— Я согласен.
Признание Катилины
Катилина и Тит сидели в том же углу сада, куда Катилина привел его в день ареста.
На следующее утро Тит должен был уйти с актерами. Хозяин и гость проводили вместе последний вечер.
— Луций, я давно собираюсь тебя спросить…
— Не продолжай… я сейчас кончу за тебя. Я давно уже жду, когда ты меня спросишь, почему я стал палачом и умываюсь кровью… Между прочим, я хочу с точностью установить факты. Если тебе еще не рассказывали, так расскажут, что я убил родного брата и собственного сына… Так вот, это ложь. Но и за вычетом этой лжи в моей жизни много худого, прямо говорю это. А на твой вопрос я сейчас отвечу.
Перед Катилиной стояла чаша прекрасной египетской работы из темно-синего стекла; по синему полю шли белые виноградные листья. Катилина очень дорожил этой чашей, подарком матери ко дню, когда он надел тогу взрослого, и никогда с ней не расставался. Он подвинул ее к краю стола и медленным, точным движением сбросил чашу на землю; с легким чистым звоном разлетелись осколки.
— Что ты сделал, Луций?
— Ответил тебе. Вот в таких же осколках лежит римская республика. Земля, здания, площади, города — это не государство. Государство — это люди, которые за эту землю отдадут свою жизнь, ее честь отстоят своей кровью. Где такие люди? Сенат? Этому старью, кроме роскошных вилл и покойного житья, ничего не нужно. Сулла? Личной местью, погоней за богатством должен руководствоваться государственный человек? А Сулла этим живет. И все ему под стать. Что творят проконсулы в провинциях? А публиканы[82]? Блюдут честь республики? Стоило Митридату кивнуть — и все бросились резать римлян. Думаешь, не стоило? Нажива, личная выгода, собственное благополучие — вот о чем думают все и каждый в Риме. Римского государства нет, осталось одно имя. Содержания нет. Дураки этого не видят, трусы боятся увидеть. Я не дурак и не трус… Почему ты так зло улыбаешься?
— А ты что же думал, что я буду плакать над гибнущим Римом? Туда и дорога. Бывают на теле такие злокачественные наросты, которые расползаются и пожирают все, что еще осталось здорового. Рим такой нарост. С юности ненавидел и умру с этой ненавистью.
— Ты все-таки несправедлив, Тит! Права римского гражданства Италия получила…
— Вырвала… и какой ценой! Товар стоит дешевле, чем за него заплачено.
— Опять ты неправ! Сейчас римский магистрат не посмеет своевольничать в италийском городе. Никому в голову не придет высечь члена городского совета или снять в союзном городе крышу с храма и перевезти ее в Рим, как это сделал когда-то один цензор. Сейчас все это уже невозможно.
— Узнаю римлянина. Это целиком в вашем духе: превратить страну в пустыню и затем все время восторгаться, какой мир, свободу и законность вы принесли!
— Тит, доводы разума можно опровергать, сердца не переспоришь. Ты сейчас думаешь сердцем, ну и думай. Но видишь ли… Пусть римское гражданство — это товар, который встал в дорогую цену. Все-таки Италия этот товар получила… и ты бился за то, чтобы он оказался в ее руках. А я? Что делал я? Сражался за права тупоумных себялюбцев, у которых не то что государственного ума или великодушия — нет даже простого здравого смысла! Как ясно я это увидел! Можешь ты понять человека, которому нечем… да, нечем жить! Я не из тех, кому достаточно мозаичных полов и статуй в библиотеках. То, чему я мечтал служить, лежит в осколках… Мне нечего делать, не к чему себя пристроить. А знаешь, человек зол, зол по природе. Я много времени провел в армии у Суллы. Это плохая школа, а я оказался талантливым учеником. Вино, кости, неистовый разгул — в этом вся жизнь, и ничего в жизни больше и не нужно. А мне нужно. И вот того, что нужно, и нет. И мне теперь все равно. Кутежи так кутежи, убийства так убийства, ничего не изменить, ничего не спасти. Я зверствовал над Гратидианом… не над ним — над теми, кто потерял, проспал, погубил римскую республику! — Катилина вскочил и несколько раз прошелся по перистилю.
— У тебя все-таки по римской привычке, Луций, кроме Рима и его правителей, в мире ничего нет.
— А что есть для меня?
— Есть, между прочим, Италия и ее народ.
— Народ? Знаешь, это чудовище без головы… Если б ему голову! Ах, Тит, как я завидую тебе! С самой юности такая чистая, такая прямая жизнь! Бился с кимврами, сражался за Италию… Ворчи сколько хочешь, а участвовал в великом деле и плоды своей жизни видишь…
— Италию — обескровленную и обезличенную, родной дом — сравненный с землей, гибель близких… Плоды, конечно, богатые!
— И спокойную совесть и крепкий сон без таких сновидений… Ах, Тит, трудно одному человеку понять другого. Знаешь, презирать меня ты имеешь все основания… и все-таки… пожалей меня!
ВТОРАЯ ЧАСТЬ
Куда идти?
Никий бежал из Рима. Который день шел он? Куда шел? Мальчик сам не знал. Тоска по Дионисию, никогда его не покидавшая, обрела новую силу; несчастье с Титом, который — он был убежден в этом — погиб от рук ненавистных палачей, жгло сердце. Уйти, уйти из этого проклятого города, из этих стен, забрызганных невинной кровью, от этих людей, для которых убийство стало ремеслом! И мальчик шел и шел не помня себя по дорогам и без дорог, сворачивая то в одну сторону, то в другую, избегая встреч с людьми, пробираясь тропинками, межами, прячась и таясь. Однажды, сам не зная как, очутился он в непролазной чаще густого кустарника, и перед ним, словно из-под земли, вырос высокий худой мужчина, хромой и одноглазый. Не сказав ни слова, ни о чем не спросив оробевшего мальчика, он ввел его в пещерку под скалой, посадил у очага, дал винограда и сыру, уложил спать на тростниковой подстилке и, выведя еще затемно, махнул рукой на север, как бы указывая, куда идти. Мальчик пошел, по-прежнему не отдавая себе отчета, куда и зачем он идет. Где-то в него швыряли камнями; около какой-то богатой усадьбы на него науськали собак; какая-то оборванная женщина, доившая козу, остановила его и дала чашку молока. Никий все брел и брел, пока наконец, выбившись из сил, томимый голодом и жаждой, не свалился на широкой пыльной дороге под старым, раскидистым вязом. Он ни о чем больше не думал, ни по ком не тосковал и никого не боялся: он хотел одного — лежать, не двигаться, закрыть глаза.
Никий очнулся оттого, что по лицу его двигалось что-то холодное и мокрое. Мальчик приоткрыл глаза: небольшой песик, белый с рыжим, обнюхивал его и, когда Никий зашевелился, взвизгнул и, став ему лапами на грудь, лизнул прямо в губы. Никий вспомнил Негра и вдруг заплакал, жалобно, горько, всхлипывая и захлебываясь слезами, и тут кто-то опустился перед ним на колени (Никий не видел, кто: слезы застилали ему глаза), приподнял его и влил в рот глоток какого-то крепкого оживляющего напитка; чьи-то руки легко, словно щенка, подняли его с земли и положили рядом с чем-то мягким и теплым.
Мальчика обдало ароматом свежего сена. Он услышал хруст сухой травы, которую прилежно жевало несколько ртов; в руках у него оказался ломоть хлеба, намоченного в вине. Мальчик откусил кусок, другой и не успел дожевать ломоть до конца, как заснул глубоко и крепко.
Когда Никий открыл глаза, солнце стояло уже высоко. Он лежал на просторном возу рядом с большим густошерстным бараном, круто завитой рог которого спускался чуть ли не к носу. Другой был обломан, и голову барана перекрещивала повязка. Рядом лежала овца с ногой в лубке. Бело-рыжий песик сидел возле телеги. Когда Никий приподнялся, он легко вскочил к нему на колени. Мальчик обнял его и прижался головой к его рыженькой острой мордочке.
— Келтил уже успел подружиться с тобой, — раздался за спиной Никия голос, и к телеге подошел старик огромного роста, без бороды, но с такими длинными седыми усами, что они свисали ему на грудь.
Он наклонился к Никию, поднял его на руки и поставил на землю.
— Идти можешь? Кружится голова? Пойдем в шалаш. Поспи еще, а вечером потолкуем.
На всю жизнь запомнил Никий этот вечер. Весенняя ночь была тиха и ласкова; ласковы и добры были пятеро молодцов, которые ужинали, лежа у костра. Они разговаривали во весь голос на каком-то непонятном Никию языке, оглушительно хохотали, неистово жестикулировали — и не забывали подлить мальчику молока, дружелюбно улыбнуться ему, шутливо, по-приятельски взъерошить волосы. Где-то вблизи заблеяли овцы; огромные белые псы, похожие на груды свежего снега, чутко дремали подальше от костра, положив квадратные морды между тяжелыми, мощными лапами. Из темноты вынырнул Келтил, деловито обежал ужинавших, что-то сообщил большим собакам и пристроился возле Никия. Самый рослый из великанов, продолжая что-то рассказывать, отломил огромный кусок хлеба, густо намазал его медом и подал Никию, уделив кусочек Келтилу.
Юноша, сидевший с краю (единственный безусый и малорослый), положил перед мальчиком горсточку сладких винных ягод.
У Никия ком подступил к горлу — ужели на земле еще есть доброта, сострадание, участие?
Разговор вдруг смолк, и все разом, как один, встали. К костру подошел старик и что-то негромко на непонятном для Никия языке сказал ужинавшим. Ему ответили почтительно и дружно. Старик присел возле Никия и обратился к нему на хорошей латыни:
— Ты из Рима?
Никий кивнул головой.
— Если тебе некуда идти, останься с нами. Я научу тебя лечить скот, находить целебные травы и ухаживать за пчелами. Будешь у меня учиться и мне помогать. — Он ласково провел рукой по голове мальчика и стал глядеть в сторону, делая вид, что не замечает слез, которых Никий уже не удерживал. — Мы пастухи у Марка Мурия и гоним овец из Апулии, с зимних пастбищ сюда, на летние. Я старший пастух, они, — он повел рукой в сторону молодых великанов, — они мои помощники. Павел, — он указал на безусого малорослого юнца, — римлянин, остальные все галлы, только разных племен. Я из галльского племени арвернов, меня зовут Критогнат. Отдыхай пока, набирайся сил, побегай с Келтилом по нашим лугам и лесам. Вы, я вижу, ровесники и уже друзья.