Падение Икара — страница 35 из 37

Особенно удался Никию портрет Евфимии. Лицо молодой женщины не сияло ослепительной красотой и не поражало классической правильностью черт, но от него трудно было отвести глаза, и вскоре оно начинало казаться прекраснее самых красивых лиц. Матери мечтали, чтобы на нее были похожи жены их сыновей; старики вздыхали, что судьба не послала им такой дочери; мальчишкам хотелось иметь такую сестру; юношам — хоть раз встретить такую девушку. «С кого ты писал этот протрет? Где нашел оригинал?» — приставали к Никию друзья и знакомые. «Она мне приснилась», — неизменно отвечал художник, и ничего больше не могли у него добиться. Кроме этой странности, за ним числились еще две. Он, которого радостно принял бы у себя в доме любой помпейский декурион и магистрат, часами пропадал в харчевнях среди всякого сброда. Никию было хорошо среди этого «сброда»; он чувствовал себя среди них в родной семье, и эти простые люди — крестьяне, мастеровые — тоже считали его своим и родным. Он сидел с ними за одним столом, потягивал легкое кисловатое винцо, разговаривал со знакомыми и незнакомыми и рисовал, рисовал. В нищих хижинах его скромных друзей висели рисунки и портреты, за которые знатоки не пожалели бы тысяч. Вторая же странность заключалась в том, что время от времени он отправлялся в Рим и покупал на невольничьем рынке столько галлов, сколько мог по своим деньгам. Через несколько дней он отпускал их на волю, устраивал их отъезд на родину, провожал до границы и возвращался, только вполне уверившись в их полной безопасности. Ланисты боялись его «хуже лютого тигра», по их собственным словам; аукционист — комнаты его квартиры всегда были украшены работами Никия — неизвестно почему устраивал всегда так, что галлы неизменно оставались за Никием. «Если этот проклятый каменотес пришел, не подступайся к галлам: все равно уйдешь с носом», это стало правилом у содержателей гладиаторских школ. Возвращаясь из Рима, Никий всякий раз заезжал в Казин к своим друзьям. Бетула жил теперь не нуждаясь, и Никий неоднократно уговаривал его закрыть свою школу, но старый учитель упорно отказывался: «Конечно, конечно, я мог бы… ты мне столько присылаешь, мой мальчик… но не могу. И хотел бы, но не могу. Как не учить ребятишек! У меня теперь одни бедняки… от центурионовых сынков — да будут боги милостивы к тебе, мой мальчик! — я отказался, наотрез отказался. Тут появился молодой учитель… а бедняки — куда им посылать детвору? Нет, нет, дорогой, и не проси, не проси! Ты вот не можешь не рисовать… я не могу не учить!»

Как-то Никий задержался в Риме. Последнее время ему не давала покоя мысль о том, как рассказать о подвиге дорогих ему людей. Он хотел изобразить их вместе и не знал как. Делал набросок за наброском, лепил из глины — все было не так, ничто не удовлетворяло. И в Риме он остался в смутной надежде, что, может, тут, среди этой толкотни и шума, в непривычной обстановке, он набредет на то, чего никак не мог найти в тишине своего помпейского сада, где одни цветы сменялись другими, тихо плескался и журчал фонтан и лепестки роз с тихим шорохом осыпались на могилу Келтила.

Никий зашел в маленькую харчевню, подсел к общему столу, заказал вина и овощей и начал медленно есть, внимательно, по привычке художника, приглядываясь к лицам окружающих и небрежно ловя обрывки разговора. И вдруг он услышал имя Критогната. Еще не старый человек, несомненно ремесленник, скорее всего столяр, судя по его гибким, ловким пальцам и множеству шрамов на руках, передавал историю Критогната правдиво, без прикрас и преувеличений. Он вел свой рассказ спокойно и просто, так, как умеют вести его прирожденные рассказчики, подчеркивая что нужно звуком голоса, скупым жестом. Четверо человек, добровольно принявших смерть за друзей, встали из своих далеких могил, и от их появления в грязной, полутемной комнате вдруг стало светло и чисто. По угрюмым лицам слушателей нет-нет и катилась слеза. Никий до боли стиснул зубы, чтобы не разрыдаться. Рассказчик не забыл и о мальчике Критогната, о том, как он, маленький и одинокий, брел по Италии. И только конец собственной истории помог Никию успокоиться: оказывается, он наткнулся на скифского царя, тот его усыновил, и теперь мальчик Критогната царствует в далекой-далекой стране, где люди справедливы и не щелкают друг на друга зубами, как волки.

Рассказчик умолк. Молчали и слушатели. Заговорил молодой человек, красивый лицом, с умными и печальными глазами:

— А что от их смерти? Все осталось, как было! И рабы, и господа, и жестокость, и злоба, и несправедливость… Вот ты рассказал о них, а пройдет десять, двадцать, пусть сто лет, и о них все забудут, никто и не вспомнит. А про мальчика Критогната…, Разве я не понимаю, что ты сам придумал такой конец, чтобы не так болело сердце! А на самом деле его, верно, поймал какой-нибудь работорговец… Так и умер где-либо в эргастуле.

— Молод ты и немного понимаешь. — Из угла поднялся высокий изможденный старик и подошел к говорившему. — Они погибли и смертью своей учили. Придут другие… Я был в Афинах на одном празднике: юноши бегут и передают факел один другому. Ты думаешь, Критогнат никому не передал факела? Бывают поражения славнее побед. Он бросил зерно… Как тебе объяснить? Вот строят храм: один кладет кирпичи, его сменяет другой, третий… Они умрут, а здание остается, и душа строителей живет в нем. Имя Критогната забудут, дело его — нет.

Никий вскочил так стремительно, что на него обернулись, а хозяин харчевни торопливо подскочил к нему из боязни, что посетитель улизнет, не расплатившись. Никий сжал руку старика:

— Нет, не забудут! Поверь, не забудут! Пока у людей есть глаза, пока они будут людьми, их не забудут! — И, бросив несколько сестерций хозяину, он выбежал из харчевни, провожаемый изумленными взглядами и недоуменными восклицаниями.

Он не помнил, как вышел из Рима, где он шел. «Зерно, зерно… — твердил он. — Поражения, которые славнее побед… «Ты станешь художником и расскажешь о нас», — опять прозвучали у него в душе слова Евфимии. — Да, расскажу. Клянусь, расскажу!»

* * *

Гней Иртиола, видный помпейский гражданин, праздновал день своего рождения в новой загородной усадьбе. Гостей набралось много. Иртиолу хорошо знали в Риме. Он был любителем искусств и литературы и понимал в них толк. Среди гостей, которые ходили из комнаты в комнату, было немало людей, пользовавшихся в Риме широкой известностью. Все любовались штучными потолками, мозаикой в полах и необычайной фресковой росписью. Задумчивый пейзаж с одиноким пастухом и собакой (Никий рисовал Келтила всюду, где было можно); холм, поросший редкими деревьями, осенявшими маленький алтарь, к которому подходит хромая женщина с левкоями и розами в руках («Почему он сделал ее хромой?» — недоумевал Иртиола. — Да ведь это та самая, которая висит у него дома»). Ласточки, веселой стайкой кружившиеся над тихим озерком, возле которого сидит рослый мужчина, рыжеусый и взлохмаченный, с нахмуренным лбом и чудесной доброй-доброй улыбкой; маленький зайчишка, вставший на задние лапки и смело тянущий травинки из его рук, — все было сделано искусной и любящей рукой.

— Погодите, сейчас покажу вам фрески, над которыми он особенно много работал. Пойдем в таблин; в триклинии он отказался рисовать. «Не для пьяных глаз, говорит, и не для легкой болтовни». Так ничего я и не мог поделать с этим сумасбродом.

Таблин Иртиолы, вопреки обыкновению, был просторным и светлым: хозяин проводил здесь много времени за чтением. Гости вошли и долго стояли перед стеной, не произнося ни слова.

Сюжет — падение Икара — был им известен со школьной скамьи, но никто и никогда не изображал его подобным образом.

На горе поднимается замок прекрасной, невиданной архитектуры. Он еще не достроен, и у маленькой кучки строителей с инструментами в руках не хватает сил его докончить: повернувшись к равнине, расстилающейся у подножия горы, они машут рукой людям, которые внизу, кричат им, зовут к себе. Напрасно: на них никто не обращает внимания, никто их даже не замечает. Как дозваться их? И в стороне, поближе к замку, Икар прилаживает к плечам крылья. На летящего человека обратят внимание все: они услышат его, он укажет им дорогу к замку. Крылья могут отказать, не выдержат, ну так что ж?

Равнина под горой полна людей, стоявших группами и в одиночку, хмурых и усталых. Никто из них не хочет браться за работу. От усталости, от безнадежности? Тощие волы стоят посредине борозды, стоит и старик пахарь, равнодушно оглядывая поле; кузнец жестом отчаяния отбросил свой молот; косарь, злобно ощерившись, ломает о колено рукоятку косы; женщины в лохмотьях бредут по сжатому полю в поисках опавших и брошенных колосьев, но рассеянно смотрят вдаль; юноша дровосек бесцельно размахивает топором. Несколько пастухов в темных плащах вяло разговаривают друг с другом. Сероватый тон фрески словно впитал в себя печаль и тоску этих людей.

На второй фреске все как зачарованные смотрят вверх: словно огромная птица, парит вверху Икар. Он обращается к стоявшим внизу, зовет их, широким жестом указывает на гору, на недостроенный замок… Как могли они до сих пор не видеть его? Все повернулись в ту сторону; несколько человек уже бегут к горе. Но Икар как-то странно повалился набок; бессильно повисло вниз и оборвалось крыло — Икар летит вниз.

На последней фреске, изображавшей падение Икара, художник нарисовал тех же людей, только лица у них совсем иные. Иртиола, глядя, как они возникают на стене, с величайшим изумлением видел, что Никий переносит в его таблиц своих друзей из мастерских и харчевен. Но на всех лицах, красивых и некрасивых, тонких и грубых, усталых и юных, лежит одинаковое выражение, словно в эту минуту у всех этих разных людей оказалось одно сердце. Они скорбят и радуются, горюют о погибающем и радуются тому, на что указал он им, куда позвал, отдавая свою жизнь. И лицо Икара совсем необычно. Изображен не мальчик, нарушивший по неразумению отцовский наказ: этот юноша знает, что делает, знает, что идет на гибель, и знает, что эта гибель будет семенем, которое взрастит добрую жатву. И если люди, которым он указал дорогу, скорбят и горюют о нем, то он не скорбит: лицо его светится таким торжеством, что не солнцем освещены и равнина и люди, а светом, струившимся от этого лица.