мнению света, даже вполне естественно; но, по общему мнению, которое и она разделяла до сих пор, жена никогда не должна быть старше мужа. Различие в возрасте в этом смысле слишком часто – увы! – создает несчастную жизнь. Ей известно, что мне не более двадцати двух лет, но, может быть, мне не известно, что ее годы значительно превышают этот возраст.
Душевное благородство – возвышенная чистота, сказывавшиеся в этих словах, – восхитили, очаровали меня, закрепили навеки мои цепи. Я с трудом сдерживал порывы невыразимого восторга.
– Милая Эжени, – воскликнул я, – зачем вы говорите это? Вы старше меня. Что же из этого? В светских правилах так много условных нелепостей. Для такой любви, как наша, год не отличается от часа. Вы говорите – мне двадцать два года, допустим, хотя мне почти двадцать три. Но ведь и вам, дорогая Эжени, не может быть больше – больше – больше – больше…
Тут я остановился, ожидая, что госпожа Лаланд скажет, сколько ей лет. Но француженка редко ответит прямо и, если вопрос щекотлив, сумеет ответить как-нибудь обиняком. В данном случае Эжени, которая в течение нескольких последних минут, по-видимому, искала что-то на своей груди, уронила на траву медальон. Я поспешил поднять его и подал ей.
– Возьмите его! – сказала она с самой обворожительной улыбкой. – Возьмите его ради меня – ради той, чью наружность он слишком лестно изображает. Притом, на оборотной стороне медальона вы, может быть, найдете справку, которая разъяснит ваши недоумения. Теперь темно, но завтра утром вы рассмотрите его хорошенько. Пока проводите меня домой. Я пригласила моих друзей на музыкальный levåe[117]. Могу обещать вам хорошее пение. Мы, французы, не так щепетильны, как вы, американцы, и я представлю вас, как старого знакомого.
С этими словами она меня взяла под руку, и я повел ее домой. Квартира была очень хороша и, кажется, меблирована с большим вкусом. Об этом я, однако, не мог судить, так как уже совсем стемнело, когда мы пришли; а в лучших американских домах не зажигают свечей или ламп летним вечером. Спустя час после нашего прибытия была зажжена одна-единственная лампа в большой гостиной, и я убедился, что эта комната действительно убрана с необыкновенным вкусом и даже великолепием; но две следующие комнаты, в которых собрались гости, оставались весь вечер в приятной полутьме. Этот прекрасный обычай дает возможность гостям пользоваться светом и тенью по желанию, и нашим заморским друзьям не мешало бы ввести его в свой обиход.
Этот вечер, бесспорно, счастливейший в моей жизни. Госпожа Лаланд не преувеличивала музыкальных способностей своих друзей, а пение, которое я услышал здесь, ничуть не уступало пению на лучших частных вечерах в Вене. Пианистов было несколько, и все играли с большим талантом. Пели, главным образом, дамы, и ни одна не спела плохо. Наконец, раздались громкие и упорные крики: «Госпожа Лаланд!» Без всякого жеманства или отнекивания она встала с chaise lоngue[118], на котором сидела подле меня, – и пошла к роялю в большую гостиную, в сопровождении двух джентльменов и подруги, – той самой, что была с ней в опере. Я хотел было проводить ее сам, но почувствовал, что при данных обстоятельствах лучше мне оставаться в тени. Таким образом я был лишен удовольствия видеть, но зато мог слышать, как она поет.
Впечатление, произведенное ее пением на гостей, можно назвать электризующим, на меня же оно подействовало еще сильнее. Я не в силах передать свое впечатление. Без сомнения, оно зависело отчасти от моей любви, но главным образом, по моему крайнему убеждению, от удивительного исполнения. Никакое искусство не могло бы придать арии или речитативу более страстную экспрессию. Ее исполнение арии из «Отелло»*, выразительность, с которой она произнесла слова «sul mio sasso»[119] – до сих пор звучит в моих ушах. Низкие тона были положительно чудесны. Ее голос обнимал три полные октавы от контральтового D до верхнего D сопрано, и, достаточно сильный, чтобы наполнить зал Сан Карло*, побеждал с удивительною точностью все трудности вокальной композиции: восходящие и нисходящие гаммы, каденции и fiorituri[120]. В финале «Сомнамбулы»* она произвела поразительный эффект при словах —
Ah! non glunge uman pensiero
Al contento ond'io son piena![121]
Здесь, в подражание Малибран*, она изменила фразировку Беллини, понизив голос до тенорового G и затем сразу перейдя на две октавы вверх.
Оставив рояль после этих чудес вокального исполнения, она вернулась ко мне, и я в самых восторженных выражениях излил свое восхищение. О своем изумлении я ничего не сказал, хотя изумление было непритворное, так как слабость или, скорее, какая-то дрожь нерешительности в ее голосе при обыкновенном разговоре не позволяла мне ожидать многого от ее пения.
Мы говорили долго, серьезно, без помехи и совершенно свободно. Она заставила меня рассказать ей о моем прошлом и слушала, не проронив ни слова. Я ничего не скрывал, чувствуя, что не имею права скрывать что-либо от ее доверчивого участия. Ободренный ее откровенностью в отношении деликатного вопроса о возрасте, я, со своей стороны, совершенно откровенно рассказал не только о своих мелочных недостатках, но и о тех моральных и даже физических слабостях, признание которых, требуя большого мужества, служит тем более очевидным доказательством любви. Я рассказал о своих похождениях в колледже, о своих сумасбродствах, попойках, долгах, любовных увлечениях. Я упомянул даже о чахоточном кашле, которым страдал одно время, о хроническом ревматизме, о наследственном расположении к подагре, и в заключение, о неприятной и неудобной, хотя тщательно скрываемой до сих пор, слабости зрения.
– Насчет этого последнего пункта, – смеясь заметила госпожа Лаланд, – вы сознались очень неблагоразумно; так как, ручаюсь, без вашего признания никто не заподозрил бы вас в этом недостатке. Кстати, – продолжала она, – помните ли вы, – тут я заметил, несмотря на полумрак комнаты, что лицо ее покрылось густым румянцем, – помните ли вы, mоn cher ami[122], эту вещицу?
Тут я увидел в ее руках лорнет, совершенно подобный тому, который так поразил меня в опере.
– Слишком хорошо, увы, помню его, – воскликнул я, страстно пожимая нежную ручку, протягивавшую мне лорнет. Это была великолепная вещица, в богатой филигранной оправе, сверкавшая драгоценными каменьями.
– Eh bien, mon ami[123], – продолжала она с каким-то empressement[124] в голосе, несколько удивившим меня. – Eh biеn, mon ami, вы просите меня о милости, которую называете бесценной. Вы просите меня обвенчаться с вами завтра же. Если я соглашусь на вашу просьбу, которая отвечает желаниям моего сердца, можно ли будет и мне попросить вас об одной очень, очень маленькой жертве?
– Назовите ее! – воскликнул я с энергией, которая чуть не выдала нас гостям, и едва удерживаясь, чтобы не броситься к ее ногам. – Назовите ее, моя возлюбленная, моя Эжени, моя жизнь! назовите ее!.. но она уже исполнена, прежде чем вы назвали.
– Вы должны, mon ami, – сказала она, – ради своей возлюбленной Эжени, преодолеть маленькую слабость, в которой только что признались, слабость скорее моральную, чем физическую, слабость, которая так не подходит к вашей благородной натуре, так не совместима с вашим открытым характером и, без сомнения, рано или поздно навлечет на вас какую-нибудь неприятность. Вы должны победить ради меня то своего рода кокетство, которое, как вы сами сознались, заставляет вас отрицать или скрывать слабость вашего зрения. Ведь вы, действительно, скрываете этот недостаток, отказываясь прибегать к средствам, которые могли бы исправить его. Словом, вы должны носить очки, и неправда ли, ведь вы уже согласились носить их ради меня. Вы примете от меня вещицу, которую я держу в руке. Она превосходно помогает зрению, но, право, стоит пустяки, как драгоценность. Вы увидите, что можно носить ее в виде очков постоянно, или пользоваться ею как лорнетом и носить в жилетном кармане. Но вы уже согласились носить ее в виде очков и постоянно, ради меня.
Признаюсь, эта просьба порядком смутила меня. Но обстоятельства, разумеется, не допускали колебаний.
– Это решено! – воскликнул я со всем энтузиазмом, какой только мог проявить в данную минуту. – Решено и подписано с величайшей радостью! Я готов пожертвовать каким угодно чувством ради вас. Сегодня я буду носить этот милый лорнет, как лорнет, в жилетном кармане, но с первым проблеском того счастливого утра, которое застанет меня вашим мужем, я надену его на… на нос и буду пользоваться им не так романтически, не так изящно, но, конечно, с большей пользой, именно, как вы желаете.
Затем наш разговор перешел к завтрашней свадьбе. Моя невеста сообщила мне, что Тальбот только что приехал. Решено было, что я немедленно увижусь с ним и попрошу достать карету. Soiree[125] вряд ли кончится раньше двух часов, тем временем карета будет готова и в суматохе разъезда госпоже Лаланд нетрудно будет незаметно сесть в нее. Затем мы отправимся к священнику, который будет ожидать нас; обвенчаемся, отпустим Тальбота и уедем на Восток, предоставив фешенебельной публике комментировать как угодно это происшествие.
Когда все это было решено, я немедленно простился с нею и отправился к Тальботу, но по дороге не утерпел – забежал в ресторан поглядеть на медальон. Я рассмотрел его с помощью лорнета. Портрет был поразительно хорош! Эти огромные лучезарные глаза! Этот гордый греческий нос! Эти роскошные черные локоны! Ах, сказал я с восхищением, да, это живой образ моей возлюбленной! Повернув медальон, я прочел на оборотной стороне: «Эжени Лаланд, двадцати семи лет и семи месяцев».