ом на лбу или в собачьем ошейнике[107], молча совал ему в руку кусок хлеба, несколько маслин или мелкую монетку и, тихо шепнув: «В память Критогната», почти бегом устремлялся дальше. Ему всегда объясняли, куда и как ему лучше и безопаснее пройти. Надежные спутники всегда оказывались у него там, где ему могла грозить беда. Однажды ражий детина, специальностью которого было выискивать беглых рабов, схватил Никия за полу его плаща: «Да ты, видно, беглый! Я…» Он не успел докончить фразу, как свалился весь в крови наземь: на его голову со свистом обрушилась тяжелая дубина коренастого молодца, который шел поодаль за Никнем (Никий его и не заметил).
— Ну, он теперь не скоро займется своим ремеслом. Пойдем, мальчик Критогната, я провожу тебя, тут не безопасно.
Однажды Никий решил, что он погиб. Был осенний, ветреный и холодный вечер. Мальчик шел с рассвета одинокими пустынными тропочками. Никто не попадался навстречу, нигде не видно было ни жилой хижины, ни брошенного шалаша или сарая, где можно было бы укрыться на ночь от ветра. И вдруг блеснуло освещенное окно, и по скрипу раскачивавшейся вывески Никий догадался, что перед ним харчевня. Он взял на сворку Келтила, который тоже едва плелся, немножко помедлил, вспомнив предостережение Муса, но на дворе было так неприютно, мысль о тепле, отдыхе и еде была так соблазнительна, что мальчик не выдержал и вошел.
Едва он ступил за порог, как понял, что лучше бы ему не заходить. За столом сидело двое хорошо одетых людей, при виде которых у мальчика мороз пошел по коже: такими мерзкими, бездушными и жестокими были их лица; он видел такие в Риме. Незнакомцы взглянули на мальчика и обменялись взглядами, не сулившими для него ничего доброго. И вдруг раздался истошный крик харчевника:
— Явился наконец, негодяй! Наказали меня боги внуком! Понятно, почему сын только и думал, как бы от тебя отвязаться!.. Третий день мальчишка пропадает! Дома работы выше головы, а он где-то шатается!.. Собаку искал? Что ж, ты ее три дня искал? Хорошо еще, что привел: я за нее кувшин молока отдал. Ступай к бабушке! — Он схватил Никия за шиворот. — Она из-за тебя, по своей женской глупости, глаза выплакала, ну, а у меня по тебе розга плачет, ручьем разливается. Завтра я ей слезы утру, сейчас не хочу беспокоить почтенных гостей. Бери собаку на руки! Лучше бы мне эту собаку иметь внуком, а не тебя! Пошли!
И, таща за шиворот обомлевшего мальчика и не переставая во весь голос браниться и выкрикивать угрозы, он втолкнул Никия в какой-то темный сарайчик и зашептал ему в ухо:
— Будь спокоен, мальчик Критогната, я тебе друг! Они плохие люди. Это Сулловы ветераны; пропили, прожили все, чем он их наделил, и теперь пойдут на любое преступление. Что им стоит схватить и продать тебя? Совести нет, доброты нет!.. Посиди здесь. Сейчас я пришлю жену, она тебе принесет поесть и уложит спать… Уйми собаку, не надо лишнего шуму.
К величайшему негодованию пса, Никий стянул ему морду ремешком, который дала Евфимия.
Жена харчевника, бывшая рабыня, которую он купил, отпустил на волю и на которой потом женился, не знала, чем угостить и как уложить Никия. Постель была ему устроена в самой теплой комнатке, около хлебной печи; для него была сварена курица, и, глядя, с каким аппетитом угощается гость, хозяйка украдкой вытирала слезы. Харчевник продержал его у себя три дня, провез на своем муле мимо соседнего городка и, только выехав на большую дорогу, высадил Никия.
— Тут спокойно. Доброго пути, дорогой. Не забывай нас.
Обед у Гавия
Содружество свободных артистов» проводило теплое время года обычно в Северной и Средней Италии, но уже при отдаленной угрозе холодов начинало перекочевывать к югу, причем все быстрее и быстрее. В этом году, однако, случилось так, что почти все лето проболели Никомед и Аттий, в сентябре прихворнул осел, и ноябрь застиг «свободных артистов» под Сульмоном[108].
Стойкое благодушие «содружества» начинало колебаться только от непогоды и холодов. Анфим принимался вздыхать о солнце родной Сирии и всем своим видом напоминал обмокшего петуха; шутки Аттия становились особенно злыми и едкими; Никомед вслух мечтал о домашнем очаге, доброй жене и котелке с горячими бобами и свиной грудинкой: «Один запах чего стоит! Куда всем розам Пестума[109]!»
Таково было настроение труппы в один холодный ноябрьский день, когда ветер и дождь дружно набросились на путников, словно сговорившись доконать их.
— Куда мы идем? — взмолился наконец Анфим. — Торопиться ведь некуда. Вон стоит какой-то сарай. Пересидим хоть дождь.
Пустой, заброшенный сарай оказался действительно надежным убежищем. Тит завел туда тележку, распряг осла, досуха вытер его, растер и задал корму. Панса натаскал откуда-то хворосту посуше и после длительных усилий разжег костер. Все уселись вокруг, раздевшись донага; плащи и туники, промокшие насквозь, развесили для просушки. Было тепло, тихо, сухо; хорошо было бы еще подзакусить, но еды не было.
— А ведь завтра в Сульмоне ярмарка, — вздохнул Никомед. — Можно было бы подзаработать. Хоть деньков пять ходили бы сытыми!
— А теперь по твоей милости, — Аттий хмуро взглянул на маленького сирийца, — неизвестно, сколько просидим без хлеба. Талантлив ты, мальчишка, и глуп! И погибнешь от своего таланта и своей глупости.
Анфим, обреченный на гибель под совместным действием таланта и глупости, виновато ежился и посапывал.
Вина его заключалась в следующем. Квинквенналом[110] Сульмона был человек, которого природа с предельной щедростью — щедрее было нельзя — одарила тремя качествами: глупостью, самомнением и обидчивостью. В прошлом году в эту же самую ярмарку Анфим, обладавший исключительным чутьем комического и великолепным даром подражания, играя роль безнадежного дурака, прошелся по сцене безмолвно, но так, что все узнали квинквеннала. Раздался оглушительный, неумолкающий хохот. Сбор оказался богатым. А когда вечером труппа, наслаждаясь успехом и редким случаем поесть досыта, мирно угощалась в харчевне, прибежал босоногий мальчишка, отец которого поправлял у квинквеннала рассохшиеся двери, и шепнул Никомеду, что пусть они скорее убираются из города, если не хотят отведать розог («Отец сказал, что никто не станет тут разбирать, римские вы граждане или нет… а уж сирийца выдерут обязательно»), а может, и познакомиться с тюрьмой. Гавий был злопамятен, и осторожный Никомед решил не соблазняться заработком и не показывать и носа в Сульмон. А заработать было бы можно… Глаза товарищей укоризненно нет-нет да косились на Анфима. Сириец молчал, сопел и ежился. Никто не обратил внимания на то, что он оделся и вышел.
У квинквеннала Гавия собралось несколько человек гостей: двое крупных суконщиков из Рима, которые, послав на ярмарку свой товар, приехали сами последить, как идет торговля; римский квестор[111], молодой человек, завернувший по пути в родной Сульмон, и двое-трое сульмонских декурионов, которых Гавий почтил приглашением на обед, украшенный присутствием столичных гостей. Кушанья были обильны и отменно вкусны; квестор весело рассказывал о том, что делается в Риме — в сенате, на форуме и в приемных у римских красавиц. Суконщики понимающе поддакивали; декурионы слушали затаив дыхание, а квинквеннал наслаждался сознанием своего значения… На дворе гавкнула и пронзительно взвизгнула собака; в соседней комнате послышались какие-то тяжелые шаги и странное постукиванье костяшек о каменный пол. Дверь медленно открылась, и в триклиний[112] всунулся медведь. Он постоял у порога, негромко, но внушительно рявкнул и, став на задние лапы, заковылял к хозяину.
Рабов, стоявших каждый сзади своего хозяина, унесло, как уносит ветром опавшие листья. За ними кинулись гости. Квестор, вспомнив, что медведи не трогают мертвых, мешком свалился на пол, стащив на себя с ложа тюфяк. Гавий потерял способность и двигаться и соображать; он только глядел, не отрываясь, на приближающееся чудовище.
Медведь подошел к нему совсем близко, но не подмял его и не начал грызть; сложив жестом умоляющего свои грозные лапы с устрашающими когтями, он низко поклонился квинквенналу и положил ему на колени дощечки-письмо. Затем опять стал кланяться, умильно складывая лапы. Гавий не шевельнулся. Медведь окинул взглядом стол, сгреб большую, щедро смазанную медом лепешку и засунул ее глубоко в пасть. Раздалось аппетитное чавканье; за первой лепешкой последовала вторая; таким же порядком исчезла третья. Искусно владея ложкой, медведь ополовинил блюдо запеканки, не переставая в то же время низко кланяться и просительно складывать лапы.
Гавий начал дышать свободнее: медведь явно предпочитал сладкое человеческому мясу. Дрожащими пальцами он раскрыл дощечки: «…не помнят себя от отчаяния… не знают, чем навлекли гнев высокого магистрата… не смеют показаться… упросили медведя быть ходатаем… даже зверь сочувствует их горю… просят письменного разрешения… передать медведю… он доставит…» «Сейчас напишу — он и уберется! Подумать только — медведь и тот мне так кланяется!» Гавий опасливо положил свое письмо на стол возле страшного посетителя. Медведь взял, низко-пренизко поклонился и затопал к выходу, захватив по дороге со стола салфетку, в которую тут же завернул огромного жареного гуся. Выйдя из атрия, медведь повернул не на улицу, а в сад, перемахнул через стены, вихрем пронесся по безлюдной улочке, свернул в узенький переулок и скатился с забора в какой-то дворик, где и был встречен неистовым собачьим лаем и оглушительными раскатами смеха.
— Где ты пропадал до сих пор? — недовольно встретил Анфима Никомед, любивший всегда знать, где находятся его товарищи, и всегда беспокоившийся, если их долго не было.