Падение дома Ашеров. Страшные истории о тайнах и воображении — страница 9 из 39

Эти слова принц Просперо произнес в восточной голубой комнате. Они громко и явственнно прозвучали через все семь комнат – ибо принц был смелый и сильный человек, и музыка умолкла по мановению его руки.

В голубой комнате стоял принц, окруженный бледными придворными. Сперва, когда он говорил, в этой группе возникло легкое движение по направлению к непрошеному гостю, который в это мгновение был совсем близко и теперь, размеренной величественной походкой, приближался все более и более к говорящему. Но какой-то неопределенный страх, внушенный безумной дерзостью замаскированного, охватил всех, и в толпе не нашлось никого, кто осмелился бы наложить на незнакомца свою руку; таким образом, он без помехи приблизился к принцу на расстояние какого-нибудь шага; и покуда многолюдное собрание, как бы движимое одним порывом, отступало от средоточия комнат к стенам, он беспрепятственно, но все тем же торжественным размеренным шагом, отличавшим его сначала, продолжал свой путь из голубой комнаты в пурпурную – из пурпурной в зеленую – из зеленой в оранжевую – и потом в белую – и потом в фиолетовую, – и никто не сделал даже движения, чтобы задержать его. Тогда-то принц Просперо, придя в безумную ярость и устыдившись своей минутной трусости, бешено ринулся через все шесть комнат, между тем как ни один из толпы не последовал за ним, по причине смертельного страха, сковавшего всех. Он потрясал обнаженным кинжалом и приближался с бурной стремительностью, и между ним и удалявшейся фигурой было не более трех-четырех шагов, как вдруг незнакомец, достигнув крайней точки бархатного чертога, быстро обернулся и глянул на своего преследователя. Раздался резкий крик – и кинжал, сверкнув, скользнул на черный ковер, и, мгновенье спустя, на этом ковре, объятый смертью, распростерся принц Просперо. Тогда, собравши все безумное мужество отчаяния, толпа веселящихся мгновенно ринулась в черный покой, и, с дикой свирепостью хватая замаскированного пришельца, высокая фигура которого стояла прямо и неподвижно в тени эбеновых часов, каждый из них задыхался от несказанного ужаса, видя, что под саваном и под мертвой маской не было никакой осязательной формы.

И тогда для всех стало очевидным присутствие красной смерти. Она пришла как вор в ночи; и один за другим веселящиеся пали в этих пиршественных чертогах, обрызганных кровавой росой, и каждый умер, застыв в той позе, как упал; и жизнь эбеновых часов иссякла вместе с жизнью последнего из веселившихся; и огни треножников погасли; и тьма и разрушение и красная смерть простерли надо всем свое безбрежное владычество.

Колодец и маятник

Impia tortorum longas hie turba furores

Sanguinis innocui, nou saita, aluit

Sospite nunc patria, fracto nunc funeris antro,

Mors ubi dura fuit, vita salusque patent.[103]

Надпись для ворот рынка, который предполагалось устроить на месте Якобинского клуба в Париже

Я изнемог – изнемог до смерти – от этой долгой агонии, и когда, наконец, меня развязали и позволили мне сесть, я был почти в беспамятстве. Приговор, страшный смертный приговор, – вот последняя фраза, долетевшая до моего слуха. Затем голоса инквизиторов слились в сонное неясное жужжание. Оно вызывало в душе моей мысль вращения, – быть может, вследствие сходства с шумом мельничного колеса. Но вскоре и оно замолкло – больше я ничего не слышал. Зато я видел – и с какой преувеличенной ясностью! Я различал губы судей. Они казались мне белыми – белее бумаги, на которой я пишу – и неестественно тонкими, тонкими до уродливости, вследствие выражения твердости, непреклонной решимости, угрюмого презрения к человеческим мукам. Я видел, что губы эти еще решают судьбу мою, искривляются, произнося мой смертный приговор. Я различил в их движении слоги моего имени и содрогнулся, не уловив никакого звука. И еще заметил я с судорожным ужасом легкое, почти неуловимое колебание черных занавесей по стенам комнаты; а потом мой взгляд упал на семь высоких свечей, стоявших на столе. Сначала они явились передо мною, как символ милосердия, – показались мне светлыми ангелами, готовыми спасти меня; но в ту же минуту смертная истома охватила душу мою, каждый нерв моего тела затрепетал, точно прикоснувшись к вольтовой дуге, ангелы превратились в пустые призраки с огненными головами, и я увидел, что от них нечего ждать помощи. Но тогда в душе моей зазвучала, как могучая музыка, мысль о сладком покое могилы. Она явилась украдкой, неясная, и долго я не мог понять ее значения; когда же наконец, мой ум освоился с нею, – лица судей исчезли точно по волшебству, высокие свечи пропали, пламя их угасло, настала тьма кромешная; все чувства слились в одном головокружительном ощущении, – как будто душа моя стремглав упала в преисподнюю. Затем вселенная превратилась в недвижность, немоту и мрак.


Потом мой взгляд упал на семь высоких свечей, стоявших на столе


Я лишился чувств; однако, не вполне утратил сознание. Не пытаюсь определить, ни даже описать, что именно уцелело от него; знаю только, что не все исчезло. Этого не бывает. В глубочайшем сне – нет! В горячке – нет! В обмороке – нет! В смерти – нет! Даже в могиле не все исчезает. Иначе не было бы бессмертия. Пробуждаясь от глубочайшего сна, мы разрываем воздушную ткань какой-нибудь грезы. Но секунду спустя (так тонка эта ткань) мы уже не помним о ней. Возврат к жизни после обморока проходит две ступени: во-первых, чувство духовного существования, во-вторых, чувство существования телесного. Очень вероятно, что если бы мы, достигнув второй ступени, могли сохранить впечатления первой, – они оказались бы красноречивыми воспоминаниями о жизни бестелесной. Что же такое эта бестелесная жизнь? Как отличить ее от жизни гробной? Но, если нам не дано по произволу вызывать в памяти впечатления первой ступени, то не могут ли они являться, непрошенные, сами собою, через большие промежутки времени, так что мы удивляемся, откуда они? Тот, кому не случалось падать в обморок, – не видит сказочных замков и странно-знакомых лиц над тлеющими углями камина; перед ним не всплывают в воздухе мрачные видения, недоступные взору других; он не вдыхает благовония неведомых цветов; ум его не поражался значением какой-нибудь музыкальной строфы, никогда раньше не привлекавшей его внимания.

Среди постоянных и часто повторяемых попыток вспомнить, среди напряженных усилий восстановить впечатления, относящиеся к состоянию кажущегося небытия, в которое погрузилась моя душа, – были минуты, когда мне чудилось, что я успеваю в этом; короткие, очень короткие промежутки, когда передо мной вставали воспоминания, которые прояснившийся рассудок мог отнести только ко времени кажущейся потери сознания. В этих тенях воспоминаний мне смутно рисовались какие-то высокие человеческие образы, которые подняли меня и понесли вниз – вниз – все вниз и вниз, – так что наконец жестокое головокружение овладело мною при одной мысли об этом бесконечном спуске. Припоминаю также смутный ужас на сердце, порожденный ощущением неестественного спокойствия этого сердца. Далее возникает ощущение всеобщей недвижности; как будто мои носильщики (зловещее шествие!) перешли в своем спуске границы безграничного и остановились, утомленные своей скучной работой. Затем вспоминается ощущение затхлой сырости; а там – полное безумие памяти, которая не в силах овладеть недоступными сознанию предметами.

Внезапно движение и звук ворвались в мою душу: беспорядочные биения сердца и звук этих биений, отдававшийся в моих ушах. Потом снова все исчезло. Потом опять ощущение движения, звука, прикосновения болезненно отозвалось во всем моем существе. Затем голое сознание бытия, без всякой мысли: это состояние тянулось очень долго. Затем, внезапно, – мысль, судорожный страх, напряженное стремление уяснить свое положение. Затем жадное желание снова погрузиться в бессознательность. Затем быстрое пробуждение души и успешная попытка двигаться. И наконец, – отчетливое воспоминание о суде, о мрачных занавесях, о приговоре, об упадке сил, об обмороке; и полное забвение обо всем, что затем последовало и что я смутно припомнил впоследствии, после долгих усилий.

До сих пор я не открывал глаз. Я чувствовал, что лежу на спине, не связанный. Я протянул руку, она тяжело упала на что-то сырое и жесткое. Я оставил ее в этом положении, стараясь понять, где я и что со мной. Я хотел, но не смел открыть глаза. Я не боялся увидеть что-нибудь ужасное, нет, меня скорее пугала мысль, что не придется ничего увидеть. Наконец, с отчаянием в сердце, я быстро открыл глаза. Мои худшие опасения подтвердились. Черная непроглядная тьма окружала меня. Я задыхался. Тьма давила и душила меня. Воздух был невыносимо душный. Я все еще лежал спокойно и пытался собраться с мыслями. Я вспоминал законы инквизиции, стараясь определить свое положение. Приговор был произнесен; с тех пор, как мне казалось, прошло не мало времени. Однако, мне ни разу не пришла в голову мысль, что я уже умер. Подобное предположение возможно только в романе, но совершенно несовместимо с действительным существованием. Но где же и в каком положении я находился? Приговоренные к смерти погибали обыкновенно на auto-dafe, одна такая церемония была устроена в день моего суда. Не отвели ли меня обратно в темницу, в ожидании следующей церемонии, которая состоится через несколько месяцев? Я тотчас сообразил, что этого не может быть. Жертвы подвергались сожжению немедленно. Притом же, моя прежняя тюрьма, как и все толедские тюрьмы, была вымощена камнем и не лишена доступа света.

Ужасная мысль, от которой вся моя кровь потоком прихлынула к сердцу, на мгновение снова лишила меня сознания. Очнувшись, я разом вскочил на ноги, судорожно дрожа всем телом. Я вытягивал руки по всем направлениям, но не смел ступить шага, опасаясь наткнуться на стены могилы. Пот градом катился из всех моих пор, застывал холодными тяжелыми каплями на