Падение Икара — страница 5 из 37

сили! Какие лекарства научили составлять! «Питье Медеи» изготовлено по их рецепту.

— Ты и виликом стал, чтоб взять побольше уроков у наших старух?

Дионисий не успел ответить. Дверные шипы со скрипом повернулись в пазах, и в комнату вошел, старательно сдерживая привычный шаг вприпрыжку, Ларих со своим огромным подносом, на котором, кроме маслин и хлеба, были еще яйца, миска каши, поверх которой узором лежали тонкие луканские колбаски[29], вареная капуста и несколько громадных кистей винограда. Посредине красовалась жареная курица. Дионисий отвернулся, чтобы скрыть улыбку.

— Когда я тебе все это заказывал? — недовольно проговорил Тит.

— Бесценный гость, я не могу видеть, как ты голодаешь! Мне не нужно никаких денег, — нужны твои силы и здоровье. Разве можно поправиться на каких-то жалких маслинах! Не отвергай дара, предложенного от чистого сердца. Мне воздаст за него Зевс, покровитель странников! — Ларих благоговейно возвел глаза к потолку. — Не лишай меня его милости. Что значат по сравнению с ней какие-то жалкие сестерции! — Ларих чуть не плюнул от презрения к этим жалким сестерциям. И вдруг искренне и просто добавил, приветливо глядя на Тита: — Кушай на здоровье, дорогой гость, поправляйся! — и, низко поклонившись, сразу исчез, словно растаял.

— Ну и пройдоха! И захочешь рассердиться — не рассердишься!.. Дионисий, пообедай со мной. Я уже не помню, когда за моим столом сидел друг. Курицу этот ловкач расхваливал по справедливости.

— Я мяса не ем — начитался, знаешь, Пифагора[30].

— А мне его есть доводилось не часто… Бывало, отобьешь от волка полузагрызенного козленка, вот и жаркое. Но вот яйца, каша, виноград… Вино он не забыл?

— Тебе вина нельзя: может вернуться лихорадка.

— Хорошо, не надо. Вместо вина будет рассказ о том, как ты стал виликом.

Дионисий засмеялся:

— Не жди ничего необычайного. А в наказание за твое любопытство я поведу рассказ издалека. Лет семь… нет восемь назад — я уже года три, как жил в Риме, — за мною чуть свет прислали носилки, и четверо здоровенных молодцов домчали меня к богатому особняку на Палатинском[31] холме, так что я и опомниться не успел. Дорогой какой-то юнец, не то раб, не то отпущенник, силился объяснить на какой-то диковинной смеси языков — был тут и греческий, и египетский, и латинский, — что с его господином стало вдруг плохо. Меня провели через огромный пустой и холодный атрий[32] в большую столовую. Людей было полно; одни лежали прямо на полу, другие на ложах. Тяжелый храп, пьяное бормотанье, разбитая посуда, лужи вина, чад от светильников, приторный запах благовоний, растоптанные цветы… Навстречу мне поднялся огромный молосс[33] — и такой благородной показалась мне эта собака среди всех этих гнусных пьяниц! Она оберегала как умела своего хозяина, она одна! А хозяин лежал белый как мел, и салфетка, которую он прижимал ко рту, была вся в крови. Худой, долговязый… Я сразу увидел, что у него чахотка. И такой страх, такая мольба о помощи была у него в глазах (говорить он не мог), что сердце у меня перевернулось.

— А стоило помогать?

— Человеку всегда стоит помочь. И врач обязан помочь.

— Даже убийце?

— Даже убийце. Передо мной и лежал убийца — только убивал он себя. С какой беспутной расточительностью швырял он свои силы, здоровье, молодость — все, чему нет цены и нет возврата. И швырял даже без удовольствия, даже без увлечения — так, от нечего делать. Был он неглуп, образован, ездил по свету, жил в Афинах, на острове Родосе; слушал наших лучших ораторов, посещал философов. И все с него скатывалось легко и сразу, как дождевая вода с островерхого стога: ничто не задело сердца, ничто не засело в голове. Ему все было безразлично; он никого не любил, кроме своего молосса (правда, из всех, кто его окружал, только он и стоил любви), никого не ненавидел. О политической карьере — он мог ее сделать: у него были и богатство, и связи, и старое блистательное имя Метеллов — он и слышать не хотел. Он вообще ничего не хотел. Его встряхнула только болезнь: он испугался смерти. Это было, по-моему, его первое настоящее чувство. Меня этот двадцатилетний великан слушался, как ребенок. Мне не раз казалось, что молчаливой мечтой его было встретить человека, который стал бы им распоряжаться.

— И как же ты распорядился этим ребенком-великаном?

— Просто. Прежде всего разогнал всю свору негодяев, которые жались к нему в расчете на добычу. Объяснил им, что болезнь их покровителя так заразна, что стоит им еще перешагнуть порог его дома, как им тут же и конец. Мигом разбежались. Увез его в деревню, приказал ложиться и вставать с солнцем. Поил молоком с медом, катал по морю… Да мало ли средств вылечить человека. Но поставить его на ноги было мало — надо было привязать к жизни и дать чем жить, иначе все пошло бы по избитой колее: бесшабашные попойки, ночи, обращенные в дни, новая вспышка болезни — и на этот раз конец, почти несомненный.

— И что же обновило жизнь Метелла? Пляски гадитанок[34] или уроки фехтованья в гладиаторской школе[35]?

— Ни то, ни другое, мой злоязычный хозяин. Он заинтересовался историей.

— Историей?!

— Да, да, историей. Я лечил в Риме одного молодого человека, Теренция[36] Баррона. Это будет крупный ученый. Работает без конца, без конца читает, учится, ездит, расспрашивает. Я познакомил с ним Метелла. Баррон увлечен римской стариной, увлек ею и моего подопечного. Последнее время Метелл занят Катоном[37] и Эннием[38]. «Начала» знает почти наизусть и хочет продолжать Энния.

— Катоновы «Начала» я читал с охотой: он хорошо рассказал историю всей Италии, не одного Рима. Хватило ума понять, что Рим без Италии ничто. Энния с его поэмой не люблю: от восхваления римской доблести мне тошно. И что за нелепая мысль — написать историю Рима от самого основания в стихах!

— А вот Метелл собирается его продолжать: хочет писать о нашествии кимвров и о Марии. Стихи он пишет недурно.

— О нашествии кимвров? — Тит усмехнулся недоброй усмешкой. — Он что же, бился под Верцеллами?

— Помилуй, Тит! В том году он еще лазил на четвереньках. Сейчас он уехал в Галлию расспросить современников о тех страшных годах.

— А тебе, выздоровев, предложил стать виликом?

— Почему ты нападаешь на человека, которого в глаза не видел? Метелл хороший юноша, и своего молосса и меня он любит искренне. Когда он поправился и я собрался его покинуть, он умолил меня не оставлять его. Я переехал к нему на Палатин, приглядывал за ним, лечил его рабов и родных. Но Рим мне надоел. Я устал от его грязи, грохота и шума. А тут как раз у Метелла из одного именьица сбежал вилик, и я упросил его отпустить меня в деревню. Он живет у меня месяцами, и я часто навещаю его в Риме… А теперь дай я посмотрю твои раны. Дня через три ты навестишь меня в Старых Вязах. Я пришлю за тобой мула, лучше тебе пока не ходить.

— Я узнал много о Метелле и мало о тебе.

А тебе было скучно слушать? Глаза у тебя горели.

Почему Дионисий стал виликом

Дионисий ни слова не сказал Титу о причине, которая заставила его стать виликом.

А причина была вот в чем.

Однажды — Дионисий в этот день как раз дописал последнюю страницу своей книги о лекарствах и целебных травах — к нему поспешно вошел Метелл в тунике без пояса, взлохмаченный и встревоженный.

— Посоветуй, что делать, Дионисий! Пришел раб из Старых Вязов. Это у меня именьице под Помпеями; мы там с тобой ни разу не были. У них сбежал вилик. Негодяй украл все, что только смог. Раб говорит, что они там помирают с голоду. Что делать?

— Поезжай и посмотри, Метелл. Ты же хозяин.

— Ох, нет! Я только что начал как следует работать: стихи так и текут. У меня полно дел и без этих хозяйственных пустяков. Нет, нет, я не поеду. Кого бы послать?

— Ну, давай я съезжу. Это далеко отсюда?

Разговор происходил в усадьбе Метелла под Неаполем.

— Ах, Дионисий! Тебе суждено быть моим спасителем! Миль пятнадцать — двадцать. Я прикажу заложить реду.

— Пришли только ко мне сейчас же раба, который пришел.

В комнату вошел тщедушный старик. Глаз даже менее изощренный, чем глаз старого врача, сразу определил бы, что человек этот всю жизнь работал больше, чем было по его силам, ел меньше и хуже, чем нужно человеку, и жил в помещении, которое мало чем отличалось от плохого хлева. Неопределенного цвета туника с обтрепанным подолом, в заплатах и дырах болталась на его узких плечах, словно он ее не надел, а повесил на себя. Ноги повыше щиколоток, как браслетом, охвачены были широкой белой полосой: неистребимый след от колодок, которых долго не снимали. Коричневый цвет лица, узкие, чуть вкось поставленные глаза, прямой короткий нос и толстые губы выдавали египтянина. Он молча и низко поклонился Дионисию. Дионисий заговорил с ним по-египетски. Старый раб зарыдал и, упав на колени, прижался головой к руке врача.

Часа через два реда[39], нагруженная хлебом, мукой, бобами, салом и новой одеждой, катила к Старым Вязам. Гармис в новой тунике, в плаще с рукавами и капюшоном правил парой бойких мулов, чуть касаясь их иногда кончиком бича. Он вымылся в бане, был сыт, впервые в жизни его одели в теплую, удобную одежду. Он вез хорошую еду изголодавшимся товарищам. С ним разговаривали на родном языке, услышать который он уже не надеялся, разговаривали с улыбкой, ласково. Старик и недоумевал, и радовался, и боялся. Боялся, пожалуй, больше всего: очень уж непривычно все обернулось.