отказывался носить их. В самом деле, ничто так не обезображивает молодого лица, как очки; они придают его чертам вид какой-то напыщенности, или даже ханжества, и старости. С другой стороны, лорнет налагает отпечаток пошлого франтовства и жеманства. Ввиду этого я обходился, как умел, без очков и без лорнета. Однако я слишком распространяюсь об этих чисто личных мелочах, которые притом не имеют особенного значения. Прибавлю только в заключение, что темперамент у меня сангвинический, раздражительный, пылкий, восторженный – и что я всегда был большим поклонником женщин.

Однажды вечером, прошлой зимой, я вошел в кассу театра П. с моим другом, мистером Тальботом. Шла опера; афиши были составлены очень заманчиво, так что публика буквально ломилась в театр. Мы, однако, успели получить кресла в переднем ряду, которые были для нас оставлены, и не без труда протолкались сквозь толпу. В течение двух часов мой товарищ, ярый меломан, не сводил глаз со сцены, а я тем временем глядел на публику, состоявшую, главным образом, из местной elite[106]. Удовлетворив свое любопытство, я вспомнил о сцене и хотел посмотреть на примадонну, но взор мой остановился как прикованный на женской фигуре в ложе, до сих пор ускользавшей от моего внимания.

Если я проживу тысячу лет, то все-таки не забуду глубокого волнения, которое охватило меня при первом взгляде на эту фигуру. Никогда я не видывал такой изысканной грации. Лицо было обращено к сцене, и я не мог рассмотреть его, но формы были божественные; никаким другим словом не передать их чудной гармонии, да и термин «божественные» кажется мне слабым до смешного.


Не забуду глубокого волнения, которое охватило меня при первом взгляде на эту фигуру


Чары прекрасных форм, волшебство грации – всегда имели надо мной непреодолимую власть; но тут явилось олицетворение, воплощение грации, beau ideal[107] моих самых смелых и упоительных видений. Фигура, видимая почти с ног до головы благодаря устройству ложи, была выше среднего роста и почти величественная. Совершенство форм и очертаний было восхитительно. Голова, видимая мне только с затылка, не уступала по красоте линий головке Психеи и скорее оттенялась, чем закрывалась, легким убором из gaze aerienne[108], напомнившим мне ventum textilem[109] Апулея*. Правая рука свешивалась за перила ложи и заставляла дрожать каждый нерв моего тела своей изысканной пропорциональностью. С плеча ниспадал широкий открытый рукав по тогдашней моде. Он спускался лишь немного ниже локтя. Под ним был другой, из какой-то тонкой материи, узкий, заканчивавшийся пышными кружевными манжетами, изящно обрамлявшими кисть руки, доходя до самых пальчиков. На одном из них сверкало кольцо с бриллиантом, очевидно, громадной стоимости. Удивительная округлость руки выступала еще резче благодаря браслету, который также был украшен великолепной aigrette