Когда парус маленькой быстроходной гемиолы[60] совсем скрылся из виду, Карп произнес:
— Увидим ли мы их еще? — тоном, который подразумевал ответ только отрицательный.
— Тебе надо тоже уехать, Карп, — заметил Дионисий.
— И оставить тебя одного? — Карп посмотрел прямо в лицо Дионисию. — Ты выучил меня многому. Я никуда не уеду от тебя. И знаешь, отец, — голос юноши дрогнул, — я так устал от этой злобы, лжи, ненависти… Иногда я мечтаю о смерти… Нет, я никуда не уеду!..
Как жили в Риме Тит с Никием
Никий, проснувшись на руках у Тита, который вместе с сенником поднял его с постели, сначала подумал, что он видит сон, и, только убедившись, что перед ним явь, а не сон, заплакал тихими счастливыми слезами.
— Ты жив, ты жив! — твердил он, прижимаясь к Титу и гладя его лицо, волосы, плащ.
Но радость его сразу потускнела, когда он узнал, что надо сейчас уезжать, а дедушка ехать не может. Что Гармиса и Гликерию нельзя бросить, Никий понимал, но легче от этого ему не было. И только обещание Дионисия приехать, приехать вскоре с Гликерией, с Карпом и с Негром, несколько утешило мальчика: дедушка свои обещания выполнял свято.
Гемиола остановилась на пустынном берегу, в маленькой укрытой бухточке около Остии. Невдалеке стояла убогая, покосившаяся хижинка.
Едва матросы успели бросить якорь, как из дверей вышел седой высокий старик и направился к берегу.
— Благополучно? — приглушенным голосом спросил он капитана, обнимая его, и низко поклонился Титу: — Посиди у меня в хижине, дорогой гость! Сейчас я снаряжу лодку. Несколько часов — и ты в Риме.
Рим испугал и оглушил Никия, и с каждым шагом в этом грохоте и суете ему становилось страшнее. Сначала он спрашивал Тита и сообщал ему свои впечатления («Какие улицы! Да у нас в Вязах грядки шире!»), но скоро замолчал и, крепко ухватившись за руку дяди, только и думал о том, как бы ему не потеряться. Людской гомон, стук молотков и визг пил в мастерских, широко открытых на улицу, зазывания торговцев, выкрики разносчиков, предлагавших фрукты, хлеб и свежую воду, — все сливалось в такой гул, что и взрослому можно было с непривычки растеряться. Людская толпа заполняла полутемные, грязные узкие улицы, которые казались еще уже от высоких, трех- и четырехэтажных, домов; люди шли, бежали, толкались, обгоняли друг друга и друг на друга наталкивались. У мальчика, привыкшего к безмолвию деревни, к ее неторопливой, размеренной жизни, голова шла кругом. Ноги его скользили в жидкой грязи; чья-то корзинка больно стукнула его по голове; кто-то заехал локтем в нос. Вдруг люди шарахнулись и стали жаться к грязным, потрескавшимся стенам домов: четверо дюжих рабов в новеньких золотисто-рыжих туниках, расталкивая и расшвыривая людей, несли серединой улицы, заняв ее чуть ли не целиком, открытые носилки, в которых полулежал, полусидел молодой человек. Он был завит и надушен; на пальцах его и в ушах сверкали драгоценные камни. Он оглядывал толпу с презрительно-покровительственной усмешкой, которая обижала больше ударов.
— Любимец Суллы, Хрисогон! — шепотом пронеслось по толпе.
— Паршивый грек! Еще вчера был рабом! — прошипел кто-то над ухом Никия.
Тит проводил носилки взглядом, горевшим ненавистью.
Мальчику казалось, что их путешествию не будет конца.
— Сейчас, сейчас, — утешал его Тит. — Пройдем еще немного по Субуре[61], и скоро дом.
По Субуре! Здесь стоял такой шум и гвалт, что остальные улицы казались тихими. Чего тут только не было! Лавки со всякой снедью; мастерские — шорные, сапожные, слесарные. Сапожник кроил кожу прямо на тротуаре; его подмастерье приколачивал на колодке подошву к грубому солдатскому сапогу. Рядом медник ловкими и быстрыми ударами молота расплющивал на наковальне полосу металла. Истошным голосом вопил мальчишка, пойманный как раз в ту минуту, когда он запустил руку в корзинку с орехами; торговец нещадно драл его за уши, визгливо приговаривая: «Не воруй, не воруй!» Тут же, в маленькой комнатенке, где была раньше лавка, помещалась школа. Хор детских голосов не умолкая твердил: «Один да один — два; два да два — четыре; один да один — два». Жестокой бранью осыпала женщина продавца, подсунувшего ей тухлые яйца… Никий уже ничего не видел, ни на что не смотрел. В ушах у него стоял гул, он боялся упасть; тротуар куда-то уходил из-под его ног. Тит круто повернул куда-то вправо, потом еще куда-то, еще куда-то, и они очутились в совершенно тихом, безымянном переулке. Переход от шума к тишине был так неожидан, что Никий в первую минуту испугался, не оглох ли он.
Тит поселился в самой бедной части города и снял каморку в небольшом ветхом домишке, стены которого и спереди и сзади были подперты тонкими бревнышками. Каморка была без окон, с широкой дверью, открывавшейся прямо на улицу; несколько повыше человеческого роста и почти над всей каморкой шел дощатый настил, на который вела лестница.
— Я ведь сдаю тебе не одну комнату, а целых две, — юлил перед Титом молодой пройдоха грек, совсем недавно отпущенный на волю; дом был ему подарком от патрона, которому надоело слушать бесчисленные жалобы жильцов и возиться с вечным ремонтом. — Ты заживешь здесь, как царь: внизу у тебя мастерская, а наверху (подразумевался настил) — и спальня, и столовая, и таблин[62], и атрий. Право, ты снимаешь у меня целый особняк! А кроме того, ты можешь пользоваться двором: теши там себе на здоровье твои плиты. В Риме сейчас только надгробия и нужны: скоро ты станешь богат, как Крез! А у меня, кроме этого дома, ничего нет и не будет. Что? Десять сестерций? Боги бессмертные! Ты стал мне как брат с первого взгляда, но десять сестерций!.. Ты заставишь меня умереть от голоду… и от тоски, что я лишаюсь такого жильца. Ты ведь прославишь — я чувствую, что прославишь, — и этот дом, и весь переулок, и меня, ничтожного Нестора… Я не могу уже жить без тебя. Накинь еще хоть две сестерции… Ну хоть одну!
Переулок, обитателями которого стали Тит и Никий, был населен людьми без определенных занятий, которые добывали свой хлеб способами разными, порой очень подозрительными. Они уходили с раннего утра, и до позднего вечера их не было дома. Тишину нарушал только стук Титова молота и крик мальчишки из харчевни на углу: срывающимся голосом он выкликал достоинства горячей бобовой похлебки с салом, которой обносил все дворы. Молодая гадалка, уроженка испанского города Гадеса, нараспев зазывала клиентов. Иногда в эти обычные звуки врезалась резкая перебранка каких-то рослых молодцов, таинственно исчезавших и так же таинственно появлявшихся в доме напротив. Единственным занятием, за которым их здесь видели, была игра в кости, сопровождавшаяся неизменно дикими выкриками, выхватываньем ножей и угрозами.
Никий, растерявшийся перед новым, таким и чуждым и, казалось, страшным миром, вскоре, однако, с ним освоился и стал деятельным помощником Титу: бегал за покупками, пек репу и свеклу на жаровне в мастерской дяди или на очаге у соседа, сапожника, радушно зазывавшего к себе мальчика. Соседние мальчишки решили испытать пришельца и сыграть с ним несколько шуток. Для начала ему незаметно привесили сзади к поясу хвост, сплетенный из крепких веревочек с кисточкой внизу: каждому было ясно, что обладатель такого хвоста состоит в близком родстве с ослиной породой. Первая шутка оказалась и последней: Никий так изукрасил насмешников синяками и ссадинами (одному выбил даже зуб, к счастью молочный), что никому больше не приходило в голову его испытывать. Сам он, правда, тоже сильно пострадал: глаз у него открылся только через несколько дней, а нос походил, по словам Тита, сочувственно выслушавшего повесть о битве, на крупную хорошую грушу. Но положение себе Никий завоевал: его признали своим и равным; он вошел в товарищеский круг; называть его другом стало лестно.
Новые приятели, коренные жители Рима, быстро познакомили пришельца с городом. Никий скоро уже смеялся над своими прежними страхами. Он выучился ловко проскальзывать в толпе между взрослыми, превосходно разбирался в путанице извилистых и кривых римских улиц и улочек и брал под свое покровительство бедных чужеземцев, впервые попавших в Рим и с отчаянием расспрашивавших, как им добраться до нужного места.
Товарищи повели его однажды смотреть конские бега в Большом Цирке[63] — так называлась узкая долина между двумя холмами, Палатином и Авентином, на склонах которых и располагались зрители. Посредине долины была сложена длинная узкая платформа, которую надлежало каждому вознице обогнуть семь раз. Легкие двухколесные колесницы, запряженные каждая четверкой лихих коней, неслись в стремительном беге; возницы, подавшись всем корпусом вперед, гиканьем и бичом еще подгоняли своих лошадей. Никию очень понравился один возница: совсем юный, почти мальчик, он так спокойно стоял в подпрыгивавшей, бешено несшейся колеснице, так ласково ободрял свою прекрасную, золотисто-буланой масти четверню — ни разу не коснулся бичом, ни разу грозно не крикнул. Он уже был впереди всех, благополучно шесть раз обогнул платформу, когда один из участников состязания, смуглый бородатый человек, бывший до сих пор сзади, дико завизжал и стал неистово хлестать своих вороных жеребцов, которые понеслись, обезумев от боли и этого визга. Они уже вот-вот пошли бы голова в голову с булаными, но юноша, весь перегнувшись к коням, что-то сказал, почти прошептал им, и вот они уже впереди, далеко впереди всех! Как кричали, как неистовствовали зрители! А юный возница, вместо того чтобы обратиться, как полагалось, к устроителю бегов, спрыгнул с колесницы и стал обнимать и целовать своих лошадей, прижимаясь головой к их мордам. А потом как важно и торжественно, с пальмовой веткой в руках, объезжал он арену! Какая милая улыбка была на его измученном лице! И как важно выступали его красавцы кони, словно понимали, что они победители…