ТРЕВОЖНЫЕ БЕРЕГА ГАРУМНЫ
I
Никто бы сейчас в старике, голова которого посыпана пеплом, а на голое тело надета власяница из грубой медвежьей шерсти, ставшем согбенным, с глазами, красными от недосыпания и горя, не смог бы признать всесильного короля Теодориха.
Раньше с ним рядом по утрам гуляли по берегу Гарумны или возле священного пруда, расположенного недалеко от королевского дворца, шесть его сыновей-молодцов; теперь он воспретил им сопровождать себя, только два оруженосца-телохранителя где-то маячили у подошвы одного из холмов, окружающих Толосу, ставшую с 419 года на подвластной Риму территории, называемой Галлией, столицей вестготов.
Если бы кто захотел покуситься на жизнь их короля, то сделать это не составило бы никакого труда: оруженосцы из-за расстояния, отделявшего их от повелителя, не успели бы защитить его, да и у самого Теодориха, кроме дубовой палки, служившей ему посохом, ничего в руках не было.
Но о жизни своей король не думал, она для него сейчас представляла малую цену: если и погибнет, то есть кому возглавить созданное в Аквитании новое государство вестготов, омываемое с востока морем, а с запада — океаном.
«Старею... И горе меня придавило... Разве подобные мысли могли бы прийти в мою голову, скажем, двадцать пять лет назад?! Наоборот, тогда свою жизнь я ценил высоко, ибо мы с королевой должны были обязательно заиметь наследника трона. А рождались все дочери... А потом, точно из корзины, из которой галльские жрецы-друиды высыпали цветы на головы своих богов — или Белена[59], или Огмия[60] — вырезанных из дерева, «посыпались» также из чрева жены один за одним шесть сыновей, голубоглазых, со светлыми волосами. Истинные германцы! Радость неописуемая...»
Теперь король в образе страдающего старика на своих прогулках не может близко подпустить даже телохранителей, чтобы они не видели потоки слёз, хотя, возвращаясь во дворец, придворные зрят белые полосы на грязных щеках, сочувствуя его великому горю.
Никогда Теодорих не мог представить, что страдать его заставят не сыновья, если бы что случилось с каждым из них, а дочери, вернее, старшая — Рустициана, выданная замуж за второго сына Гензериха — короля вандалов, чьи владения расположены по соседству, в Испании, тоже находящейся под патронажем Римской империи, и в Африке, завоёванные Гензерихом при содействии Бонифация, а правильнее сказать, по его вине.
Теодорих посыпал голову пеплом и надел власяницу, чтобы скоро встретить её, едущую к нему в обезображенном виде, — ей, молодой, высокой, статной красавице, по приказанию самого короля вандалов отрезали нос и уши и отправили назад к отцу в толосский дворец...
Слава Единому и Вездесущему, слава епископу Ульфиле, переведшему на готский язык Библию, последователю учения Ария, что не дожила до этого страшного дня королева, хотя в молодости Теодорих и она любили шутить, что обязательно достигнут оленьей старости. Считалось, что олень живёт девять вороньих веков, а ворона — три человеческих. Умерла любимая, а значит, как родителю, горе горевать теперь ему одному!..
А сыновья?.. Что они? Души их лишь охвачены жаждой мщения. «Давай, отец, превратим Барцелону, столицу вандалов в пепелище...» — предлагают они, как будто это фиал вина выпить, и невдомёк им, что не одолеть сейчас вестготам вандалов. Поэтому и осмелел Гензерих, не посчитался с отцовскими чувствами короля-соседа, обезобразил дочь его... А вся-то вина Рустицианы, что заподозрили её в намерении отравить свёкра. Теодорих знает, напраслину на его дочь возвели, и горше ему ещё оттого, что не сможет он сейчас отомстить за неё и тем самым утихомирить и свою сердечную боль.
В мрачных раздумьях король не заметил, как оказался у священного пруда, заросшего кое-где цветами лотоса; для него и придворных этот пруд всего лишь природный бассейн, наполненный водой, а когда-то для галлов он считался священным, ибо в нём обитало их божество. А сейчас уже никто не вкладывал в это название никакого смысла.
«Осушить бы его и найти на дне золотую казну, как нашёл римский консул в этом пруду 15 тысяч талантов золота — золотое сокровище, вошедшее в поговорку как aurum tolosanum («золото толосатов»), которое галлы запрятали на дне пруда перед самым сюда приходом римлян... Да за это золото не то что армию, а целое государство купить можно[61]. Тогда бы я показал подлецу Гензериху, откуда у него начинается голова...» (То есть отделил бы голову от шеи).
«Тешусь несбыточными мечтами, словно дитя. — Обветренные в походах губы Теодориха сложились в тонкую усмешку. — Ты король, повелитель, а думаешь о сокровищах и кладах, как какой-нибудь обнищавший общинник на своём «sortes»[62] или обедневший галл-скотовод, подправляющий обветшалую хижину с надеждой при ремонте обнаружить спрятанное где-нибудь предками состояние... А я ведь не просто предводитель вестготов, а потомок королей — разрушителей великого Рима! Да и самому есть чем гордиться! Моё нападение на город Арелат — важный город всех семи галльских провинций, место ежегодных собраний нотаблей Галлии, ключ к долине Роны, ещё долго будут помнить не только в Аквитании, но и в Риме. Я бы взял город, если бы не Аэций... Этот любимец диких гуннов очень умён, бесстрашен и умеет руководить войсками! Он как злой демон всегда вырастает на дороге моих устремлений... Однажды мне удалось войти в доверие к противнику Аэция Бонифацию. Этот полководец тоже обладал бесстрашием и мужеством, но он был слишком честен, и когда я выступил на его Стороне не только против Аэция, но и Гензериха, то проиграл... Вот она разгадка того, почему король вандалов обезобразил мою дочь... Бедное дитя! Она мне написала сама, что её на морском судне отправляют из Карфагена, нынешнего местопребывания короля вандалов, в Барцелону. Нужно направить в Барцелону, чтобы встретить там Рустициану, кого-то из её братьев и епископа Сальвиана. Боже, помоги ей и мне, отцу! Единый Всемогущий, Создатель Мира и Всего Сущего, молюсь тебе и призываю Тебя! — Теодорих сел на скамью у пруда, поднял лицо к небу, уже начавшему трепетать зарею, потом перевёл взгляд в сторону парковых насаждений и за стволом фиги заметил прячущегося старшего сына: — Думает, что не увижу его... Белый плащ с красной каймой, который высовывается из-за дерева, выдаёт. Лишь такой плащ есть у Торисмунда. Щёголь... Несмотря на строгий запрет, сопровождает меня на прогулках. Боится за жизнь отца, хотя, с другой стороны, должен желать смерти мне... Ибо тогда вся власть перейдёт к нему... Эх ты! — укорил себя Теодорих. — Ты, как Гензерих, ищешь причину... Кстати, если бы его отравили, то править Испанией и занятой вандалами Африкой не стал бы по праву наследства муж моей дочери Гунерих... Не могла Рустициана подмешать свёкру яд, ещё раз говорю — не могла! — Доводы его, основанные на отцовских чувствах и интуиции, показались ему убедительными, а при воспоминании о дочери перед ним всякий раз вставало её милое детское личико в обрамлении светлых волос и чувствовал её доверчивый взгляд тёмно-голубых, почти синих, цвета васильков глаз, как у матери-королевы, любившей его, Теодориха, без памяти... — Но тебе представляется лишь наивное дитя, а оно выросло в красивую своенравную женщину... И я не видел Рустициану с того дня, как отдал её в жёны к вандалам, уже пять лет... За эти годы многое могло произойти и измениться...»
Но что-то такое поднималось из глубины души короля и снова говорило о невиновности его дочери.
— Торисмунд! — позвал Теодорих сына. — Выходи, я вижу тебя...
Из-за дерева вышел старший сын. Его чуть удлинённое, отцовское лицо с крепкими скулами и прямым носом было слегка смущённо, но рука твёрдо сжимала боевой топор на длинной рукоятке. Белый плащ из тонкой шерсти, застёгнутый на правом плече золотой застёжкой, широкими складками спускался до самых колен, ниже которых на ногах Торисмунда шло крестообразное переплетение тоже из белых ремней, крепящих к подошвам сандалии. Густые золотистые волосы, падающие двумя туго заплетёнными косами по обе стороны лица и спереди доходившими до пояса, были завязаны внизу тугими узлами.
Сын подошёл к сидящему отцу и опёрся другой свободной рукой о копьё.
— Ты чего это, сынок, спозаранку при полном вооружении?.. Правда, щита в чехле у тебя за спиной не хватает... Вроде бы в поход не трубили рога... — И неожиданно повысив голос, Теодорих громко спросил: — Почему приказ мой нарушаешь?
Ни один мускул не дрогнул на лице сына, это сразу отметил король и в душе похвалил Торисмунда, но стоял на своём, ожидая ответа.
— Как всегда, утром проходил выучку... Метал копьё, рубил топором на берегу реки одинокое дерево; ты, отец, наверное, видел его, проходя мимо, — соврал сын.
— Дерево видел... Но тебя узрил лишь здесь, и не у реки, а у пруда, за фиговым деревом... — остывая, уточнил Теодорих.
Но тут из-за густых зарослей мирта появился также при оружии ещё один сын, самый младший, Эйрих, дотоле незаметно прятавшийся, в отличие от брата.
Его схожесть со старшей сестрой всякий раз отмечал про себя отец, когда тот представал перед ним: чуть застенчивая улыбка и такие же тёмно-голубые васильковые глаза.
— О, гляди, ещё один сынок рубил топором одинокое дерево... Ну, погодите, как сниму власяницу!.. — погрозил Теодорих обоим.
Эйрих угрозу отца расценил как шутку и улыбнулся.
Это не ускользнуло от внимания отца, но он ничего больше не сказал, не рассердился, лишь внимательным оком окинул младшего сына с ног до головы.
На Эйрихе тоже накинут белый плащ, но без красной каймы, и выглядел он проще, поэтому скорее походил на праздничный плащ готского крестьянина; на голове блистал стальной шлем, из-под которого выбивались прямые русые волосы, доходившие только до плеч и ровно подстриженные. На поясе висел скрамасакс — длинный нож с тонким лезвием внизу и широким у рукоятки. В руках Эйрих тоже держал боевой топор.
— Если вижу вас во всеоружии, то готов послать обоих навстречу сестре... Вы понимаете, как ей тяжело. А увидите Рустициаиу — ободрите... С вами поедет и епископ Сальвиан, с ним я ещё не говорил, но он, думаю, согласится. Ты, Торисмунд, возьмёшь с собою дружину свою, а Эйрих под начало примет часть моих дружинников... Но как только окажетесь в Испании, приказываю вести там себя не враждебно по отношению к вандалам, какая бы злоба на них ни охватывала ваши сердца, и никаких ссор с ними не затевать, и на провокации не поддаваться... Обуздывать чужие страсти Сальвиан умеет, поэтому я и буду просить его поехать с вами... Главное же, ко дворцу как можно быстрее нужно доставить мою дочь и сестру вашу...
— Будет исполнено, повелитель, — с жаром воскликнули сыновья Теодориха и упали разом перед ним на колени, целуя края его пыльной власяницы.
— Ладно, поговорить об этом мы ещё успеем. Отправляйтесь во дворец, а я последую за вами.
У входа во дворец Теодорих увидел лошадь второго по рождению после Торисмунда сына, названного в честь него, короля, Теодорихом. Теодорихом Вторым...[63] Лошадь его под уздцы держал оруженосец. Животное ещё не остыло от бега: кожа у него на боках и широком крупе лоснилась от пота — сын только что на этой лошади закончил скачку в цирке, примыкающем ко дворцу и построенном ещё римлянами.
Но цирк уже давно не использовался по своему прямому назначению, он зарос травой, зрительские трибуны пришли в негодность, поворотные столбы тоже были полуразрушены. Сейчас его королевские дружинники приспособили для ежедневных военных тренировок — метания на полном скаку копья или дротика в импровизированную цель, рубки на мечах и упражнений в стрельбе из луков. Вот и Теодорих провёл только что со своей дружиной такое занятие. Но почему не заводят его лошадь в конюшню?
Король хотел спросить, но раздумал, увидев, как низко склонил оруженосец свою голову, когда повелитель вестготов проходил мимо, направляясь в атриум.
Дворец короля представлял собой огромный дом, какие строились в «вечном городе» во времена расцвета Римской империи знатными патрициями. А здесь, в Толосе, его возвёл для себя на месте старого галльского дома вождя племени толосатов первый римский наместник в Южной Галлии Сервилий Цепион, нашедший клад и не стеснявшийся тратить его по своему усмотрению (за что был наказан позднее императором, который конфисковал и здесь, и в Риме всё его имущество).
Цепион построил дом с шикарными термами, бассейнами, большим числом столовых, с огромным лаларием, в котором сейчас Теодорих Первый устроил свои покои, с массажными комнатами и комнатами для умащений. Ко дворцу со стороны парка примыкало не менее великолепное здание, тоже возведённое первым наместником для своей преторианской гвардии. Сейчас в нём проживали готские дружинники. Рядом с этим зданием находились конюшни с мраморными колоннадами. Цепион был большой любитель скаковых лошадей и поэтому тоже не жалел средств на украшения конюшен: их внутренние стены были отделаны чёрным мрамором, а по нему шли огромные живописные картины, выложенные светлыми цветными фресками.
Теодорих проследовал в свои покои и, не ополаскивая рук и не снимая по данному себе обету пыльную власяницу, приступил к еде, поданной королю сюда. И тут с поклоном, но не таким низким, как бы полагалось по этикету, вошёл сын Теодорих. Он не походил ни на старшего брата, ни на младшего, и вообще на всех остальных — рыжие волосы его горели медным пламенем, а глаза, зеленоватые с желтизной, как у лесного волка, излучали дерзость и непокорность. Да и вся его огромная фигура дышала неуёмной энергией.
— Отец, — начал он говорить с порога, нажимая на слова. — Мне братья сказали, что ты посылаешь их встречать нашу бедную сестру с предупреждением не встревать ни в какие склоки с вандалами... Твой приказ они, разумеется, выполнят, но пошли с ними и меня...
— Чтобы ты не подчинился моему приказу... — продолжил за него король и почувствовал, что прежняя воля повелителя возвращается к нему и как во все члены тела остро толкается кровь... Вот так любимый некогда сын стал чуть ли не противником его, и сейчас он снова будет предлагать разграбить Барцелону, но Теодорих Второй сказал следующее:
— Отец, я тоже буду вести себя благоразумно. Но как только мои братья — Торисмунд и Эйрих — вывезут из столицы вандалов сестру и как только её нога ступит на землю твоего королевства, я со своей дружиной и дружиной Фридериха, который уже скоро должен вернуться из разведки, вернёмся в Барцелону и отомстим за Рустициану... — Глаза Теодориха Второго загорелись бешенством, а руки ещё сильнее сжали рукоять меча, висевшего у него на поясе.
«Неужели он, баранья башка, не понимает: сделать подобное — равносильно, что объявить войну Гензериху, который вслед за моей дочерью приплывёт со всей своей силой в Барцелону и нападёт на Южную Галлию... Если нападёт только он один, а то ведь и римский легат Литорий после отъезда Аэция в лагерь гуннов к сыну ждёт не дождётся, чтобы подвергнуть Толосу разграблению и ещё раз прославиться...
Король мрачно выслушал сына, потом, не глядя на него, медленно встал из-за стола, склонился над ним угрожающе и, не повышая голоса, произнёс:
— Мой приказ касается только старшего сына и младшего... Ты здесь ни при чём, запомни это и уходи!
Теодорих-сын демонстративно поклонился и, не встречаясь взглядом с отцовским, вышел из покоев короля, а очутившись за дверью, побежал, громко стуча подошвами по мраморному полу; миновав атриум, оказался на улице, вырвал из рук оруженосца повод, вскочил в седло и рванулся галопом с места, направив коня к оливковой роще, где стоял его дом для отдохновения, в который он поселил большое количество наложниц...
По расчётам короля-отца корабль с Рустицианой должен успеть прийти в Барцелону до начала в Адриатическом океане сильных штормов, ибо они не оставляют в покое и Средиземное море. Сведение от дочери, что она уже отплывает из Карфагена, Теодорих получил через гонца, который на торговом судне прибыл в Барцелону, а через двое с половиной суток бешеной скачки, почти насмерть загнав коня, уже входил в покои Толосского дворца. В послании дочь короля писала о сроках прибытия. Но ни она, ни сам Теодорих не могли даже предположить, что король вандалов, обезобразив невестку, уготовил ей и гибель возле Балеарских островов, где находятся базы пиратов, от рук морских разбойников... Роль их исполнят на борту лёгкой миопароны, отбитой у римлян, воины-вандалы, переодетые в белые рубахи и малиновые шаровары, успеющие к этому времени отрастить бороды[64]... Поэтому перед отплытием судна, специально выделенного для Рустицианы, Гензерих вызвал к себе наварха, изложил ему (только одному) этот план и далее сказал, что он, король вандалов, якобы вынужден прибегнуть к этому, потому что пожалел отцовские чувства короля вестготов, ибо лучше будет, если Теодорих никогда не увидит своей обезображенной дочери...
Сейчас трудно что-либо сказать о том, действительно ли король вандалов говорил правду в отношении отцовских чувств, хотя можно и объяснить его поступки: под влиянием ярости, когда ему обманно сообщили об измене невестки, он приказал обрезать у неё уши и нос, но потом одумался и поставил себя на место Теодориха, ибо сам имел дочерей...
А зачем тогда понадобился этот спектакль с переодеванием и нападением, как в самых плохих римских пьесах? Не проще ли в пути лишить Рустициану жизни, а судно возвратить... Но королю вандалов хотелось, чтобы всё выглядело правдоподобно... Ибо слухи о захвате корабля пиратами и гибели Рустицианы обязательно дойдут до короля вестготов...
И вот в один из тёплых дней подул из пустынь Северной Африки в сторону Испании попутный знойный сирокко. Наварх приказал поднять паруса, а когда двухпалубный корабль повернул на северо-запад, то за вёсла уже взялись гребцы, ибо сирокко стал дуть под углом...
Капитан был полукровка. Мать-персиянка воспитывала его одна после гибели вандала-мужа в одном из сражений. И наварх многое в своих убеждениях воспринял от матери и даже веру её в бога света Митру, хранителя правды и противника лжи.
Капитан молился этому богу как всегда перед самым восходом солнца, потому как Митра предвещает появление небесного светила, ибо он мчится по небу на своих белых конях даже ночью; он вечно бодрствующий, и поэтому отблеск его света даже ночью чуть освещает землю... В предсолнечный миг на палубу корабля вышла из своей каюты Рустициана, и тогда увидел её наварх в широких белых одеждах и белом широком шарфе, закрывающем голову и лицо, лишь одни глаза были видны высокой женщины, и они сразу поразили Анцала, так звали капитана: они были настолько синие, глубокие и живительные, словно оазисы в пустыне. В Африке говорят, что между двумя оазисами и находится жажда твоей жизни... «А в чём жажда твоей жизни, Анцал? — задал себе вопрос капитан. — Неужели в том, чтобы стать пособником смерти ни в чём не повинной, которая уже однажды подверглась глумлению и казни?!»
И наварх принимает решение повернуть судно, пока не поздно, к Гадирскому проливу, пройти между африканским Танжером и испанским Кадисом, войти в Атлантический океан, обогнуть западный берег Испании и выйти к устью Гарумны. Надо сказать, что капитан принял смелое решение — ведь выйти в океан на двухпалубном корабле не каждый отважится... Но Анцал в первую очередь полагался на волю Митры, который на стороне правдивых и справедливых, к тому же знал, что пока океан будет оставаться спокойным; и в точности наварх рассчитан, что к устью Гарумны корабль прибудет в то время, как только начнутся сильные ветры, а, следовательно, и большие приливы, которые станут лишь на руку...
Наварху приходилось бывать в тех местах и проводить суда по Гарумне до самой Толосы; река опасная, со множеством каменных перекатов — их приходилось, когда река совсем мелела, обходить посуху, перевозя суда на катках. В некоторых местах берега Гарумны близко сходились и считались тревожными, ибо по ним шастали, нападая, разбойничьи шайки, состоящие в основном из беглых рабов-сервов, а также вконец разорившихся крестьян-колонов.
Главная река юго-западной Галлии Гарумна берёт начало в испанских Пиренеях на высоте римской мили над уровнем моря. Проходя через глубокое поперечное ущелье, Гарумна покидает Пиренеи и в северо-восточном направлении течёт к Толосе, где вступает в широкую долину, ограждённую двумя рядами холмов. От Толосы поворачивает на северо-запад и мчит свои воды к древнему галльскому поселению Бурдигале[65], а далее впадает в Атлантический океан. При устье Гарумны стоит маяк.
Но из океана самым быстрым способом можно попасть в столицу вестготов во время приливов, называемых здесь маскаре. На них-то и рассчитывал наварх Анцал. Эти приливы образуют целые водяные горы, нужно только не бояться, чтобы эти горы подняли твоё судно и помчали на своём гребне вверх против обычною течения, минуя такие притоки Гарумны, как с правой стороны, так и с левой. Тогда эти притоки в приливы как бы захлёбываются, а в обычное время они мешают идущему вверх судну своими потоками.
Океанские суда на гребнях водяных гор поднимаются только до Бурдигалы, а меньшие, вроде двухпалубною корабля Анцала, доплывают до самой Толосы.
Корабль уже полным ходом резал носом волны Средиземного моря в сторону пролива; так же рано утром на палубе Анцал снова повстречал Рустициану. Сегодня в её глазах наварх прочитал вопрос, дочь короля вестготов явно недоумевала, почему корабль вдруг изменил курс — по маршруту в Барцелону мимо Балеарских островов ей однажды пришлось проходить.
— Госпожа, позволь мне докончить поклонение богу Митре, а потом я зайду к тебе в каюту и всё объясню...
— Да... Здесь объясняться не следует... Стены и палуба тоже имеют уши... — И вдруг она смутилась и замолчала: хотела как бы уязвить наварха, ибо палуба на корабле всё-таки открытое пространство... Анцал всё понял и поспешил устранить возникшую неловкость при упоминании об ушах...
— На корабле стены называют переборками. Но это не меняет суть тобой сказанного, госпожа... — И наварх глазами показал на вышедшего из-за высокой канатной бухты матроса-уборщика.
— Хорошо... — оценила Рустициана возникшую обстановку и отзывчивую душу капитана. — Я тоже помолюсь своему Богу и Богородице.
Рустициана, как и в прошлый раз, закутанная во всё белое, с таким же широким шарфом, закрывающим лицо, повернулась на восход солнца и стала налагать на свою грудь крест, кланяться и молиться, произнося слова молитвы:
— Царица моя преблагая, надежда моя Богородица! Приятельница сирых и странных... Обидимых покровительница!..
Анцал слышит полные скорби слова, прерываемые глубокими вздохами, и теперь молча задаёт и свой вопрос: «Какой Богородице молится она?..»
— Зришь мою беду... Зришь мою судьбу и скорбь... Помоги мне, немощной...
В глазах госпожи появляются слёзы, и Анцалу до глубины души становится жаль эту женщину: он искренне обращается с просьбой к Митре, чтобы бог везде и всюду помогал несчастной...
А обращаясь к богу, Анцал потрясал в руке связкой священных прутьев-баресман. Но, совершая затем возлияние в море смесью молока, масла и мёда, наварх снова услышал:
— Обиду мою... разреши... — И опять долгая-долгая пауза. — К Тебе... О, Богомати!.. К Тебе взываю... Во веки веков... Аминь.
Перекрестилась ещё раз госпожа, повернулась и пошла, развевая скорбными складками белой одежды. А Анцал вдруг представил обезображенное, без ушей и носа, некогда прекрасное, судя по глазам, лицо этой женщины и содрогнулся...
— К тебе, бог солнца, непобедимый Митра, к тебе, юноша в персидской одежде, убивающий быка, занимающий середину между небом и землёй, к тебе, рождённый из камня на берегу реки в тени Священного дерева, к тебе, с пылающим в руке факелом, озарившим тьму, тоже взываю... О Митра, возьми под защиту эту бедную женщину, возьми под защиту и мой корабль, чтобы я смог доставить её перед очи отца и родных... Тем самым, бог Митра, мы с тобой восстановим правду и отринем ложь, а ведь к этому ты всегда призываешь...
А через какое-то время Анцал уже стучался в каюту к госпоже. Ему открыла служанка, смуглая, как и он сам, с вьющимися на голове тёмными волосами. Сверкнув белозубой улыбкой, она впустила наварха.
Анцалу как-то пришлось побывать в африканском городе Гиппоне, и в один из дней зашёл в храм с золочёным куполом, заканчивающимся таким же золочёным крестом. Зашёл из праздного любопытства и увидел внутри храма много нарисованных красивых икон; вёл службу высокий священник с кадилом в руках, в ярком окружении, как показалось Анцалу, зажжённых свечей. Ему сказали потом, что священника зовут Блаженный Августин, он является епископом Гиппонским и имеет славу человека учёного, писателя и человека, отличающегося воздержанием и благочестием ...
«К воздержанию и благочестию призывает и бог Митра», — подумал тогда Анцал.
А теперь, перешагнув порог каюты, наварх будто снова попал внутрь храма в Гиппоне, здесь также горели свечи, а переборки каюты были увешаны иконами: и сразу наварху бросилась в глаза нарисованная красивая женщина в красном покрывале, со слегка склонённой к младенцу головой. На лице её особенно выделялись глаза, чем-то схожие с глазами Рустицианы, только они были другого цвета, но такие же выразительные...
— Вот к ней ты обращалась недавно, моя госпожа? — спросил Анцал.
— Да, к Ней... — тихо ответила Рустициана. — К Матери Бога...
И тогда наварх, помолчав, начал рассказывать. Женщина слушала и... не удивлялась, видимо, она хорошо знала характер своего свёкра, лишь бросала взгляды на стоящее в углу распятие...
После того как наварх всё ей поведал, напоследок сказав, что те, кто должен был убить её, арестованы и сидят в нижних трюмах, Рустициана поблагодарила его и снова перекрестилась... А когда он ушёл, женщина упала на колени перед иконой Богородицы и подняла на неё свои очи:
— О, Богомати, значит, Ты услышала мои молитвы и в лице этого наварха послала мне спасителя... Кланяюсь Тебе, Богоневестная, начальника тишины, Христа родившая. Единая Пречистая... — И, повернувшись в сторону распятия, воззвала: — Иисусе Предвечный, грешников спасение, Иисусе Сыне Божий, помилуй меня...
Заглядывая вперёд, поведаем, что истинную христианку Рустициану ждало ещё немало испытаний. Преодолев их, она удалилась в православный монастырь, где и окончила свой, предназначенный ей свыше, скорбный жизненный путь...
Свойство любой империи таково, что необходимым условием её существования должны быть или завоевание чужих территорий, или политика диктата другим народам. Третьего попросту не дано...
В этом ряду Римская империя не была исключением, поэтому одно из великих её целей являлось покорение Галлии.
Именем Галлия римляне называли две обширные области — Северную Италию, заключённую между Альпами, Апеннинами и рекой Рубиконом, и страну, ограниченную Средиземным морем, Пиренеями, Атлантическим океаном, Рейном и снова Альпами. Здесь проживали племена — лигурийские, иллирийские, иберийские, гельветские, племена бельгиков, секван, лингонов; достаточно познакомиться с записками Юлия Цезаря и узнать названия других. Из записок, кстати, можно почерпнуть много любопытных подробностей из жизни этих племён, их обычаев и нравов. Ещё Марк Порций Катон (Старший) отмечал приверженность галлов «к двум вещам — военному делу и красноречию».
Умение галлов воевать подчёркивал и знаток военного дела Цезарь, но он ещё характеризовал их людьми любопытными; всех прохожих они останавливают и заставляют рассказывать всевозможные были и небылицы. Недаром в почёте у галлов был бог Огмий, от языка которого, как отмечалось выше, отходят к слушателям золотые нити...
Но главными богами в Галлии оставались Тейтат, Таранис и Езус. Первый подобен римскому Марсу, второй — Юпитеру, а третий — Меркурию. Им приносились в жертву только человеческие существа — военнопленные, осуждённые злодеи и разного рода преступники.
В лунную ночь косматые люди[66] собирались на поляне в лесу перед вырезанными из дерева грозными богами и под удары барабанов и низких звуков труб отрезали головы обречённым; жрецы-друиды, напившись жертвенной крови и опьяняющего напитка, громко пели священные гимны, а потом кидали головы и тела жертв в огонь...
Несмотря на строгие запреты римлян (вплоть до казни), галлы продолжали устраивать свои кровавые вакханалии; делали они это и тогда, когда арианская церковь, ставшая национальной церковью следующих за римлянами завоевателей Галлии — готов, производила на лесные сборища облавы и «в качестве кары за невыполнение обетов целомудрия», как было записано в одном арианском источнике, пойманных с поличным обращала невзирая на личности в сервов, то есть рабов, которые пополняли число рабов в королевских доменах или церковных поместьях.
Сервами становились также и те свободные граждане, которых присудили к смертной казни, но которые до свершения её успели каким-то образом найти защиту у алтаря. Существовал и такой церковный закон...
Без рабов не обходился, разумеется, и толосский епископ Сальвиан. Среди них находился один, предсказывающий судьбу и осуждённый за это, галл Давитиак, обладающий огромной силой; епископ совсем недавно сделал его своим главным телохранителем, а после случая с разрушением храма и своим... предсказателем.
Поначалу, став рабом, Давитиак освоил работу пахаря. В Южной Галлии пахота производилась весною и зимою. Пахали землю железным лемехом. На одном пергаменте сохранился рисунок — мужчина в короткой тунике пашет плугом, в который впряжена пара волов. Плуг имеет вид «плута с зубом». Ярмо находится на затылке волов; правя ими, рука пахаря с палкой поднята вверх, левой ногой он сильно надавливает на пятку лемеха. Кстати, этим мужчиной мог быть и Давитиак... У галлов, а затем и готов на полях применялись и тяжёлые колёсные плуги, как у римлян.
Сальвиан заметил трудолюбивого, исполнительного, сильного серва Давитиака и перевёл его к себе в дом. А затем раб, когда епископ Сальвиан собирался служить в храме, стоящем на высоком берегу Гарумны, по ту её сторону, сказал, что господину не следует туда ехать, так как храм во время литургии разрушится... Сальвиан обругал Давитиака:
— Снова за старое... Забыл, что за свои предсказания осуждён в рабство?..
— Да я ради тебя, епископ...
Храм действительно разрушился, придавив насмерть нескольких прихожан; епископ только чудом избежал смерти... А произошло следующее: воды реки сильно подмыли берег, в конце концов он и «поехал» и потянул за собой всё, что на нём стояло.
После этого Сальвиан приблизил Давитиака, и тот стал ему жизненно необходим.
Давитиак, естественно, сопровождал Сатьвина и в поездке в Барцелону, предпринятой по приказу Теодориха вместе с его сыновьями Торисмундом и Эйрихом.
Но все они очень удивились, когда к положенному сроку судно с Рустицианой не вошло в порт. Подождал день-другой, но корабля так и не было, хотя карфагенские купцы, прибывшие в Барцелону, заверили, что судно с невесткой короля Гензериха отправилось в море и взяло курс на Балеарские острова... Тогда епископ отозвал в сторону Давитиака и тихо сказал ему:
— Погадай на корабль и жизнь Рустицианы.
Лунной ночью Давитиак пришёл на причал (как раз стояло полнолуние), воздел руки к небу, что-то начал шептать, плеваться, растирая плевки подошвами сандалий, снова шептать, а утром доложил Сатьвиану:
— На Средиземном море судна, на котором плывёт Рустициана, я не увидел... Но она жива, я это знаю точно...
— Откуда тебе известно, на каком судне она плывёт? строго спросил епископ.
— Мне поведали об этом духи... Судно двухпалубное гребное и с парусами. Скажи, господин, Торисмунду и Эйриху, что нам нужно возвращаться обратно. Сюда корабль с их сестрой не придёт... Скоро подуют сильные ветры, и они на своих крыльях доставят в Толосу отцу его несчастную дочь...
И снова предсказание Давитиака сбылось — на гребне океанской приливной волны, как и задумано было навархом Анцалом, корабль с Рустицианой вошёл в столицу вестготов.
Когда дочь короля сошла с палубы на берег, то плач раздался со всех сторон. И тут она увидела старика, давно немытого, согбенного, в пыльной власянице, и с трудом уз нала в нём своего отца. И тогда-то, не удержавшись, она тоже заплакала...
Сальвиан, прибыв во дворец, обратился к королю:
— Повелитель, нами управляет Бог. И правда его нравственного управления такова: бедствия, постигающие людей благочестивых, есть суть испытания, а бедствия, постигающие негодных людей, есть суть обвинительного приговора... В твоём случае, король, видна суть испытания благочестивого... Прими сие и молись Вездесущему!
Но недалёк тот день, когда правду нравственного управления Божества изложит Сальвиан и римскому легату Литорию...
II
Хорошо бы ехал ось Кальвисию Туллу в такую солнечную погоду по Фламиниевой дороге из Рима в Равенну в окружении красивых рабынь, если бы его не тревожили мысли о дочери императрицы Плацидии Гонории... Да, и если бы не эти мысли, то и думалось бы бывшему сенатору хорошо, вспоминая дни, проведённые у своего лучшего друга Клавдия. Когда ещё выпадет такая встреча?.. Хотя, не соверши Гонория этот побег из равеннского дворца, то такая встреча состоялась бы снова, когда весь императорский двор приехал бы в Рим, и тогда Кальвисий опять обнял бы друга и на крыше его римского дома выпил бы в вечернюю прохладу по фиалу вина из холодного подвала. Но Гонория выкинула такое, что тут пока не до хороших воспоминаний. Поймают её — отвечать придётся не только другу, но и ему, Кальвисию, потому как дознаются, что вместе прятали беглецов в храме Митры. Да и сам посвящённый служитель бога Пентуэр, которого хорошо знала ещё в Александрии рабыня Джамна, узрев, кого надобно спрятать, растерялся поначалу, сообразив, чем это Грозит ему, но быстро взял себя в руки и согласился помочь. Только, скорее всего, на его быстрое согласие подействовали высыпанные рабом Клавдия из туго набитого мешочка драгоценные камни и золото...
Успокаивало лишь то, что Гонория, её рабыня Джамна и раб-ант находятся в надёжном месте, под защитой самого Митры... А там скоро должен вернуться из морского похода сын Клавдия Евгений, и влюблённые придумают сами, что им делать дальше... Оставаться им в Италии нельзя. Существуют страны, куда можно поехать, — например, в Грецию, Причерноморье или Ливию, которая после призвания Бонифацием туда вандалов стала независимой от Римской империи...
Едущих с севера колесниц и повозок сегодня встречалось немного, и вообще в последнее время мало кто стремился в полуголодный Рим, хотя в Равенне тоже жилось не сладко. Тревожные думы о Гонории постепенно стали вытесняться из головы бывшего сенатора другими — мыслями о положении в империи; они стали занимать Кальвисия по привычке, хотя он давно человек не государственный...
Вспомнив недавно о сыне Клавдия, Кальвисий не мог не вспомнить о своём... Рутилий — военный. А что служба на море, что служба в армии — одно и то же: тяжёлая служба, ничего не дающая... Слава богам, что сын уже наверх, начальник... А простому матросу или солдату приходится нелегко — побои и раны, суровые зимы в походах или изнуряющее трудами и жарой лето, беспощадная война и не приносящий им никаких выгод мир — вот их вечный удел...
Казалось бы, самое выгодное положение в империи быть императором, но и он не всегда наслаждался безмятежным счастьем. Как часто он боится потерять власть или стать уничтоженным. Сколько цезарей было убито — тайно и явно!
Правда, и в императоры попадали разные люди — и знатные, и Простолюдины. Одни из них являлись серьёзны ми государственными деятелями, другие — бесталанными честолюбцами, с явными признаками скудоумия, вроде нынешнего Валентиниана III. Были и мрачные злодеи и даже сумасшедшие, как Калигула. А некоторые совсем не занимались делами империи, перелагая их на плечи своих подчинённых; такие, с позволения сказать, правители становились тщеславными актёрами, ловкими гладиаторами, самозабвенными танцорами и мнимыми великими художниками...
Чтобы нарисовать в стихах, по задумке Нерона, вселенский пожар, этот император приказал поджечь Рим, правда, потом он в поджоге обвинил первых христиан и подвергнул их жесточайшей казни, вначале распнув на крестах, а затем ещё живых сжёг...
Рим знал и других сумасбродов — Коммода, Гелиогабала, дававших простор беззаконию, что также влекло за собой гибель множества невинных людей.
Прослеживая таким образом путь императорской власти, можно выявить одну закономерность: чем ближе Римская империя подходила к своему упадку, тем всё бессовестнее становились её правители... С каждым поколением они имели свойство как бы вырождаться и быть ничтожнее. Разве нынешнего Валентиниана III можно сравнить с Августом или Юлием Цезарем?! Ну ладно, нынешний император, как говорится, судьбой пришибленный, чего с него взять?! А император Гонорий, спутавший Рим со своим петухом, чем он лучше своего племянника-недоумка?! А всё же власть-то в их руках, и от воли таких правителей (если только она есть у них!) зависят жизни подчинённых, в том числе и моя, не говоря уже о жизни моего сына, человека военного, и жизнь сына Клавдия... Прошло уже немало с того времени, как поступили о них первые сведения, а теперь снова мы ничего о своих сыновьях с Клавдием не знаем...
Как ни отговаривали друзья — Рутилий и Евгений, ссылаясь на военного теоретика Вегеция, не предпринимать нападение на главную базу пиратов в Сардинии, главнокомандующий мизенского флота Корнелий Флавий стоял на своём, проявляя отчаянное упрямство, несмотря на свой маленький рост и такие же по размеру ручки, которыми он размахивал, как крыльями ветряной мельницы.
— Я — солдат! И сделаю так, как мне приказано... Пусть даже я поплачусь собственной жизнью... — твердил он одно и то же.
— Если бы речь шла только о твоей жизни! — также решительно сказал Рутилий.
— Как ты смеешь, наварх! — взревел Корнелий и снова завращал руками.
Кому-то могло показаться, что они приделаны к туловищу главнокомандующего с помощью верёвочек, как у театральной куклы, и кто-то, дёргая за эти верёвочки, заставляет и руки так отчаянно крутиться...
На этот раз Корнелий Флавий взревел с такой яростью, что и глаза его выпучились так, что ещё миг-другой, они выскочат из орбит и повиснут на таких же верёвочках возле носа... И всё-таки им повезло, что, разгромив главную базу морских разбойников, они потеряли два корабля, но отпраздновать победу как следует им не пришлось; с других более мелких баз, как и предполагали Евгений и Рутилий, подошли корабли пиратов и зажали их на выходе в Тирренское море: суда противника быстро выстроились крутой дугой, а когда начался бой, то концы дуги сомкнулись, как клещи. Из них смогли только вырваться лёгкие суда, вроде миопароны Рутилия, а флагманская либурна одна из первых вместе с главнокомандующим пошла ко дну, разрезанная острозаточенными и окованными железом носовыми брусами двух пиратских кораблей...
Как ни сердились на Корнелия Флавия Рутилий и Евгений, но его стало жалко. В сущности, он был неплохой человек, но привык повиноваться любому приказу, хотя знал, чем всё это могло кончиться...
Может быть, их миопарона вослед хлебному каравану, кстати, умело организованному погибшим Флавием, тоже благополучно вошла бы в порт, находящийся в двадцати милях от «вечного города», если бы сами не допустили оплошность — им, пробившимся через кольцо, надо было бы взять курс резко на восток, а они, взяв направление на Рим, оказались не так уж далеко от берегов Сардинии, и корабли пиратов, базировавшиеся на севере острова, вскоре преградили им дорогу... После короткого боя пятнадцать судов мизенского флота морские разбойники взяли снова в окружение и привели их уже под конвоем в свой порт. Евгения вскоре в качестве раба продали местному владельцу оливковой плантации, а Рутилия, узнав, что он наварх, повесили на рее.
Остров Сардиния являлся удивительном местом — его населяли в основном пираты и их семьи; владелец оливковых деревьев тоже был когда-то морским разбойником. Хотя Сардиния официально и находилась под властью Рима, но она плевала на все его законы и распоряжения.
Был на острове и свой римский наместник с преторианской гвардией. Но пока Евгению заявить ему о себе не было никакой возможности...
Жив человек — он надеется. Главное, что возлюбленный Гонории жив.
Один из митреумов (храмов в честь бога Митры) в Риме находился на правом берегу Тибра, в районе «грязных промыслов», там, где селились и работали кожевенники, гончары, землекопы и часть кузнецов, хотя их труд не приравнивался к грязному... И посетители здешнего митреума тоже были в основном люди этих профессий. Вот сюда и спрятал Пентуэр Гонорию, её рабыню Джамну и раба-анта Радогаста под надзор посвящённого жреца Митры Виридовика.
Судя по имени, этот служитель персидского бога был из потомственных галлов, и когда Гонория с ним познакомилась поближе, то оказалось, что это так. Галла Виридовика на служение богу посвятили в четвёртую степень, степень льва, тогда как Пентуэр имел степень шестую — бегунов солнца. Но это не мешало им дружить и во всём доверять друг другу.
Выходили они служить в одежде, соответствующей той или иной степени посвящения: Виридовик — в шкуре льва, Пентуэр с солнечной короной на голове и в одежде с нарисованной на ней огненной колесницей. Помогал Виридовику вести службу его напарник, имеющий всего лишь первую степень посвящения — воронов, поэтому во время поклонения Митре ему приходилось хлопать крыльями, приделанными к рукам. Кстати, Блаженный Августин и по этому поводу сказал своё гневное слово:
«Некоторые (то есть участники богослужения Митре), подобно птицам, хлопают крыльями и подражают карканью воронов, другие рычат, словно львы; и видим мы, как те, которые считают себя мудрыми, позорнейшим образом превратились в глупцов».
Митреум теперь окружали базилики. Христианские священники пока терпимо относились к служителям персидского бога, правда, как и Августин, называя их глупцами, но знали, что те тоже придерживались нравственных аспектов морали, не как, скажем, жрецы, в храмах Изиды или Венеры, где налицо творилось прелюбодеяние.
Храмы Венеры в Риме были разрушены, а единственный храм Изиды по приказу императора Тиберия был разобран по частям, когда в нём один знатный патриций с помощью жрецов совратил уважаемую римскую матрону.
Патриций давно домогался этой не менее знатной, чем он, женщины, но она постоянно отвергала его. Тогда он подкупил жрецов, и те внушили матроне, что она сегодня должна отдаться богу Анубису — таково желание богини Изиды[67].
Матрона вечером явилась в храм, жрецы отвели её в отдельные покои, и тогда туда пожаловал патриций, напялив на себя маску Анубиса; позже домогатель признался матроне, что это был он в маске Анубиса; матрона пожаловалась императору, и тот приказал храм Изиды разобрать, жрецов в Тибре утопить, а патриция из Рима выслать...[68]
Христианские священники относились к жрецам Митры снисходительно ещё и потому, что в их рассказах о персидском боге находили много такого, что было в Библии.
...Родившись из камня, юный бог Митра обрезал с фигового дерева листву и сделал из неё себе одежду, он сорвал и фиг, и это была его первая еда. Тотчас Митра вступает в борьбу с богом Солнца и побеждает его. Но, побеждая, протягивает правую руку дружбы и надевает на бога Солнца лучезарный венец, в котором тот ежедневно в колеснице совершает свой бег...
Но не дремлет главный демон зла Ариман, он напускает на Митру разъярённого быка. Митра схватил левой рукой за голову быка, погрузив пальцы в ноздри, а правой рукой вонзил ему глубоко в шею нож. И тут произошло великое чудо — из спины быка выросли хлебные злаки и целебные травы, а из пролитой крови — виноградные лозы.
Во время борьбы Митры с быком появились на земле и первые люди. Но Ариман решает погубить их и насылает на землю потоп. Только двое — мужчина и женщина — спасаются в ковчеге, сделанном Митрой, и от них пошли уже новые люди...
Ариман не успокаивается, он посылает на землю всепожирающий огонь. И опять на помощь приходит Митра и на этот раз и сам бог Солнца. Они тушат этот огонь, устраивают пир, а после пира Митра возносится на небо.
А вознёсшись, Митра становится защитником людей от злых демонов и владыки их Аримана, но защищает он только тех, кто живёт благочестивой жизнью и ревностно поклоняется ему...
Об этом рассказал жрец Виридовик Гонории, Джамне и Радегасту, когда их навестил. Они жили в самом дальнем помещении митреума, из которого шёл подземный ход, спускающийся к Тибру. В помещении стояли два ложа — для госпожи и рабыни, Радогаст спал перед входом, положив, как всегда, под голову акинак, подаренный Евгением; Джамне — бывшей поклоннице Митры — иногда очень хотелось присутствовать при богослужении, проводимом посвящёнными, но Виридовик запретил, ибо внешность её была слишком заметной... А гулять и дышать свежим воздухом было разрешено только ночью и только на крыше храма, куда они поднимались по ступенькам. Пока ни Гонория, ни бывший сенатор Клавдий не знали, когда кончится это заточение: ждали Евгения и надеялись, что он разрешит создавшуюся ситуацию...
Жрец Виридовик приходил к ним всегда закутанный в паллий, не доверяя никому, сам приносил еду. Но как-то, то ли забыл переодеться, то ли ему было некогда, он пришёл в львиной шкуре, в которой проводил богослужение. Гонория понаслышке знала, что у жрецов восточных богов существуют разные степени посвящения, а всего этих степеней семь, и поэтому спросила Виридовика:
— А почему только семь, а не больше или меньше?
— Потому как они приравниваются к семи планетным сферам, через которые проходит душа умершего, прежде чем она достигнет восьмого неба и полного блаженства, — ответил жрец. — Но посвящённые только с четвёртой степени могут участвовать в таинствах посвящения, жрецам первых трёх степеней делать это запрещено...
— А тебе дозволено? — спросил Радогаст, явно заинтересованный этим разговором, ибо на его родине жрецы приносили жертвы вырезанным из дерева идолам, поддерживали на капище денно и нощно огонь, и только...
— У меня четвёртая степень посвящения — степень льва, значит, дозволено, — с гордостью ответил Виридовик.
— Расскажи, как происходят таинства? — попросила Гонория.
Жрец насупился и уже хотел уходить, но Джамна остановила его:
— Прости, Виридовик!.. Я госпоже не успела сказать, что об этом спрашивать нельзя...
— Да, Августа... Знаешь, почему Сократ принял смерть? А всё потому, что имел неосторожность открыть непосвящённым некоторые тайны мистерий Озириса...
— Но я думала, что принял он яд в наказание за то, что зло высмеивал нравы... А казнь совершил над собою сам...
— Отчасти, госпожа, отчасти... Кстати, о ритуальном кольце посвящения — так называемом символическом прохождении через смерть и воскресение можно прочитать у Апулея в его книге «Метаморфозы»... Ведь в конце своей жизни Апулей стал жрецом богини Изиды в Карфагене, и ему даже была поставлена статуя... Только граница между символической и реальной смертью при посвящении весьма условна... Но, кажется, я сам сказал больше того, что полагается говорить... Будьте осторожны, а я приду завтра. — Предупредив узников словами, ставшими обыденными, жрец вышел.
— Что же там написано у Апулея? — задала сама себе вопрос Гонория, когда Виридовик скрылся за дверью: — A-а, вспомнила!.. Слушай, Джамна: «Итак, внимай и верь, ибо это — истина. Достиг я рубежей смерти, переступил порог Прозерпины и вспять вернулся, пройдя через все стихии, в полночь видел я солнце в сияющем блеске, предстал пред богами подземными и небесными и вблизи поклонился им...» Виридовик сказал, что при посвящении разница между символической и реальной смертью и воскресением весьма условна. Значит, они происходят как бы на самом деле...
— Госпожа, вижу, что тебя очень интересует этот вопрос... Однажды в Александрии я случайно подслушала разговор Пентуэра с другим жрецом — посвящённым служителем Митры. Они говорили о какой-то лодке, которую надо им отправить в море, говорили о буре, и что эту лодку нужно пустить в открытое море именно в бурю... Говорили и о человеке, коего тоже надо поместить связанным в лодку.
«Если лодка не утонет и её прибьёт к берегу вместе с тем человеком, — сказал другой жрец, — тогда мы продолжим испытания». Мне кажется, госпожа, что Пентуэр и жрец говорили о посвящении того человека в какую-то степень. Хотя я точно не знаю...
— Почему меня это интересует, Джамна?.. Нет! Нет! Я не собираюсь стать жрицей... Не собираюсь принимать участие в каких-то мистериях... Зачем мне это?! Я просто думаю, что всё, что происходит с нами, — это тоже в своём роде посвящение... Посвящение в степень независимости... — Гонория помолчала, покусывая губы, отчего они сразу сделались пунцовыми, и добавила: — И может быть, в степень любви...
В Равенне тоже установилась хорошая солнечная погода. Любимой служанке Кальвисия Тулла Техенне, уроженке Ливийской пустыни, больше по душе длинные солнечный лучи, нежели бесконечные нити дождя, который часто случается на севере Италии.
Проехали южные городские ворота. Кальвисий поздоровался с начальником стражи — знаком с ним уже не один год, поинтересовался: не слышно ли что о сбежавшей дочери Плацидии? Тот ответил:
— Как в воду канула... Евнух Антоний ищет, но пока никаких следов... Ты сам знаешь, Кальвисий, если он взялся за дело, то доведёт его до конца... А императрица вне себя от злости...
— Ничего, позлится и перестанет... — сказал Кальвисий, но так вышло, что сказал как бы для себя, потому что повозка оказалась уже внутри города (а может быть, на это и рассчитывал) и крепостная стена осталась позади.
Проехав с полмили по булыжной мостовой центральной улицы, возница ввернул на более тихую, обсаженную по обеим сторонам пиниями. Увидев их, Техенна пришла в восторг:
— Кальвисий, я не раз себе задавала вопрос, что напоминает мне серебристая крона этих деревьев... Смотри, Смотри! Я нашла ответ! Напоминает стеклянную вазу на тонкой ножке, в которую можно положить виноградные гроздья...
— У тебя, милочка моя, поэтическая душа, как у Сапфо... «Я негу люблю, юность люблю, радость люблю и солнце. Жребий мой — быть в солнечный свет и в красоту влюблённой», — процитировал бывший сенатор строки из стихов знаменитой поэтессы с острова Лесбос.
— Говорят, что она будто бы бросилась с Левкадской скалы из-за неразделённой любви к красавцу Фаону? — произнесла красавица гречанка Алкеста.
— Случись что, вы, мои хорошие, со скалы не станете бросаться из-за меня... — утвердительно проговорил Кальвисий Тулл.
— Умирать из-за любви?.. Нужно было... А потом, Кальвисий, ты же не Фаон... — подал кто-то из женщин голос из глубины повозки.
— Эй, гляди у меня! — погрозил пальцем бывший сенатор.
— Так ведь Сапфо любила только девочек... — сгладила острый угол Алкеста.
— А мы любим Кальвисия Тулла! — дружно провозгласили рабыни.
Повозка остановилась у входа в сад перед высоким патрицианским домом. Выбежал слуга и, помогая хозяину вылезти из повозки, сказал ему:
— Господин, тебя с раннего утра дожидаются посланники из императорского дворца.
Из атриума вышли два человека, истинность профессии которых угадывалась при первом взгляде на них: оба были одинакового роста, наглухо запахнутые в паллии, топорщащиеся сбоку от рукоятей мечей: секретари...
— Не распрягай лошадей! — приказали они вознице. — Кальвисий, едем к корникулярию.
— Прямо сейчас?.. — удивился бывший сенатор, уже догадываясь, для чего его вызывает Антоний Ульпиан. — Так надо бы умыться с дороги, почиститься...
— Во дворце мы тебя и умоем, и почистим... — нагло пообещали секретари.
«Это всё по поводу Гонории... Буду молчать как рыба. Но они же, сволочи, выбьют всю правду... — Кальвисий взглянул на секретарей, расположившихся в повозке напротив, ухмыляющихся, со стальным блеском в глазах... — От таких «посланников» пощады ждать не приходится... Но ты погоди, не хорони себя раньше времени... — И, вспомнив разговор с рабынями, тоже ухмыльнулся. — Я ведь давеча сказал им, будто в зеркало гадателя смотрел: «Случись что со мной...» Вот, кажется, и случилось...»
В таблине Антония, куда доставили бывшего сенатора, сидел Себрий Флакк...
«Не ожидал его здесь увидеть! Хотя почему не ожидал?! Он же тоже ездил на юбилей к другу в Рим... Значит, и Себрия пытали... Надеюсь, только вопросами... Иначе он бы не сидел тут, а гремел цепями в «крысиной норе» — в подземной темнице», — сразу промелькнуло в голове Кальвисия, и он поздоровался:
— Здравствуй, Себрий. Какими судьбами?
— И тебе здоровья, Кальвисий... Сейчас всё узнаешь.
Вошёл Антоний, за ним — скриб с деревянным ящичном на боку. Если евнух при императрице исполнял ещё и должность писца, то у себя он имел своего...
— Кальвисий Тулл, — обратился Антоний к бывшему сенатору, — твой друг Себрий Флакк ранее сообщил мне, что ты после праздника оставался у Клавдия ещё двадцать дней и можешь знать больше его, так как Себрий из Рима сразу уехал... Правильно я говорю? — Евнух неожиданно повернулся лицом к Себрию Флакку. Тот как-то сразу смутился, нервно заёрзал на скамейке.
— Правильно, — ответил Себрий, опуская глаза.
«Пёс... Уже что-то успел наговорить на меня...»
— А ты ничего не знаешь, Кальвисий? — Евнух снова обратился к бывшему сенатору.
— А что мне следует знать? — вопросом на вопрос ответил Кальвисий.
— Я говорю о Гонории, которая, по нашим сведениям, находится в Риме.
— Если она находится в Риме, так и задержите её там.
— Задержим... Она остановиться в Риме могла только у отца своего возлюбленного.
— Я даже не ведаю, кто у неё возлюбленный. Меня такие вещи не интересуют. У меня свои возлюбленные... — заявил Кальвисий Тулл.
— Дойдёт дело и до них, — пообещал евнух, явно недовольный ответами бывшего сенатора. — Всему своё время...
«Слава богам, что рабыни не знают, куда спрятали Гонорию...» — успокоил себя Кальвисий.
— Значит, ты о Гонории ничего не знаешь и ничего не ведаешь... Ладно. Я пока отпускаю тебя. Приедешь домой — подумай. Со своими возлюбленными-рабынями переговори. И скажи им, что в «крысиной норе» даже немые начинают говорить, — хохотнул Антоний, а скриб посмотрел на него, молча спрашивая: писать ли это или не писать?
— Пиши, пиши! Пусть всё читает наша императрица. У нас от неё тайн не существует...
«Ах, паршивец, злодей без яиц!.. Тайн, видите ли, не существует... Да ты окружён ими, как на подносе жареный кролик маринованными оливками, фигами и каперсами... Без этих тайн тебе и дня не просуществовать... Когда надо, ты перед Плацидией выдёргиваешь то одну, то другую, как шулер при игре в кости мечет нужную или «шестёрку», или «сучку».
— Хорошо, Антоний, я подумаю.
— Думай, да недолго. Сроку я даю тебе, любезный, два дня.
«А Себрий Флакк?.. Каков негодяй! Я оказался прав, не доверяя ему... И верно сделал, что сказал об этом Клавдию... А ведь Антоний своих секретарей, поди, уже и в Рим послал... К Октавиану-старшему... Правильно, что о друге думаешь. А сам-то как?» — снова тревожные мысли стали одолевать Кальвисия. А вернувшись в свой дом, подумал о сыне. Не ведал отец, что сына уже нет в живых... В конце концов, решение, которое он принял, может быть, и не пришло бы в голову бывшего сенатора, если бы он точно знал, что Рутилий погиб... Нет, не принял бы Кальвисий такого решения! Он бы потягался ещё с «пустой мошонкой» и не испугался бы его «крысиной норы»... И было не страшно в этом случае патрицию Кальвисию Туллу, что, засадив в тюрьму, его объявят государственным преступником и конфискуют всё имущество. Сына нет в живых, а тогда о чём беспокоиться?! Но Кальвисий думал, что Руталий ещё здравствует, и поэтому всё надо сделать так, чтобы не испортить ему карьеры и чтобы всё, чем владеет бывший сенатор, досталось его единственному наследнику... А это возможно, если Кальвисий... или примет яд, или в тёплой ванне вскроет себе вены...
«Впереди у меня ещё два дня... Я успею выразить свою неукротимую любовь к моим милым пташкам... Потом отпущу их на свободу. Расправляйте крылышки — летите!.. А то ведь и за ними придут, пообещал же евнух... — Кальвисий задумался. — Но вдруг завтра будет поздно?! От Антония можно ожидать всего... Сегодня, а не завтра я дам моим любимым рабыням «вольную». И пусть они идут, куда позовёт их душа... Дам на дорогу и золота. Они заслужили это, утешая меня на любовном ложе...»
Кальвисий дома в первую очередь смыл с себя дорожную грязь, а затем позвал ливийку Техенну:
— Милочка, у нас неприятности... Сегодня ты со своими подругами должна покинуть мой дом, я отпускаю всех на свободу, иначе вас замучают в подземной темнице... — И Кальвисий изложил ей всё, о чём речь шла в таблице помощника императрицы.
Ливийка поначалу не поверила словам господина, но потом только до неё дошла жестокость их смысла, и она ощутила со всей страшной силой безысходность положения, в котором они все оказались.
— Иди, позови тех служанок, кто был со мной в Риме.
И когда они собрались, Кальвисий также поведал им всё, о чём только что сообщил ливийке.
Рабыни сидели не шелохнувшись, до конца ещё не осознавая того, что может с ними случиться, если их отвезут во дворец.
— Но мы ведь ничего о Гонории не знаем. За что же будут нас-то пытать? — удивилась гречанка Алкеста, а у самой на глазах уже выступили слёзы...
— Об этом я тоже сказал корникулярию. Но ему это и неважно... Ему надо делать вид перед императрицей, что он прилагает все усилия по поимке Гонории...
— Кальвисий, а сам-то ты знаешь, где она находится? — спросила Техенна.
— Я знаю, моя хорошая, но даже тебе не скажу, чтобы не подвергать опасности, ибо в «крысиной норе» палачи вытянут из тебя это клещами...
— Кальвисий, чтобы спасти нас всех, в том числе и себя, иди и укажи корникулярию на местонахождение императорской дочери... Всё равно её найдут, — снова подала голос та из служанок, которая пряталась в глубине повозки.
— О тебе я думал всегда, что ты мерзавка, — серьёзно сказал Кальвисий. — Но всё равно и тебя я тоже отпущу на свободу... Вы сегодня же все уберётесь из моего дома... Все!
Бывший сенатор позвал своего помощника и велел писать на них «вольные».
— Обойдёмся без всяких у претора «поворотов», женщинам это и надо... Моей печати и подписи будет достаточно.
Затем он снова собрал рабынь, а их было шестеро; каждой вручил «вольную» и дал золота и каждую обнял и крепко поцеловал:
— Отныне вы не принадлежите мне... И никому, ибо отныне свободны... Идите, милые, и чем раньше покинете мой дом, тем лучше станет для вас.
Недолго думая, пять из них упорхнули сразу. Какая судьба их ожидает в дальнейшем?.. Они красивые, ухоженные, пока с деньгами... Как только они кончатся, эти бывшие рабыни, привыкшие ничего не делать, а только лишь ублажать господина, выйдут на улицу и потихоньку начнут осваивать самую древнюю профессию, которую легализовал и организовал великий афинский законодатель Солон, предоставивший мужчине полную свободу удовлетворения полового инстинкта до и вне брака. Так что место красавицам Кальвисия уготовано заблаговременно — в публичном доме. И об этом хорошо представлял бывший сенатор, но поступить иначе не мог... Осталась с ним ливийка. Она сказала: ехать некуда. В Ливии дома у неё никого не осталось, все умерли. Техенна заявила прямо, что вместе с господином тоже примет яд или в ванне вскроет себе вены.
— Я тебе разрешу принять вместе со мной смерть только потому, чтобы ты не повторила судьбу только что ушедших из моего дома бывших рабынь, которые в конце концов окажутся, и ты сама это понимаешь, в лупанарии... Хотя именно ты не только красива, но и умна и можешь выйти за кого-нибудь замуж... Родить детей.
— Иметь детей я мечтала... Но кому я нужна? Господин замуж меня не возьмёт... Возьмёт или ремесленник, или колон... Но я не умею трудиться. Я могу только ублажать мужчин... Служить им утехой... А я не хочу больше этого, поэтому приняла решение умереть тоже... И спасибо, что разрешил.
— Нет, всё-таки женщины... дуры... Я позволил ей умереть, и она ещё благодарит меня... — сказал, как бы для себя Кальвисий, а Техенна крепко обняла его и поцеловала.
Всю ночь, только на чуть-чуть засыпая, они отдавались друг другу со страстью молодожёнов на любовном ложе, а перед самым рассветом, помня о том, что Антоний может не сдержать слова и в любой момент прислать за ними, Кальвисий приказал слугам срочно готовить тёплую ванну. Закутавшись в белые одежды и взяв в руки острый нож, Кальвисий Тулл обнял за плечи ливийку и спросил её ещё раз:
— Может быть, передумаешь?..
— Нет, господин.
— Не зови меня так... С этой минуты ты для меня не просто возлюбленная, ты жена моя, Техенна...
— Благодарю тебя, муж мой! Идём, не будем медлить.
— Да, милая, медлить не будем...
Они прошли в ванное помещение и скинули с себя покрывала. Затем он снял со стены, расписанной цветными фресками, висевшие на золотых цепочках два изображения жука-скарабея, сделанные из драгоценных камней; одно надел на себя, другое протянул ливийке:
— На, тоже надень и твори молитву своему богу Митре, а я помолюсь Изиде... О несравненная, о великая богиня Изида, дочь неба и земли, ты, которая вместе со звёздами делаешь ночи радостными, сделай так, чтобы и моя смерть стала для меня лёгкой и радостной... О прекрасная Изида, прими меня в свои объятия и отнеси меня в твои зелёные сады по ту сторону жизни...
Закончила молиться и Техенна.
Кальвисий поцеловал только что надетое на шею изображение скарабея, близко поднёс его к глазам и громко начал читать надпись на камне, кстати, касающуюся и той, которая тоже готова была умереть...
— Наши сердца, полученные нами от матери и которые были у нас, когда мы пребывали на земле, — о наши сердца, не восстаньте против нас и не дайте злого свидетельства о нас в день суда!
Кальвисий и Техенна, обнажённые, приблизились к мраморной ванне, в которой голубела вода. Они ступили в неё и легли рядом, тесно прижавшись друг к другу. Кальвисий взял руку наречённой жены, заглянул в глаза, хотел что-то спросить, но раздумал. увидев в зрачках уже отражение Другого мира; ливийка как бы видела его, Кальвисия, и не видела, она уже была на другом конце жизни, находясь на границе со смертью; Техенна уже чувствовала дыхание последнего мига, отделяющего день от ночи, свет от мрака, лишь только лезвие коснётся сейчас места сгиба локтя и — всё... Нож перерезал вену, и кровь толчками полилась из неё, окрашивая голубую воду... Техенна закрыла глаза, опершись затылком о мраморное ребро ванны, и замерла. И Кальвисий скоро увидел на её побелевших губах улыбку...
Тогда он сам быстрым движением полоснул ножом вначале на одном сгибе, затем на другом и прошептал:
— Рутилий, сынок, ты, когда узнаешь обо всём, простишь меня. Ради тебя я делаю это... Ради тебя...
А душа Рутилия, может быть, в это время смотрела на Кальвисия с небесной высоты и плакала, удивляясь неосведомлённости своего отца, который обращался к нему как к живому...
III
Известие о самоубийстве бывшего сенатора застало евнуха за чтением послания из Южной Галлии от легата Литория, в котором он сообщал, что Аэций благодарил императрицу за предоставленную ему возможность съездить в Паннонию в лагерь гуннов, где воспитывался его сын. Далее Литорий испрашивал у Плацидии позволение напасть на Толосу, так как воля короля вестготов сломлена страшной вестью о несчастье, происшедшей с его старшей дочерью — король вандалов Гензерих, заподозрив невестку в попытке своего отравления, отрезал ей уши и нос и отправил к отцу...
Антоний начал размышлять, как лучше изложить императрице просьбу Литория, чтобы она удовлетворила её. Евнух стоял на стороне легата, потому что ненавидел Аэция. Собственно, причин как таковых, чтобы ненавидеть полководца у корникулярия не было, просто люди, к которым питала Плацидия всего лишь благосклонные чувства, сразу становились в ряд неугодных Ульпиану.
Сие обстоятельство объяснялось не только ревностью или завистью, но и политическими соображениями. «Разделяй и властвуй!» — эту фразу приписывают одному монарху, правящему намного позже описываемых нами событий, но такое правило, возведённое в догму, негласно существовало уже с того времени, когда стали выделяться свои «монархи» в виде всяких вождей племён...
Подобную мысль и постарается евнух изложить Плацидии, чтобы она поняла, что усиление одного только полководца Аэция в Южной Галлии недопустимо, ибо он опасен ещё и тем, что издавна водит дружбу с гуннами... А Плацидия должна помнить то шестидесятитысячное войско дикарей, которое он привёл в Италию после размолвки с Бонифацием...
А взятие Толосы укрепит славу Литория, уже однажды отличившегося при штурме Нарбонны, и потеснит безоговорочный авторитет «последнего великого римлянина»... Двумя же выдающимися полководцами управлять легче, поощряя то одного, то другого, щекоча по очереди их самолюбие и потихоньку натравливая друг на друга.
Когда это изложил корникулярий Плацидии, то она согласилась со всеми доводами, но тут же спросила:
— А не противоречит ли сказанному тобой нами задуманное триумфальное шествие Аэция по Марсову полю? Мы как бы этим поощряем только его возвышение...
— Так это и входит, владычица, в правило твоего управления. Возвышай одного и пользуйся сама плодами сего возвышения, а в следующий раз возвысим другого...
— И то верно... Вот тебе записка, можешь взять у казначея в моём фиске столько золота, сколько прописано здесь...
— Благодарю, несравненная!
— Но не поощряю ли я тебя, Антоний, раньше времени? Ведь о Гонории всё ещё пока не слыхать?..
— Не только слыхать, но и запах её следа уже чуем. Скоро она, голубка, предстанет перед твои приветливые очи...
— Я её, мерзавку, очень хорошо привечу! А о нашем препозите нет никаких известий?
— Хлебный караван из Сицилии, слава Всевышнему, благополучно пришёл; уже из гавани Остии в устье Тибра отправились в Рим первые барки с зерном, но среди кораблей, охранявших караван в Тирренском море, миопароны Рутилия нет, значит, она в составе мизенского флота ушла на разгром главной базы пиратов в Сардинии. А Евгений находится на палубе этого судна... Сражение с пиратами произошло, но полных сведений пока не поступало. Как поступят, сразу доложу твоей милости.
Врал корникулярий — вырвавшиеся лёгкие суда из окружения пришли в свой порт, но пока евнух не хотел огорчать императрицу известием о гибели почти всего мизенского флота, пусть об этом ей скажут в сенате... У него хватает своих дел, связанных с поимкой Гонории.
Антоний понял, что с бывшим сенатором Кальвисием Туллом допустил оплошность: зачем надобно было пугать его?.. Зачем сказал, что и рабынь подвергнет пыткам?.. В результате одна из них вместе с ним приняла добровольно смерть, а другие, получив «вольные», исчезли, о чём не замедлил сказать помощник бывшего сенатора, стоило его слегка припугнуть.
Правда, двух рабынь удалось изловить, но как ни бились палачи, как ни пытали их, они так и не смогли ничего выведать. Значит, на самом деле Кальвисий не посвятил в свои тайны служанок...
Евнух догадывался, что бывший сенатор наложил на себя руки не из боязни пыток, а чтобы тень изменника не легла бы на его сына. И если Антоний начнёт донимать вопросами в Риме Клавдия, то и этот упрямец сделает то же самое, что и его друг. Эти патриции старой закалки ещё дорожат не только своей честью, но и честью наследников... Поэтому не лучше ли усилить скрытое наблюдение за домом Октавиана-старшего, хотя оно ведётся уже и так хорошо.
«Но пока никаких результатов... Куда он мог спрятать Гонорию, раба и Джамну. Джамна... Бывшая поклонница бога Миры... Может быть, Клавдий тут ни при чём? В Риме сейчас служит жрец из Александрии Пентуэр, которого хорошо знает Джамна, и она ведь могла обратиться к нему за помощью? Могла... И тот, я уверен, ей не откажет... Но даже если и спрятал жрец беглецов, то он их ни за что не выдаст, хоть жарь его на костре... Он, посвящённый в мистерии богу Митре и осенённый великой тайной, никогда не пойдёт на предательство... «Единственный выход в этом видится мне — устроить наблюдение и за Пентуэром, и за всеми митреумами, со жрецами которых он встречается...» — опять новое решение принял корникулярий.
Клавдий, когда оставался без гостей, то к обеденному столу в качестве жены по правую руку приглашал свою распорядительницу. Если жена со временем начинает предъявлять мужу разного рода претензии, то любовница всегда чувствует грань дозволенного, за которую, она хорошо знает, переступать нельзя, и поэтому между хозяином и такой женщиной всё ладилось...
Октавиан-старший любил возлежать на ложе у стола, возле высоких бронзовых канделябров, высотою в три локтя, стоящих на полу рядом с подсвечником, изображающим голого мальчика. Обычно с распорядительницей он обсуждал за едою хозяйственные дела — о заготовке продуктов, поведении рабов и рабынь да и разных домашних мелочах.
— Сегодня решили отключить тёплый воздух в гипокаустерии[69]...
— Так давно бы пора! На улице уже жарко.
— Но раб, — продолжала распорядительница, — очень боится крыс. Пришлось мне самой с ним спускаться в подвал.
— Надеюсь, вы там недолго пробыли? — хитро сощурил глаза хозяин.
— Как отключили, так и поднялись, — не поняла подвоха распорядительница. Потом только до неё дошло: — Клавдий, типун тебе на язык...
— Смотри! Если заподозрю — сразу выгоню...
— Уж который год подозреваешь...
— Наверное, умеешь хорошо заметать следы.
— А вот ты не умеешь!.. Вчера рабыня-массажистка тебе должна была спину помять, а говорят, что ты ей намял!
— Будет тебе всякого и всякую слушать...
— Если бы слушала, то без конца слёзы проливала.
Слуги убрали стол и подали другой[70]. На нём уже находились любимые на десерт кушанья хозяина — жареные раки, африканские улитки, венункульский изюм, хорошо засушенный в дыму, и массикское вино. Клавдий к нему ещё придумал подавать кидонские яблоки[71].
Он взял стеклянный фиал с вином и посмотрел его на свет:
— Это вино хорошо ставить под чистое небо ночью, прохладный воздух очистит его и мутность отнимет.
— Клавдий, оно и так чисто играет.
— Мне Кальвисий говорил, что, к примеру, в суррентское вино стоит только голубиное яйцо выпустить — вскоре мутность его яичный желток оттянет на днище... Интересно, что мой друг сейчас в Равенне поделывает?.. Наверное, как всегда, со служанками забавляется...
(Да невдомёк было Клавдию, что прах его друга Кальвисия уже замурован в гробнице, заготовленной им загодя, ещё при жизни).
— Сегодня с утра я закупила на Тукской[72] старого фалернского вина с молодым мёдом три модия, греческого хиосского урну и вейского[73] для рабов три урны. Начали грузить в повозку — она приедет ночью, и тут я увидела мужчину, который внимательно наблюдал за нами... Взгляды наши встретились, лицо у него сразу переменилось, и ничего лучшего он более не придумал, как чесать по-бабьи голову[74], но этот жест мне показался нарочитым, хотя он и стал затем показывать на нашего раба-гиганта Асклепия...
А позавчера другая рабыня тоже видела, как кто-то прятался за каштановым деревом, наблюдая за нашим домом... — распорядительница оглянулась и, убедившись, что поблизости никого нет, добавила: — Клавдий, уж не Гонорию ли ищут?..
— По всем правилам её уже должны были давно искать...
— Значит, тайные сыщики до Рима добрались.
— Выходят, так... Будь осторожна и язык держи за зубами.
— Мог бы и не предупреждать.
— Это я на всякий случай, любовь моя... Скажи, а на раба-гиганта можно положиться?
— Что ты имеешь в виду?
— Можно в случае чего даже посвятить его в нашу с тобой тайну?.. Надёжный он человек?
— Вполне.
— Хорошо... После обеда пришли его в мой таблиц... Хотя, любовь моя, пойдём в мои покои, отдохнём пока...
После любовных утех Клавдий сразу заснул: всё-таки шестьдесят лет — это не двадцать и даже не сорок... Но силёнки у Октавиана старшего ещё имелись. Проспав часа полтора, он разбудил распорядительницу, которую тоже сморил сон, и сказал, чтобы она нашла Асклепия.
— А потом покажешь ему, за каким деревом прятался человек, которого видела рабыня.
Через какое-то время в таблин к хозяину вошёл раб, росту в нём было семь футов[75]. Клавдий Асклепия ещё не успел хорошо узнать, распорядительница купила его совсем недавно. В доме нужен был такой гигант для тяжёлых работ.
— Ты родом откуда? — спросил его Клавдий.
— Из Корсики.
— Был я там однажды. Скажу — прескверное место! Болота... Комары... Дикие нравы. С Сардинии южным ветром занесло туда травку. Помню, нашёл пучок между камней, сорвал былинку, растёр, понюхал и... захохотал. Сардоническая травка... Говорят, император Калигула её нюхал; однажды так нанюхался, что своего жеребца захотел ввести в сенат...
— Знатные люди на Корсике её тоже любят пробовать.
— А сам пробовал?
— Приходилось.
— Вот что, Асклепий, хочешь получить свободу?
— Хочу, хозяин.
— А для того, чтобы её заработать, нужно избавить наш дом от тайных наблюдателей... Они на Тукской улице следили за вами и за домом наблюдают...
— Много их?
— Пока двоих видели.
— Управлюсь и с большим количеством... Я их выслежу и удавлю. — Гигант показал на свои ладони, похожие на лопаты для выпечки хлебов... — Трупы же покидаю в Тибр...
— Вот и молодец! Но дам я тебе «вольную», как только приедет мой сын, а он, по моим предположениям, должен объявиться со дня на день.
— Согласен, хозяин.
Через два дня Асклепий доложил, что управился с теми двоими — и они уже кормят собой раков на дне реки.
— На нас не падёт подозрение?
— Всё шито-крыто, хозяин; тихо, без шума...
Антоний находился вне себя от злости — такого не бывало, чтобы два секретаря, самых хитрых и осторожных, бесследно исчезли... Бывали случаи, что тайные сыщики погибали по разным обстоятельствам, но так пропасть, чтобы никто и ничего про них не знал, — этого ещё не происходило. Словно в воду канули! (И тут Ульпиан в своих предположениях был рядом с истиной...).
В Риме что-то творится неладное... Если бы можно было бы поехать туда самому и оценить обстановку на месте. Но ехать туда нельзя: беглецы знают евнуха, да и человек он теперь заметный...
«Главное — спокойствие, во злобе решать такие вопросы не годится, поэтому, Антоний, успокойся, — приказал себе корникулярий. — Промахов допущено тобой и так немало... А Плацидия заранее не пожалела золота... За что, спрашивается?.. Знает, чем меня умаслить... Нужен я ей. Ведь по сути дела нет у неё, кроме меня, особо преданных людей во дворце. Подхалимов сколько угодно! И Плацидия это понимает... Положение у неё не из завидных... И здесь хватает проблем, и в провинциях... То тут, то там вспыхивают восстания обедневших колонов, беглых рабов. Как можем — тушим вспышки... А тут ещё беда — на юге распространилась чума... Пока ею охвачены два острова — Корсика и Сардиния... Наверняка туда завезли морские разбойники... У какого писателя я читал описание этой страшной болезни?.. Господи, помоги вспомнить! У Лукреция... Точно — у него: Тита Лукреция Кара...
Антоний прошёл в библиотеку, достал несколько его поэм, развернул: вот оно — изображение чумы в Афинах в начале Пелопоннесской войны...
«У людей поднимается огромная температура, наливаются глаза кровью, гортань изрыгает чёрную кровь, затекает шершавый язык. От человека исходит смердящий запах падали. Безысходная тоска соединяется с мучительными стонами. Мышцы охватываются судорогой, тело покрывается язвами, распаляются внутренности человека нестерпимым огнём. Иные бросались в воду, чтобы охладить распалённое тело. Многие низвергались вниз головой в колодцы. Люди бессильно корчились на своих ложах, а врачи, видя перед собой дико блуждающие взоры больных, что-то бормотали про себя и сами немели от страха. А люди, у которых уже путались мысли, хмурили свои брови, имея дикое и свирепое выражение лица, в ушах у них раздавался несмолкаемый шум, прерываюсь дыхание, и тело покрывалось потом. С хриплым кашлем брызгаю солёная слюна шафранового цвета. У несчастных тряслись руки и ноги, а после жара их охватывало холодом. С наступлением смерти разевался рот, заострился нос, растягивалась кожа на лбу, выпадали глаза и виски, твердели и холодели губы. Люди мучились по восьми или девяти дней, а если кто и выживал, то язвы по всему телу и чёрный понос всё равно приводили больного к роковому концу. Болела голова, из ноздрей текла гнилая кровь, люди лишались рук, ног и других частей тела, а иной раз и зрения. Люди валялись на улицах, издавая такой смрад, что к ним не решались приближаться даже хищные звери и птицы. Родные покидали друг друга, спасаясь от болезней, но и это ни к чему не приводило. Умерших хоронили кое-как или вовсе не хоронили. Прекратились все работы на полях и в самом городе. Всё было завалено трупами, не исключая и храмов, и часто один труп лежал на другом. Весь город был набит стекавшимися отовсюду людьми; и все они погибали от грязи, смрада и скученности жилья. Везде пылали похоронные костры, из-за которых обречённые люди дрались, желая сжигать своих, а не чужих».
«В этом мрачном описании Лукреций совместил методы монументальности и художественного изображения человеческой жизни во всём её ничтожестве, бессилии и тупике... — подумал корникулярий. — Методы, свойственные показу не только того давнего времени, но и нашего, ибо человеческая жизнь во все века была и остаётся плевком, который легко растирается ногою...»
Снова мысли Антония перекинулись к Риму: «Посылаю туда ещё людей... И пусть они больше наблюдают в храмах бога Митры... Думаю, что я в поисках Гонории встал на верную стезю... Так, по крайней мере, подсказывает мне моя интуиция... А классическое её определение таково, что оно есть безотчётное, стихийное, непосредственное чувство, но основанное на предшествующем опыте, на постижении истины всё же путём доказательств, а не просто так, с бухты-барахты... Думал, что характер Плацидии я изучил до конца, оказывается — совсем не так; в эти дни она проявляет завидное терпение и понимание ситуации... И это хорошо, иначе её нервозное вмешательство внесло бы лишь сумятицу в мои планы...»
Владелец оливковой рощи, расположенной на берегу озера Когинас в Сардинии, грек Клисфен был большеносый зануда. Но занудливость его находилась в прямой зависимости от количества выпитого им вина: после двух фиал он становился весельчаком и добряком. Добряком, конечно, в том смысле, чтобы пошутить или проявить к рабу снисхождение. А вообще-то у этого «добряка» на счету сотни загубленных жизней...
В прошлом грек Клисфен начальствовал над пиратской тахидромой, которая промышляла не только в Тирренском, но и Средиземном и Ионических морях, «Свистать всех наверх!» — до сих пор в ушах большеносого грека стоит пронзительный свист боцманской дудки, и он видит, как палубу моментально заполняют его бородатые матросы в малиновых шароварах с заткнутыми за широкие матерчатые пояса кривыми ножами. А уж если тахидрома тесно прижималась к чужому кораблю, как блудливая женщина к богатому вдовцу, то капитан орал во всю мощь своей глотки: «На абордаж!» и сам был непрочь помахать акинаком, взобравшись на чужую палубу, и поживиться.
Своего бывшего боцмана, имеющего пудовые кулаки, он сделал управляющим, когда приобрёл на острове оливковую рощу. Управляющего звали Адраст, земляк, тоже родом из Афин, имел музыкальное образование, а сам Клисфен в бытность писал стихи. Но в Афинах, как и Риме, когда наступал голод, то первым из города гнали в шею поэтов и музыкантов, музыкантов серьёзных, а не тех, кто на арфах или кифарах подыгрывал матронам, занимающимся с рабами любовными утехами...
Нет необходимости рассказывать, как эти изгои мыкались, пока не попали к морским разбойникам, отрастили бороды и надели малиновые шаровары...
Убить первого... Это поначалу было сделать непросто музыканту и поэту, а уж потом пошло-поехало: но тут произошло следующее — с каждым убитым далее от них начал уходить талант... Иногда бьётся Клисфен сочинить строфу и не может, а у Адраста пальцы рук, сжимающие меч или дротик, утолщились в суставах, ладони расширились и, когда пробует играть на арфе, спотыкаются пальцы о струны... А управляющий из него получился отменный. Новая профессия его тоже требовала жестокости, но понапрасну он рабов не истязал, хотя по части истязаний старались другие — надсмотрщики...
Когда однажды с торгов привезли новых рабов, Адраст обратил внимание на высокого стройного римлянина — и в конце концов разобрался с ним: матросы, проданные с миопароны, сказали, что этот красавец — не простой человек и на корабле вёл себя так, как будто он выше стоял по званию капитана...
— Братья наши, разбойнички, кажись, ошиблись, Клисфен, что не повесили вместе с навархом и этого человека, а всучили нам как рабочий товар...
— Трудится он хорошо? — спросил у Адраста владелец оливковой рощи.
— Да так себе... К физическому труду не приучен: ты знаешь, что он являлся смотрителем императорского дворца в Равенне?..
— Да ну?! — искренне удивился Клисфен. — Вон какая непростая птичка к нам залетела, и я понимаю, что обменять мы его на кого-нибудь не можем, и отдать властям, чтобы разоблачить себя, тоже не можем...
— Нам остаётся одно — прятать его у себя и не давать возможности улизнуть с острова. Поэтому я приказал усилить за ним наблюдение.
— И правильно сделал.
Нежданно-негаданно на Сардинию обрушилась страшная болезнь — чума. «Чёрная смерть» безжалостно начала косить всех подряд. Но природа на удивление в это время, наоборот, пыталась показать себя с самой лучшей стороны, во всей красе: май и июнь были необыкновенными месяцами цветов; благоухал боярышник, не было в садах никогда ещё столько роз, столько жасмина и жимолости, фиговые деревья готовы были плодоносить в году не по два или три раза, а все четыре, оливы зрели на глазах... И везде гудели многочисленные пчёлы, таская к себе в изобилии мёд и усваивая свои ульи повсюду: в дуплах старых деревьев, прорехах крыш, выброшенных ящиках из-под плодов; а кто ещё мог ходить и работать, кого ещё не свалила страшная болезнь, делал сам для пчелиных роёв прибежища из тростника, так как к востоку от озера Когинас простирались болота, делал также из соломы, ивовых прутьев, а то и просто из травы. Но вдруг пчёлы разом исчезли, и чума с новой силой принялась за людей. Добралась она и до владений грека Клисфена...
И раньше голову Евгения Октавиана посещали мысли о побеге, но он видел, что за ним ведётся усиленный надзор. А находиться на острове, где вовсю уже гуляла чума, он уже не мог: или «чёрная смерть» настигнет его здесь, или, в конце концов, забьют палками надсмотрщики.
И он решился...
По утрам рабов будили раньше, чем вставало солнце; полусонных, в цепях, их колонной гнали к оливковой роще через густые кусты маквиса. Надсмотрщики тоже выглядели не отошедшими ото сна: зевали, лениво переговаривались, и всегдашняя бдительность у них притуплялась в это ещё полутёмное время.
И Евгению Октавиану удалось незаметно упасть в кусты и схорониться... Когда колонна ушла, он выбрался и, поддерживая руками цепи, чтобы они громко не звенели, спустился к болоту. Евгений подумал так: если его быстро хватятся и снарядят за ним погоню, то он лучше утопится в болотной жиже, потому что страдать от частых побоев он уже был больше не в силах...
Остановился на краю трясины, взглянул на небо: оно ещё оставалось окутанным тёмными тучами; но уже там, где небо смыкалось с землёю, стала пробиваться синева и постепенно расширяться, но Евгений знал, что солнечные лучи сквозь неё ещё нескоро проглянут...
Через какое-то время он услышал конский топот: для верности приложил ухо к земле... Звук шёл пока издалека, со стороны оливковой рощи.
Евгений заметался: «Погоня!.. Иди в трясину, топись... Ты же недавно так думал...» — и представил, как болотная вонючая грязь со всякой мелкой живностью лезет в рот, ноздри и уши, забивает горло, проникает в желудок, и содрогнулся... Но тут он увидел неподалёку яму, до краёв наполненную древесными листьями, и слава Богу, что они оказались не слежалыми, а свежими, и если он сейчас спрячется и накроется этими листьями, то со стороны не станет видно, что их ворошили...
Он так и сделал, укрывшись в них с головой: лошадиный топот шёл теперь как бы изнутри, эхом отдаваясь в глубокой яме, и вскоре Евгений различил голоса: говорили о нём, хотя бывший смотритель дворца плохо разбирался в языке, на котором изъяснялись те, кто сидел в сёдлах. Они были уроженцами Сардинии и общались между собой на так называемом кампиданском наречии... Но всё же Евгений кое-что понимал, так как на этом диалекте говорили и в Сицилии, где он бывал не единожды...
Кто-то сказал прямо над его головой:
— Давай поскачем в сторону моря... Оно недалеко, всего восемь миль. Наверняка он направился туда...
Когда лошадиный стук копыт затих, первое, что Евгению пришло в голову, — скорее выбраться из этой ямы, ибо дышать становилось всё труднее: листья на дне ямы издавали гнилостный запах. Но воздух сверху проникал сюда, терпеть можно было, и как бы ни хотелось выбраться отсюда, а надо ждать, когда назад вернутся преследователи. Надёжнее хорониться укрытым в яме, нежели на открытой местности, пусть даже в кустах или за деревьями...
Согревшись, Евгений задремал и открыл глаза, услышав снова конский топот, который приближался... И тут будто кто стал ворошить палкой сухие листья, затем раздался шорох и что-то холодное и гладкое скользнуло ему под рубаху и сползло к низу живота... «Боже, змея!» — мелькнуло в его мозгу, и ему захотелось закричать от охватившего его ужаса и впрыгнуть из этой ямы... Но топот лошадей уже рядом; неимоверным усилием воли Евгений сдержал себя: «Уж лучше быть ужаленным этой тварью, чем погибнуть под палками и пытками... Или же быть заживо сожжённым в костре, куда кидают умерших от чумы...» — решил он.
— Как сквозь землю провалился... А не мог он в темноте забрести в трясину и утонуть? — спросил один из преследователей.
— Так и есть! Поехали, скажем управляющему, что беглец погиб...
— Поехали.
Когда всадники удалились, Евгений не дыша, чтобы не вздымался живот, так как тварь улеглась на нём, не проскочив ниже (сделать это не давал туго обтягивающий матерчатый пояс), потихоньку разрыл яму, размотал осторожно пояс, и змея сползла по ноге на землю... Вдруг она проворным тонким шнуром скользнула на край ямы — только и видели её!
«Она даже меня не тронула!» — радостно заколотилось сердце у Евгения, он увидел в этом для себя благоприятный знак свыше и улыбнулся.
«К морю, надо двигать к морю... Ну а если по приказу управляющего погоню возобновят? Лучше в этой яме отсидеться... — Но живот ещё хранил на себе холодное прикосновение змеи, и Евгения снова всего передёрнуло... Тем не менее он заставил себя опять зарыться в листья: — Нужно дождаться темноты, а ночью пойду...»
Он вылез наружу, когда небо вызвездило, а луна в своей четверти уже висела рожками вниз — в небе на севере Италии они слегка приподняты.
Кругом стояла тишь, но когда Евгений пересёк заросли маквиса и оказался в поле, то услышат беспрерывный звон цикад... Душисто запахло разнотравьем, воздух после удушающего, гнилостного запаха стал пьянить.
«Господи, Единый Бог, это ты наполняешь жизнью землю и небо, не дай и мне умереть, спаси и помилуй!» — взмолился Евгений.
Этот дрожащий звёздным и лунным светом небесный мир и земной, наполненный звоном и душистым запахом трав и цветов, позвали Октавиана из неволи... Так, по крайней мере, казалось ему, а вовсе не страх быть забитым двигал его к желанию побега...
Всю ночь, вспугивая угнездившихся ко сну птиц, Евгений шёл и шёл, и, несмотря на гремящие на ногах цепи и высокие травы, ему шагалось легко... К утру он вышел к морю. Недолго думая, забрёл в воду, постоял, чувствуя, как гудящая истома наполняет всё его измученное тело, а когда поднялся на берег, то увидел стоящего на нём старика.
Им оказался одноногий сторож маяка, выложенного из белого камня.
Старик привёл Евгения к себе, поставил возле ложа столик с едой и стал потчевать гостя (если так можно назвать беглого раба)...
Старик не расспрашивал ни о чём Октавиана: и так всё было ясно, начал рассказывать о себе...
Ногу потерял в битве с вандалами, сражаясь на стороне римского императора Бонифация. (На самом деле этот старик служил на пиратской тахидроме Клисфена, и ранили его в одном рукопашном бою копьём в ногу, которую позже пришлось отнять.) Но, несмотря на убогость, каждый вечер поднимается с зажжённой лампой на самый верх маяка и ставит её под колпак, освещая путь кораблям; на одном из них капитаном является товарищ сторожа, и он попросит его взять Евгения на борт...
— Спасибо, спасибо! — в порыве благодарности кивал головой Евгений старику, доедая остатки пищи и думая теперь лишь о сне.
— Пока ты будешь жить у меня, без моего разрешения из помещения маяка никуда не выходи... — предупредил сторож.
Октавиан заснул и, разумеется, не видел, как одноногий вывел лошадь и поскакал в противоположную от морского берега сторону...
Проснувшись и не найдя сторожа, Евгений подумал, что ничего страшного не произойдёт, если он нарушит запрет; он вышел из помещения маяка и снова побрёл к морю. Снял рубаху, штаны, подтянул цепи, нагнулся, чтобы зачерпнуть ладонями воду и ополоснуть лицо, как вдруг почувствовал сильный удар палкой по голой спине. Евгений упал, но его выволокли из воды и стали избивать. Били жестоко и хладнокровно, а потом взвалили на лошадь и повезли.
По приказу управляющего Евгения бросили в барак, стоящий на отшибе и предназначенный когда-то для скотины: затем он обветшал и прохудился, и сюда теперь свозили заболевших чумой и клали на деревянные топчаны.
Когда Евгений пришёл в себя и открыл глаза, то ему показалось, что лежит он здесь целую вечность...
«Неужели я успел заразиться страшной болезнью и меня бросили к чумным?! — Евгений кое-как повернулся на живот, так как очень сильно болела спина и голова в затылке. Уткнулся горячим лбом в доски.
Но ему было невдомёк, что его не просто наказали за побег, а решили избавиться насовсем: держать в рабах человека большого государственного Звания — дело опасное, тем более который стремится убежать. Клисфен и Адраст рассудили так — отвезём раба в чумной барак, он там скоро заразится, помрёт, а потом сожжём в костре. Был человек — и нет человека!..
Евгений помнит, что нашёл в себе силы отодвинуть свой лежак от топчана соседа, который бредил, сгорая от жара, и повторял постоянно, что вода в озере, куда он зашёл, не остужает его тело, наоборот, горячит ещё больше...
«Если бы я не выходил из помещения маяка, тогда бы меня не обнаружили... Сторож был внимателен ко мне, обходителен... Надо было его слушаться, — размышлял Евгений, не подозревая, что этот внимательный и обходительный сторож и предал его. — А я мог бы насовсем покинуть остров... Одноногий старик пообещал посадить меня на корабль, капитаном на котором служит его давний товарищ...»
Евгений, кажется, снова погрузился в сон, потому что привиделся ему на высоком морском берегу белый маяк с колпаком наверху, внутри которого светила яркая лампа... Привиделся и такой же белый корабль с белыми парусами, который пробивался сквозь свирепые волны. Ветер крепчает, срывает один парус, другой... По воде ударяют вёсла, и корабль смело идёт снова вперёд, держа курс на маячный огонь... Но вдруг лампа гаснет, корабль наталкивается на прибрежную скалу, трещит палуба, обшивка... Люди прыгают в бушующее море и гибнут с отчаянным криком...
Евгений вздрагивает во сне и просыпается, и уже наяву слышит этот отчаянный крик соседа, который всё горел в огненной воде... В дальнем углу барака заплакал ребёнок.
Несмотря на то, что барак был очень худой, смрад от гниения человеческого тела стоял здесь нестерпимый. Он беспрерывно лез в ноздри. Не перебивал его и запах жжёного мяса, когда через какое-то время приходили в барак закутанные в чёрное люди и раскалёнными железными прутами прижигали на ещё пока живых людях трупные гниющие пятна. Чёрные люди подошли и к Евгению, долго рассматривали его, а потом убрались в другое место барака, откуда вскоре послышались нечеловеческие вопли...
«Такого даже, наверное, и в преисподней не случается... — подумал Евгений и обнаружил, что он накрепко привязан одним концом цепи, снятым с руки, к топчану; ночью, когда вставал, чтобы отодвинуть лежак от соседа, этого ещё не было. — Значит, боятся, что я снова убегу...»
Опять закрыл глаза, ладонью зажал нос, задышал ртом.
К вечеру ему нестерпимо захотелось нить. В горле жгло. Пошарил рукой возле себя в поисках воды. Но ничего не нашёл. Стал звать, но никто не подходил.
— Воды! Воды! — закричал Евгений.
Видимо, кто-то из чумных, находящихся пока в сознании, сжалился и подал ему глиняный фиал, из которого пил сам... Евгений жадно припал губами...
А через три дня его уже в бессознательном состоянии бросили в повозку вместе с умершими и повезли к огромному костру, что полыхал днём и ночью на краю оливковой рощи. Возле него орудовали так называемые «ангелы смерти» — в белых балахонах и колпаках, в которых находились лишь прорези для глаз, в длинных по локоть рукавицах.
«Ангелы смерти» кидали в костёр привезённые трупы, обхватывая их клещами на длинных рукоятках.
— Гляди, он ещё, кажется, шевелится... — обратил внимание на Евгения один из «ангелов».
— Думаешь, живой?.. Эк, бедняга, да из него вонь какая прёт! Всё равно не жилец... Бери клещами за шею, а я за ногу ухвачу... А ну, в огонь его на счёт раз, два, три-и-и! Ишь как искры взметнул в костре... Потому как живой... — Помолчал, глядя, как огонь окутывает только что брошенное тело человека. И «ангел смерти» заключил: — Думаю, что душа чумных сразу уходит на восьмое небо, не станет она маяться по семи небесным сферам, ибо тут, на земле, настрадалась крепко...
IV
Молодую красивую вдову, оставшуюся после смерти повелителя гуннов великого Ругиласа, один из его племянников, Бледа, взял в жёны, не спросясь Аттилы, и этим окончательно подорвал дружбу с родным братом.
Своенравный и обидчивый, который тоже имел виды на Валадамарку, племянницу короля остготов Винитара, погибшего в битве на реке Прут (как мы уже упоминали выше), Аттила с народом, доставшимся ему при разделе власти, откочевал к реке Тизии и в Паннонии учредил свою главную ставку. Но он редко в ней находился, а всё больше ездил по малым кочевьям, ночуя в походных шатрах, всё время заботясь о пополнении войска и его лучшей организации.
При нём всегда находился воспитанник Карпилион, сын римского полководца Аэция. К нему и ехал отец. Аэцию было сейчас нелегко угадать, в каком месте искать неугомонного Аттилу, к которому питал дружеские чувства, как равно и Аттила к «последнему великому римлянину», хотя был намного моложе Аэция.
В сопровождении отряда кавалерии, состоящего из двухсот хорошо вооружённых всадников, римлянин проехал озеро Балатон, где, знал Аэций, любил бывать Аттила. ибо оно рождало добрые воспоминания о множестве озёр, мимо которых правитель гуннов проезжал в детстве. Из них он пил прозрачную воду и поил своего коня. Напоив, трёхлетний Аттила подводил верного скакуна к камню, вскарабкивался и садился с него в седло. И продолжал далее скакать и бросать аркан. Об этом будущий предводитель гуннов рассказывал будущему римскому полководцу, когда тот, как и Карпилион, находился на воспитании в гуннском лагере.
— В три года ты уже сидел в седле и бросал аркан? — переспросил тогда Аэций Аттилу.
— А мы уже проделываем это, находясь ещё в утробе матери, — довольный своей шуткой, сказал Аттила, шмыгнув приплюснутым длинным носом и шевельнув густым левым усом. Правый у него был короче[76]... — У тебя в Риме растёт сын, присылай его к нам, и он научится всему, чему научился здесь ты...
Теперь сыну двадцать, только что состоялось его посвящение в воины, и Карпилиона можно забирать к себе...
Вот уже несколько дней едут и едут, и кого ни спроси: «Чьи это владения?», отвечают: «Аттилы!»
Чем ближе подъезжали к Тизии, тем тревожнее становились думы Аэция. Как военный человек, он сразу отметил выгодность положения ставки одного из племянников Ругиласа: она как бы разместилась на вершине треугольника, образуемого тремя владениями народов — гуннов, византийцев и римлян.
«Неспроста этот человек, которого величают жестоким дикарём, хотя я знаю его совершенно другим, избрал место для главной ставки на вершине этого треугольника... Сейчас он уже отсюда достаёт владения Империи ромеев, придёт время, Аттила посягнёт и на Рим. Пока он наш союзник... Но такие, как Аттила, не останавливаются, а идут до конца, как и его предшественники — правители гуннов, прошедшие с мечом и огнём, вселяя всем ужас, огромный путь от синих холмов Монголии до ковыльных степей Паннонии...»
Показалась Тизия: река, разлившись от обильного таяния снегов и вспухнув, словно квашня, несла на себе остатки ноздреватого грязного льда, хворост, клоки соломы и камыша, вздутые трупы погибших в половодье лесных и степных животных.
Аэций и всадники остановились, но тут в задних рядах возникло какое-то движение, и вскоре перед полководцем предстал завёрнутый в волчью шкуру верховой гунн, который сообщал, что его зовут Таншихай, он есть посол и будет сопровождать великого римлянина до временной стоянки Аттилы.
— Вон у тех гор, — показал куда-то в сторону плёткой Таншихай и белозубо улыбнулся. Но сколько ни вглядывался Аэций, пока никаких гор не увидел...
Они свернули к ещё одной реке, которую позднее назовут по-мадьярски Бодрог, являющейся правым притоком Тизии, и поехали вдоль неё.
Таншихай, оказывается, владел многими языками: помимо готского, на котором свободно изъяснялся и Аэций, посол Аттилы знал романский, греческий и скифский. На какое-то время Аэцию стало стыдно: он — сын скифа Гауденция, женившегося на знатной римлянке, почти забыл язык своих предков по отцовской линии. А после того, как Гауденций определил сына на воспитание к Ругиласу, Аэций совсем не говорил по-скифски, зато хорошо освоил язык гуннов.
Я, как автор, и раньше в других произведениях высказывал своё предположение, со временем перешедшее в уверенность, что в то время почти каждый человек, живя в окружении людей разных наций, чтобы общаться с ними, обязательно овладевал и их языками — для него это становилось такой же необходимостью, как иметь при себе нож или лук, — этим оружием он защищался и нападал... Языкам того человека никто не учил, он осваивал их, вырастая среди иноплеменников, сам. Но наиболее усиленное взаимопроникновение языков происходило во время Великого переселения народов, почти в эпоху описываемых нами событий, когда разные племена, воюя между собой, мирились, объединялись, нападали на другие, брали их в плен и снова нападали, передвигаясь по планете Земля в разных направлениях и оседая потом во всех её концах... Впрочем, такое (правда, менее интенсивное) переселение мы наблюдаем и в другие столетия, когда хазары в VII веке пришли с Северного Кавказа на Волгу; тогда болгары, спасаясь от них, ушли за Дунай, а чуть позже и угры покинули Приуралье и осели в Паннонии и Норике[77].
Также некоторые племена славян и аланов переселились за Дунай, на Африканский континент, в Испанию и даже Италию и до сих пор живут там; да и те хазары, разгромленные в X веке русским князем Святославом, разбрелись по разным местам.
Таншихай обратился к Аэцию на латинском.
— Можешь говорить со мной на своём родном языке, — сказал Аэций гунну. — Постой-постой... А не сын ли ты старика Хелькала?
— Да, сын... — удивился Таншихай. Ему захотелось узнать, откуда римлянин это знает, но у гуннов не принято было задавать гостю много вопросов. И сын Хелькала промолчал.
Аттила встретил римского полководца сдержанно, но по тому, как радовались его придворные приезду Аэция, было видно, что повелитель гуннов тоже был доволен. Римлянину показалось, что на лице Аттилы как-то по-особому светились глубоко посаженные глаза, а правый короткий ус топорщился ещё сильнее. Вскоре Аэций проник в тайну преображения Аттилы — тот женится и ждёт на свадьбу брата своего Бледу, давшего наконец-то согласие к нему приехать... Зато оставшись один на один с Аэцием, Аттила дал волю своим чувствам:
— Аэций, друг мой, дай я обниму тебя! Сколько времени не виделись?.. Твой уж сын смелым и ловким богатуром стал, скоро во всей красе он предстанет перед тобой.
— Благодарю за него, повелитель.
— Обижаешь, великий римлянин. Разве мы с тобой не братались, когда в жестокой борьбе клали на лопатки друг друга?!
— Было дело...
— Так зови по имени меня, Аэций... Аттила... Даже родному брату Бледе я не позволяю так называть меня... Только ты имеешь право. Потому как ты ближе мне брата родного.
Что-то такое пока скрывал от него Аттила, но, зная отношение его к Бледе, подумал: «Уж не хочет ли Аттила один властвовать над гуннами?.. Значит, он воспользуется приездом брата на свадьбу для того, чтобы... Погоди... Погоди... Следовательно, ему необходимо в моём лице заручиться поддержкой всего Рима... Ну чем не змей?! Ведь знал, что я еду к нему. К моему приезду и свадьбу задумал, и тем самым брата-соправителя завлёк к себе...»
— Ты, Аттила, какую же жену себе присмотрел? Каких царских кровей?.. И какую по счёту?..
— А зачем они мне... эти крови?! Когда у меня самого течёт своя царская кровь. А жён я не считаю. Очень много у меня их.
— Значит, долго не выбирал себе невесту?
— Не выбирал... — увидев, что Аэций совсем близко находится к разгадке его женитьбы, резко переменил разговор: — Ты, наверное, устал с дороги... Иди, выбирай себе шатёр. Сейчас пришлю к тебе банщиков. Учти, что я не в корыте моюсь, как мои подчинённые, а, следуя твоему совету, переносную баню вожу с собой... Деревянную, с железным котлом. Надо мне куда переехать, сруб банный раскатывают, котёл из кладки каменной вынимают, а потом сооружают снова... Иди, а после бани я массажисток пришлю... Между прочим, они подруги будущей моей жены, которую зовут Крека...
(В скобках заметим, что выбрал себе Аттила жену из массажисток, думая лишь бы свадьбу справить ко времени приезда Аэция и чтобы брата завлечь, да Крека тоже женщина оказалась не промах, самой любимой женой (и не временной) сделалась у Аттилы; и сама очень любила мужа. Она, кстати, приняла живейшее участие в похоронах Аттилы, когда он умер...).
После бани и отменного массажа проспал Аэций почти целые сутки, а когда проснулся, увидел сына, сидящего в изголовье. Вскочил, обнял родную кровинушку, потом вытолкал на середину шатра и залюбовался им: выше отца на две головы (если учесть, что Аэций был небольшого роста), крутолобый, с упрямыми, как у отца, скулами, широкоплечий... Тут уж отец шириной плеч с сыновьими мог бы поспорить...
— Скажи, Карпилион, ты доволен был жизнью в гуннском лагере?
— Ты же сам в нём находился, знаешь...
— А всё же? — допытывался полководец.
— Поначалу тяжело приходилось... Не слезал с коня сутками, даже научился справлять свои надобности, сидя в седле...
Отец улыбнулся, вспомнив, как у него самого это смешно получалось, потом освоил хитрую науку... Главное, чтоб седло и коня не замочить и не замарать... Простых гуннов за подобное наказывали жестоко плетью.
— Также усердно, отец, учился и военному делу. Могу навскидку метнуть нож и попасть не только в шею врага, но даже в глаз... Стреляю из лука с обеих рук на полном скаку... Копьё могу метнуть с такой силой, что пробиваю любой толщины дубовый щит. Могу...
— Ладно, сынок, а то всё это похоже на хвастовство... В дате покажешь. — И, узрив, как нахмурился сын, похлопал его по плечу: — Не обижайся... Я рад за тебя. Молодец!.. А скажи, Аттила делился когда-нибудь с тобой сокровенными мыслями ?..
— Что ты имеешь в виду?
— О брате своём, о Бледе, говорил с тобой?
— Он однажды выразился так: «Приелся, как сухой ячмень беззубой кобыле...» Так Аттила сказал после того, как Бледа взял себе в жёны красавицу Валадамарку...
— Ну ладно... Чему быть, того не миновать... Значит, Аттила шкуру брату хочет отдать, только чтоб тот пропал с нею!.. Пошли к повелителю, я поблагодарю его за твоё воспитание... И будем готовиться к свадьбе...
Сидя в дальнем мрачном помещении митреума, Гонория часто думала о Евгении — что-то долго нет его и нет, и там, в своём далеке, вспоминает ли он о ней?.. Конечно, ей было бы обидно узнать, что ещё в плавании, находясь на борту миопароны, изредка вспоминал о ней, но потом, попав в плен, был настолько занят собой, так переживал своё ужасное положение и побои, что забыл совсем про свою возлюбленную... Даже перед гибелью своей не вспомнил.
Да любил ли он её вообще?.. А если нет, то почему взял на себя ответственность за побег и принял в нём живейшее участие?
Учтите, что Евгений — не плебей, он представитель древнего патрицианского рода, воспитан на примерах чести, совести и сострадания. Хотя мы знаем о подобных представителях многое и другое, и дело тут даже не в патрицианских родах... Понятие чести и совести было привито Евгению с детства, но надо отметить, что по натуре своей он не был героем; впрочем, как заметила Гонория, героизм остался где-то в прошлом, и у человека того времени резко поменялись ориентиры. Видимо, с крушением империи и рушатся идеалы... Ибо всякое крушение — это обвал, хаос, обломки, под которыми гибнут люди, и их стремления направлены на то, чтобы выжить. А тут уж, как говорится, все средства хороши.
Когда Гонория находилась на миопароне, Евгений испытывал от её присутствия неловкость и очень обрадовался, когда возлюбленная согласилась сойти на берег, чтобы потом добраться до Рима. И, посылая её к Клавдию, Евгений должен был бы тоже знать, чем это грозит отцу... Да к тому же в пути беглецов могли изловить... Но он не стал размышлять на эту тему.
Отправив Гонорию, молодой Октавиан как бы и забыл о ней на какое-то время. Не надо теперь заботиться об устройстве возлюбленной в порту назначения... Мне кажется, всё это было продиктовано Евгению обыкновенной трусостью. Но... О мёртвых только хорошее или ничего... Мы-то знаем, что Евгения уже нет в живых; возлюбленная же считает минуты до его возвращения, а любимого всё нет и нет, и разные мысли приходят в её голову, как и те, которыми мы поделились...
Тяжело беглянке, а тут ещё запретили гулять поздно вечером по крыше митреума; Клавдий предупредил жреца Пентуэра, что соглядатаи находятся в Риме и надо быть предельно осторожными. Пентуэр эти слова передал посвящённому Виридовику, и тот вечерние прогулки по крыше отменил.
Гонория заметно стала сдавать — раньше ждала позднего вечера с нетерпением, теперь она не приходила в возбуждённое состояние, наоборот, испытывала к наступлению ночи вялость. Единственное, что могло её как-то взбодрить, — это когда из норы в полу появлялась крыса... Гонория прикормила её, и та позволяла вначале трогать себя, потом гладить, а затем сама взбиралась к ней на колени. Джамна смотрела на эту тварь с явным отвращением, но Гонория и рабыню приучила брать крысу на руки.
Только после того, как жрецы бога Митры узнали, что на Корсике и Сардинии разразилась чума, они заделали в храме все дыры в стенах и полу, чтобы крысы или ещё какие разносчики не смогли больше показываться.
По уверению Джамны, крыса по ночам теперь верещала под досками пола, но ни Гонория, ни ант Радогаст это не слышали.
Как только вспыхивала на небе первая звезда, Гонория смежала веки и засыпала, и спала она, почти не дыша... И однажды Джамна и Радогаст, зная о подземном ходе, отважились выйти по нему к Тибру, чтобы искупаться и подышать свежим воздухом, пока госпожа видела свои тихие сны. Только, может быть, Гонория делал вид, что спит?!
— Смотри, как младенчик... — произнёс Радогаст, залюбовавшись своей госпожой.
— Тс-с... — Джамна заглянула ему в лицо, взяла анта за руку и приложила пальцы к своим пухлым губам. Жесты её можно было расценить двояко — они, с одной стороны, предупреждали вести себя и говорить потише, а с другой — как бы переводили восхищенный взгляд Радогаста с госпожи на неё, Джамну... Ревновала ли она красивого голубоглазого раба к молодой Августе?.. Кто знает... Хотя не раз Радогаст ловил на себе пристальный, изучающий взгляд темнокожей девушки, в котором присутствовали не только интерес, но и теплота.
Анту Джамна, стройная, как лань, с большими, чуть раскосыми и слегка выпуклыми глазами, в коих светился живой ум её ближневосточных предков по матери, всё больше и больше нравилась. Он внутренне трепетал, когда она по утрам, делая и ему массаж, ласково дотрагивалась до его плеч; затем пальцы её твердели, и Джамна начинала крепко растирать его мышцы, — тогда жаром обдавало виски Радогаста. Она и сама подставляла спину, чтобы и он помял её тело, заставляя бодрее течь по жилам кровь; иногда он прижимался к девушке, и она чувствовала волнение его плоти... Не могла не замечать этого и Гонория, тоже скучавшая по мужским ласкам, но строго блюла свою верность возлюбленному.
Радогаст тихонько отодвинул засов, приоткрыл окованную железом дверь настолько, чтобы просунуться, и снова затворил; так они оказались в тёмном затхлом туннеле. Огня, договорились, не зажигать, чтобы с другого конца подземного хода никто их не обнаружил.
Тихо. Лишь капает поблизости вода. Вот вверху случился шорох, и кто-то мазнул по лицу Джамны — та тихонько вскрикнула.
— Не бойся, это летучие мыши... Дай руку и сожми пальцы... Пошли! Осторожно ступай. Вот так.
Пройдя несколько футов, Радогаст споткнулся о какой-то камень, предупредил девушку: она по-прежнему сильно сжимала его ладонь, но уже меньше боялась темноты.
Туннель стал сужаться, пришлось по нему протискиваться, под ногами что-то хрустело, и свод стал ниже, — вскоре они встали на четвереньки и поползли; Джамне было легче, а анту при его росте мешал акинак, но расстаться с ним он не смел.
Проползли несколько десятков локтей, и вдали забрезжил свет ночного неба.
— Гляди, звёздочки... — над ухом приятно пропела девушка.
Туннель вдруг снова расширился, стал выше, в лицо пахнул прохладный воздух с реки; несмотря на то, что подземный ход со стороны Тибра был завален двумя валунами, между ними оставалось довольно широкое отверстие, поэтому и виделись изнутри через него звёзды.
Прислушавшись, Радогаст навалился плечом на валун, сдвинул его с места и выскользнул наружу. После стольких дней заточения, оказавшись на воле, ант почувствовал, как закружилась голова и задрожали ноги. Заглянув внутрь, позвал Джамну. Но никто не ответил... Лишь слабый свет почудился ему. «Что за колдовство?!» — воскликнул про себя Радогаст и хотел было кинуться снова в туннель, сжимая в руке меч, но вдруг сбоку увидел обнажённую фигуру женщины, в которой узнал Джамну. Она шла от реки и выжимала на ходу волосы.
— Ты как это?.. Успела когда? — пробормотал Радогаст.
Джамна вся в сиянии мелких водяных брызг, облитая звёздно-лунным светом, теперь стояла в двух шагах от раба и смеялась:
— Ты стал валун отодвигать, а я в отверстие вперёд тебя выскользнула и сразу — к воде, ополоснуться...
— А если бы кто наблюдал за нами? — строго укорил девушку Радогаст и сам, не теряя времени даром, побежал к реке. Положил на землю акинак, разделся тоже догола.
Ближе к тому берегу проплыла доверху груженная барка, вёсла в уключинах тяжело скрипели.
Рим находился в освещении вечерних факелов, особенно ярко они горели на Субуре; огни, кстати, не погаснут на этой улице до самого утра. Там веселье будет царить до первых криков петухов, коих держали вместо будильника в каждом римском доме.
Радогаст погрузился с головой в воду, подождал, почувствовал, как охлаждает она всё тело, вынырнул. Гремя колёсами по булыжной мостовой улицы, примыкающей к реке, проехала повозка. Возница грубо ругнулся на бросившуюся под ноги лошадей бродячую собаку.
«Надо поостеречься... Опять из виду пропала шаловница Джамна... Как она хороша... обнажённая! Груди — нежные персики, гладкий живот стройные ноги... И дивная шея!» — Радогаст завращал головой, ища глазами девушку на берегу, и тут, его схватили за ногу; ант дёрнулся, поймал чью-то руку, потянул и выловил Джамну, которая незаметно под водой подплыла к нему.
Сейчас её мокрые волосы висели прядями, зубы в улыбке жемчужно блестели, груди вздымались волнующе, — и тогда ант притянул к себе тело темнокожей рабыни и зажал её смеющийся влажный род своими губами. В ответ кончик языка Джамны прошёлся по его зубам, как бы требуя, чтобы он разжал их, а когда это сделал, то трепетное щекотание нёба возбудило анта до предела... Он стал гладить правой рукой её нежную шею, затем груди, сдавливая их всё сильнее и сильнее, а левой постепенно достигал её запретного лона... Джамна тоже своими проворными пальчиками начата ласкать ставшее большим и крупным его естество... Потом девушка, стоя на мелководье, приподнялась на носки и со стоном вобрала в уже не запретное для Радогаста лоно сладкую плоть...
Звёзды на небе, казалось, замигали ещё ярче, ночная вода в реке будто потеплела разом, а луна пролила на их тела, слившиеся в одно целое, ещё больше света.
— Ты мой!.. Ты мой!.. — задыхаясь, шептала Джамна, обвив руками его мускулистую шею и повиснув на ней.
Позже они зашли в туннель, ант завалил выход, как было раньше, валуном, и вернулись тем же путём.
Гонория также тихо спала, но на губах у неё блуждала улыбка...
Обследуя местность возле митреума, где жрецом служил Виридовик, один из секретарей Антония спустился к Тибру, пошёл вдоль реки и вдруг ему бросились в глаза кусты розового тамарикса, росшие на песчаном берегу. Подошёл ближе и увидел два валуна, приткнутых друг к другу, один из которых, кажется, недавно сдвигали в сторону. Заглянул в отверстие между ними: далее — пустота... Хотел валун отодвинуть, не хватило силёнок, пошёл звать на помощь товарища.
Вдвоём они проникли в подземный ход и потихоньку стали обследовать его — убедились, что он ведёт к храму... Не зажигая огня, приблизились к окованной железом двери; она была закрыта, но через неё, хотя и слабо, проникали голоса. Сразу узнали голос Гонории. Всё ещё не веря своим ушам, они тем не менее молча крепко пожали друг другу руки: «Удача!»
Теперь не только оплаченный отпуск им обеспечен, но кое-что перепадёт из рук самой императрицы. Так, по крайней мере, уверял их корникулярий, посылая в числе ещё одной партии шпионов в Рим... Только радоваться пока рано, беглецов ещё следует арестовать и доставить целыми и невредимыми в Равенну.
За дверью заговорил мужчина, он уверял, что сидение их в заточении скоро кончится.
«Это уж точно! — злорадно подумали секретари. — С Гонорией ещё должна быть чернокожая рабыня... Да, верно. Вот и она что-то сказала. Значит, вся компания в сборе... Прав оказался корникулярий, предположив, что беглецы должны скрываться в одном из храмов бога Митры...»
Секретари отошли от двери, посовещались — нужно ли ещё привлекать к предстоящей операции других товарищей, решили, что нужно... К укрывательству Гонории причастны жрецы этого митреума, с ними тоже нелегко будет справиться, вчера они видели одного из них — высокого, с могучей грудью.
...В храм ворвались шесть человек в защитных шлемах, кожаных панцирях и с мечами наголо. От неожиданности Виридовик даже не оказал им сопротивления, его сразу скрутили, связали и его напарника. В голове Виридовика промелькнуло: «Измена!», но он даже крикнуть не мог — рот ему, как и другому, забили тряпкой.
Радогаст, увидев, что навстречу бегут вооружённые люди, схватил меч и приготовился к сражению. Рослый секретарь, бежавший первым, сразу упал, захлебнувшись кровью, так как ант полоснул его лезвием по горлу, другого проткнул насквозь; вытащил из тела лезвие, отбежал в сторону и зарычал, словно лев, — силы Радогаста будто утроились. Наверняка он бы справился и с этими двоими, но на помощь им, узрив, как храбро сражается славянин, на время оставив связанных и лежащих лицом вниз жрецов, пришли ещё двое. Всё-таки вчетвером они одолели Радогаста, зарубив его у входа в помещение, в котором сидели ни живы ни мертвы молодая Августа и Джамна.
Через несколько дней дочь императрицы и её чернокожую рабыню секретари тихонько доставили во дворец.
Привезли они в Равенну для суда и следствия и трёх жрецов бога Митры — Пентуэра, Виридовика и его напарника. Жрецов сразу бросили в подземную темницу и надели на них цепи: сколько посвящённых ни жгли огнём, сколько ни дробили им железом кости, они не проронили ни слова — в конце концов Ульпиан приказал служителей убить, а трупы выбросить в крепостной ров на съедение собакам.
Хотел он поступить так и с Джамной, на которую был сильно зол, но Гонория строго заявила матери, что если с чернокожей рабыни упадёт хоть один волосок, то она покончит с собой...
Плацидия, удовлетворившись полуправдивым рассказом дочери о том, что она, приревновав к ней Евгения, по собственной воле сбежала из дворца и по совету Джамны с помощью Радогаста добралась до Рима и укрылась в храме бога Митры, оставила Гонорию на время в покое... Не разрешила императрица и трогать Джамну.
А вскоре пришла страшная весть о гибели Рутилия Флакка от рук пиратов и смерти от чумы Евгения Октавиана. Работающие на оливковой плантации в Сардинии, куда смотритель дворца был продан в рабство, все до единого вместе со своим хозяином-греком и его земляком-управляющим вымерли от этой страшной болезни.
Гонория после такого сообщения забилась в истерике, и сама Плацидия искренне огорчилась, лишь радовался этому корникулярий...
Антоний всё же был уверен в том, что укрывательством Гонории занимались не только жрецы, но и бывший сенатор Клавдий и его сын.
Если бы вернулся из плавания Евгений, то евнух учинил бы им допрос с пристрастием... Но смерть Октавиана-младшего всё в корне меняла, поэтому старшего уже не было смысла пытать и его не тронули, оставив наедине с горем...
V
Валадамарка была похитрее своего последнего мужа; приготовляясь на свадьбу к Аттиле, она засомневалась:
— Не кажется ли, Бледа, что тебя у брата ничего хорошего не ожидает...
— Ты глупая женщина! Аттила первым после размолвки позвал меня к себе, а я ещё буду колебаться... Собирайся, да поживее!
— Как повелишь, ты пока владеешь полцарством гуннов...
— Почему «пока»?! Моя ставка простоит ещё сотню лет.
«Мозги петушиные...» — сказала про себя Валадамарка; выданная замуж за Бледу насильно, она ни капельки его не любила.
— Как знаешь... Хотела тебя вразумить, да разве такие, как ты, способны что-то понять.
Рассуждая так, она мало боялась за себя: знала, что Аттила не даст её в обиду, ибо у него с ней в прошлом были близкие отношения. А Бледа боялся Аттилы.
На подарки родному брату Бледа не поскупился: обоз его состоял из повозок, груженных мехами, коврами, китайским шёлком, бочками с мёдом, верблюжьим кумысом. А в возке, в котором ехали Бледа и Валадамарка, в углу стоял чудесной работы ларец, где лежали драгоценные украшения для очередной будущей жены Аттилы.
Чтобы переправиться на другой берег Тизии, нужно было переехать по деревянному мосту, построенному готами по римскому образцу: под углом друг к другу в дно вбивались две сваи, — и таких угольников ставилось поперёк реки столько, сколько позволяла её ширина. Сверху настилались доски, затем возводились перила. Мост выдерживал не только весеннее половодье, но и ледоход.
Обоз сопровождали триста верховых; ехали под звон бубенцов, висевших на шеях волов, коней и верблюдов. По мосту преодолели Тизию, и на этом берегу Бледу и Валадамарку громко приветствовали всадники Аттилы.
— Смотри, как встречают! — разулыбался Бледа. — А ты сомневалась.
— Хлеб в руки, а камень в зубы... — недовольно проговорила Валадамарка.
— Ты, конечно, знаешь, что говаривал твой покойный муж, а наш дядя Ругилас о женском норове... «Это как глиняный горшок: вынь из огня, а он пуще шипит». Норов ваш и на коне не объедешь.
«Пусть болтает, что хочет. Только сердце мне нехорошее вещует», — подумала Валадамарка и вконец замолчала.
Впереди показались белые стены крепости; через подъёмный мост миновали наполненный водой глубокий ров и оказались внутри её. Увидели отделанный мрамором древнеримский дом, предназначенный когда-то для наместника императора. Но Аттила не жил в нём; как все, он обитал в просторной юрте, увенчанной чёрными конскими хвостами. Рядом стояли юрты поменьше — для приближённых. Остовом их служили медные или серебряные кереге (в зависимости от богатства и знатности их владельцев). Кроме дома бывшего наместника, из камня и мрамора была сложена большая красивая купальня, построенная по желанию одной из жён повелителя.
Такие же чёрные конские хвосты на своём верху имела юрта старика Хелькала, тоже довольно просторная, так как в ней любил проводить в разговорах время сам Аттила; Хелькал ещё от Мундзука — отца повелителя — унаследовал доверие к себе.
А вокруг шумели и волновались несметные полчища гуннов, готовые, как показалось Валадамарке, в любой миг ринуться в любую сторону света по зову своего предводителя .
«Не то что в ставке Бледы: тишь да гладь... А какая здесь купальня!» — восхитилась женщина.
Всадники обоз и охрану Бледы провели через два «кольца стражей». Знаменитые одиннадцать сторожевых колец, постепенно суживающихся и состоящих из преданных и отборных многих сотен только гуннских воинов будут стоять возле любого местопребывания Аттилы позже, когда он станет полновластным властителем всех гуннов.
Но всадники не остановились возле юрты повелителя, а проследовали к жилищу Хелькала, где за дастарханом уже сидели сам старик, его сын Аэций, Аттила и другие приближённые. Прислуживали им только рабы, женщин сюда не допускали. Исключение сделали для гостьи, поэтому с появлением Бледы и его жены хозяева поднялись, все, кроме Аттилы, и усадили по распоряжению повелителя Валадамарку на почётное место.
Бледу это покоробило...
Валадамарка успела обратить внимание на богатые одежды собравшихся, но в то же время они, и даже знатный римлянин, были... босиком. Вообще, гунны предпочитали ничего не надевать на ноги. Лишь находясь на коне, они привязывали к пятке колючку от шиповника вместо шпоры; седло имелось только у знатных кочевников, но даже сам Аттила часто пренебрегал им.
Молча ели парившее мясо, лежащее сочными кусками на серебряном блюде, и пили тэке — кислое молоко, любимый напиток Аттилы. Лишь Бледа, щуря свои и так заплывшие глазки, предпочёл другой напиток — крепкий хмельной кумыс.
Вскоре появился в жилище Хелькала горбун Зеркон Маврусий; все почтительно потеснились, и горбун сел рядом с Валадамаркой. Он помог ей снять тяжёлый головной убор, волосы её мелкими косичками упали на плечи, лицо женщины слегка раскраснелось — оно стало ещё прекраснее, и Аттила, не скрывая, смотрел на жену брата с вожделением... А тот, уже осоловев, пытался раза два петь, но ему никто не подтянул.
«Почему Аттила ничего не говорит о своей предстоящей свадьбе?» — задала себе вопрос Валадамарка.
— Как они, должно быть, счастливы! — восхитился кто-то, бесцеремонно показывая обглоданною костью в сторону Бледы и его жены.
— Талагай! — сказал Маврусий и, чтобы было понятно Валадамарке, перевёл: — Дурак! Счастье — это призрак. Знаешь, милая, легенду о птице призрачного счастья... Арманды.
— Нет, Зеркон, не знаю.
Валадамарка со стороны горбуша испытывала к себе доброе отношение, когда ещё являлась женой старого Ругиласа. Через него она, ещё совсем молодая и жаждущая сильных мужских ласк, однажды дала знать Аттиле, чтобы тот в летнюю ночь пришёл к её юрте, притворись пьяным... Аттила знал, что он ей нравится, так же, как и она ему, но удивился: зачем притворяться напившимся кумысу?.. Всё же сделал так, как она велела.
Якобы пьяный Аттила не вызвал никаких подозрений у охраны; завалился возле юрты жены своего дяди. Охранники пошутили: «Проспится племянничек и уйдёт...» Вскоре он услышал нежный шёпот из юрты:
— Аттила, подними кошму.
Он придвинулся вплотную к юрте, приподнял кошму, через кереге просунул руку и нащупал голое бедро Валадамарки.
— Я лягу спиной, согнувшись, близко к кереге... А ты через кереге... Понял меня?
Как не понять!..
— Расскажи, Зеркон, о птице Арманды, — попросила Валадамарка.
— Прежде чем рассказать, милая, о птице Арманды, я поведаю другую легенду, которая прямо относится к первой...
Все замолкли, собираясь слушать мудрого Зеркона Маврусия. Только Бледа бормотал что-то; по знаку Аттилы могучего сложения раб положил Бледе на плечо огромную волосатую руку, и тот тоже замолк.
— Один статный луноликий богатур много раз бился с врагами, но всегда оставался жив, в каком бы несметном количестве они на него ни нападали. Этому чуду богатур был обязан красавцу-коню Акбару, всякий раз выносившему хозяина из лютой свалки... Богатур очень любил коня, также любил и свою нежную жену, похожую на тебя, моя милая, только у той глаза были чёрные, а у тебя синие, как воды Байкала, — ещё ниже клонил свой горб перед Валадамаркой Зеркон. — Жену богатура звали Гаухар. Однажды её богатур вернулся без коня. Но ничего не сказал жене, лишь грустью подёрнулось его лицо. А потом так сильно затосковал по Акбару, что занемог и слёг. Увидев это, Гаухар отправилась на поиски коня. Пришла поздно вечером и запричитала:
— Коке! Ат жок!.. Коке! Ат жок!..
«Нет, мол, коня... Нет!»
На следующий день то же самое. И так продолжалось долго, пока раздосадованный богатур не вскричал в сердцах:
— О Пур[78], да забери ты её! И пусть она кричит одно и то же: «Коке! Ат жок!..»
С того момента как сквозь землю провалилась Гаухар, а появилась серая невзрачная кукушка, которая и поныне кричит, словно причитая и тревожа души людей: «Коке! Ат жок! Коке! Ат жок!..»
— А почему я не вижу среди нас талагая Ушулу?! — воскликнул Аттила. — Пусть разыщут его.
Привели юродивого юношу. Аттила протянул ему кусок мяса:
— Ешь, а потом спой свои глупости.
Ушулу поел, масляные руки вытер о свою волосатую грудь и вдруг запел несуразности:
— В поле — ветер, в жопе — дым, я родился молодым ...
Аттила довольно захохотал. Зеркон ещё ниже склонил свой горб и захихикал тоже. Лишь римлянин Аэций пристально посмотрел в стальные глаза Аттилы...
Но Маврусий скоро выпрямился и, заглянув в лицо на миг растерявшейся женщины, сказал:
— Милая Валадамарка, настало время рассказать и вторую легенду. — Зеркон сделал паузу и снова начал: — И летала по небу одна распрекрасная птица... Возгордилась она своей красотой. Задумала покинуть Землю, чтобы оттуда, из неземной выси, стать великим зрителем и наблюдать за тем, что делается внизу. И вот она взмахнула крыльями и поднялась...
Сколько продолжался этот полёт, никто не знал. Долго, долго она летела... Может быть, сто или тысячу лет... И столько же времени ей понадобилось, чтобы обозреть сверху отныне холодную для неё и далёкую Землю...
Но однажды стало птице не по себе. Ей вдруг почудились крики одинокой кукушки, которые она слышала не раз, летая над земными просторами:
— Коке!.. Ат жок!.. Коке!.. Ат жок!..
Эти крики стали преследовать красивую птицу днём и ночью; она сильно затосковала по живущим на далёкой Земле, и тоска стала подтачивать её силы... Теперь гордая птица была уверена в том, что если она не вернётся на Землю, то погибнет, запахнув вдали от неё. «Там мои корни, — подумала птица. — Там они напитают меня соками. Вдохнут жизнь. А что я делаю здесь, глупая?..» — Зеркон при этих словах заглянул в глаза Валадамарки, и у той дрожь прошлась по всему телу.
— И птица ринулась вниз, но силы её были уже не те... Ярким живым костром занялось её тело... И на Землю упали сгоревшие остатки. Проходя мимо и увидев, как сгорела гордая, но глупая птица, один мудрец, убелённый сединами, сказал просто:
— Это птица — Арманды! Птица призрачного счастья...
И тут Ушулу пропел ещё одну несуразицу:
— По долинам, по горам идёт сильный тарарам, в душе хрен сидит, на лысого глядит, на лысого, на белого — чёрта загорелого...
Все разом глянули на лысого горбуна и захохотали пуще прежнего. Серьёзность сохранили Валадамарка и Аэций.
— Почему тэке мало пьёшь? — спросил римлянина Аттила. — Помнишь, как хорошо было запивать им полусырое мясо, которое мы клали под ягодицы и нагревали до парения во время скачек...
— Помню.
— Хорошо... Завтра поскачем на дальнее кочевье. Там и справим мою свадьбу...
С самого рассвета лагерь Аттилы заволновался: рабы укладывали вещи в колёсные кибитки, запрягали в них волов и верблюдов; конные, чтобы разогреть лошадей, с голыми пятками носились по кругу. Слышались рёв ослов и ослиц, лай собак, блеяние коз и овец, пронзительные окрики хозяек на нерасторопных слуг. А с восходом солнца этот кишащий муравейник, состоящий из конных и пеших гуннов, и покорённых народов — сарматов, антов, аланов, германцев, угров, славян и даже римлян — устремился на юг, следом за своим повелителем.
Но Аттила, прежде чем пуститься в путь, когда в лагере шла ещё суматоха сборов, вызвал к себе старика Хелькала и его сына, которые и явились к нему незамедлительно.
— Таншихай, — указывая на какой-то предмет, завёрнутый в холстину, обратился Аттила к сыну Хелькала. — Это топор. Но перед тем, как скажу, для чего он будет предназначен, я напомню тебе, Хелькал, и тебе, Таншихай, о тайне, которой владеем только мы трое... О тайне смерти моего отца Мундзука... Ты, Хелькал, захватил грозного повелителя всего в крови, которая лилась из его ран, нанесённых ножом... женщиной. И она, подлая тварь, ползала по распростёртому телу отца, перемазанная этой кровью, не совсем веря в то, что сделала... Ты, Хелькал, сразу же позвал меня и своего сына, чтобы замести следы... Чтобы никто из гуннов не мог узнать о великом позоре, что великого сына бога Пура умертвила какая-то ничтожная женщина, мы незаметно убрали её, а народу объявили, что Мундзук убил себя, так как был уже болен и стар. Правитель гуннов или погибает в битве с врагами, или лишает себя жизни сам, когда становится немощным...
Ты, Хелькал, тогда не позвал моего брата Бледу, хотя он и старше меня, потому что, зная его характер, не надеялся на его молчание... Узнай, что повелитель не смог справиться с женщиной, и она заколола его, степь взбунтовалась бы и никогда мы, сыновья Мундзука, не стали бы ею править... Но ты, Хелькал, знал и ещё одно — Мундзук недолюбливал моего брата и сколько раз высказывал тебе мысль, что власть отдал бы мне; но коль нельзя было этого сделать в виду наследства, так как мой брат старше меня, то он заповедовал, чтобы правили мы гуннами вместе... Правда, тут вмешался дядя Ругилас и, пока мы были маленькие, он взял власть в свои руки... Но теперь это не имеет никакого значения. Двумя пол царствами гуннов владеем мы — я и Бледа. Но Бледа много пьёт, ничего не предпринимает для завоевания чужих земель, лишь тучнеет, у него даже наследника нет. Такой соправитель мне больше не нужен...
Аттила засмеялся и подёргал свой левый длинный ус: лицо его сразу смягчилось, но глаза оставались прежними — льдисто-холодными.
— Я люблю тебя, Хелькал, как второго отца. А сына твоего считаю за брата. Этим топором, как мы уедем на дальнее кочевье, Таншихай должен подрубить у моста сваи. Вот почему я и увожу отсюда весь лагерь... Я не хочу, чтобы даже волос упал с головы твоего сына, поэтому оставляю Ушулу: если вдруг откроется тайна, то ты, Таншихай, всё свалишь на голову талагая... А он ведь может сделать всё, что взбредёт в его дурацкую башку... Как только подрубишь сваи, выставь с обеих сторон моста охрану и никого, до тех пор пока не будет снова переезжать обоз Бледы, не пускай... А я уж постараюсь тяжело загрузить его подарками. Ради такого случая не поскуплюсь...
— Аттила, значит, в водах Тизии должна умереть и Валадамарка?
— Да, жаль эту красавицу, она бы и мне ещё послужила, но... Где дым, там и огонь!
— А где тэке, там и гуща, — закончил за повелителя старик Хелькал.
На том и порешили.
Аэций ехал чуть позади Аттилы и видел его мощный толстый затылок, большую голову почти без шеи, плотно сидящую на широких плечах, и коренастую фигуру, слившуюся с крупом коня.
«Кентавр», — подумалось римлянину. И тут он с изумлением увидел то, чего раньше как-то не замечал, — дотоле виденные им утопающие в зелени садов селения и дома были разрушены, деревья вырублены, а на месте их и некогда богатых пажитях пасся теперь многочисленный скот гуннов, уничтожая, словно саранча, всякую растительность и копытя всё вокруг до голой земли. Увидел и ужаснулся: «Да ведь эти... кентавры могут превратить в развалины не только селения, но и целые города... Если дать им волю, если не сдерживать их!.. Ведь они ничего больше не умеют, как только разрушать. Я жил с ними рядом и знаю, что за всё время они не построили ни одного добротного жилища (для жён Аттилы строили дома пленные греки и аланы), не посадили ни одного деревца, не вырастили ни одного злака... Почему я раньше не обращал на это внимание?..»
Ехали долго на запад, до тех пор, пока там не зашло без лучей и света красно-кровавое огромное солнце. Оно даже не зашло, а как-то задвинулось за плоскую, ставшую тёмной степь, но зато тут же весь небосвод над нею вызвездился ярко мигающими жемчужными хрусталиками.
По приказанию Аттилы не разводили костров, а поужинали кто чем мог, сам правитель и его приближённые, в том числе и знатный римлянин с сыном, поели полусырой) мяса. Видимо, Аттила ограждал свой лагерь от чьего-то внезапного нападения...
Укладывались спать на разостланных на земле бурках, подложив под головы сёдла, а у кого их не было, просто свои кулаки. Ночью Аэций проснулся от приступа сухости и жжения во рту — в последнее время с ним это часто стало случаться. Он встал, чтобы попить воды, и увидел на холме две тёмные фигуры — женщины и мужчины. В них он узнал Валадамарку и Аттилу. «Бледа с вечеру напился и спит, как верблюд после гона», — подумал весело Аэций, узрив, как Аттила повалил Валадамарку на землю...
Римлянину было ведомо, когда жил в становище гуннов, как Аттила через кереге с женой своего дяди удовлетворял свою и её плоть...
«Вот и сейчас уговорил...»
Эта беспутная красивая германка нравилась и Аэцию в своё время за смелость: ведь дознайся Ругилас, чем занимаются его племянник и жена через кереге по ночам, то в первую очередь казнили бы её.
«Не хочет ли Аттила отнять Валадамарку у брата?.. Его-то участь решена!» — Напившись воды, Аэций заснул и проспал до того момента, пока воин-стражник громко не протрубил подъём.
К обеду они уже находились во дворе сарматского военачальника, любимого Аттилой за смекалку, удачу и смелость, Огинисия. Встречать гостей вышла из бревенчатого просторного дома сама хозяйка, жена военачальника, со многими служителями. Одни несли кушанья, другие хмельные напитки. Они приветствовали Аттилу и его брата и просили их вкусить того, что им подносят во изъявлении своего почтения.
Бледа сразу потянулся к хмельному, а Аттила, в угодность жене своего любимца-сармата не слезая с коня, стал медленно пробовать все кушанья на серебряном блюде, высоко поднятом служителями.
Хозяйка, раскрасневшись от такого почёта, хлопнула в ладоши, и из-за угла дома вышли рядами девы. Они были статные, голубоглазые, под тонкими покрывалами просвечивали их полные ноги и круглые груди. Эти девы, приветствуя гостей, пели протяжные сарматские песни... Если бы у Аттилы было больше времени, он бы с удовольствием позабавился с некоторыми из этих дев. Но надо было ехать к своему дворцу, построенному тоже из брёвен. Таких дворцов в Паннонии для повелителя полуцарства гуннов было воздвигнуто больше пятидесяти; в них жили его жены.
Надо видеть, как, по-лебединому выгнув шею, белый скакун с сидящим на нём Аттилой вступал в ворота дома самой младшей жены повелителя из древнего тюркского рода сабиров, некогда населявших Западную Сибирь и затем растворившихся в среде гуннов, когда последние завоевали эту землю.
Как только конь миновал ворота и оказался на подворье, Аттила натянул поводья, и тут на резном крыльце появилась молодая женщина в белом шёлковом одеянии в сопровождении служанок. На руках она держала грудного ребёнка.
Увидев грозного владыку, для устрашения поводящего туда-сюда расширенными глазами и крутящего пальцами левый ус, и коня, нетерпеливо бьющего копытами, у молодицы чуть не подкосились ноги; служанки помогли ей спуститься по ступенькам. Она, трясясь всем телом, приблизилась к всаднику и положила на землю ребёнка, закутанного в тёмное покрывало. Все со страхом, в том числе и молодая женщина, воззрились на повелителя: признает ли он за своего этого ребёнка, родившегося в его отсутствие, или нет?..
Комья земли, отскакивая от копыт коня, летели на малыша, который начал кричать. Аттила молча кивнул женщине. Тогда только она подняла ребёнка, поцеловала его и, низко-низко поклонившись Аттиле, возвратилась в дом.
Аэций, тоже молча наблюдавший за этой картиной, облегчённо вздохнул: он помнил, как однажды Ругилас не признал в ребёнке своего отпрыска и копытами лошади растерзал и его, и молодую мать... Хотя римлянина жестокостью нельзя было удивить, но он почему-то сейчас не хотел бы повторения подобной сцены... Слава Всевышнему, что всё обошлось!
Младенца тут же нарекли Дценгизитцем, и отец повесил на его шейку ожерелье из волчьих зубов...
В этом дворце и решили сыграть очередную свадьбу Аттилы, а также отметить рождение его третьего сына. Двух других повелитель тоже привёз сюда. При них в качестве старшей мамки неотступно находилась любимая и единственная жена старика Хелькала Траста.
А их сын Таншихай, как только за ускакавшим лагерем улеглась пыль, пришёл к отцу и спросил его:
— Неужели окончательно решил Аттила насчёт Валадамарки?.. Она такая красивая! Жалко, если умрёт...
— Не твоё дело — жалеть... Это забота его, великого повелителя.
— Отец, а ты вправду думаешь, что Аттила великий повелитель?
— Да... Ибо его поступки похожи на поступки его далёкого предка Модэ... Такие же неоднозначные и непредсказуемые.
— А кто такой Модэ?
— О-о, это был великий шаньюй![79] Изобретатель свистящей стрелы... И жил он за двести лет до начала нынешнего тысячелетия. Таким образом, со времени его царствования сменилось лето на осень шестьсот пятьдесят раз[80]. Вот послушай...
Модэ приходился старшим сыном от первой жены шаньюю Туманю. Последний имел и ещё младшего сына от другой жены, которого очень любил и хотел бы отдать ему свою власть. Поэтому, когда победители-юэчжи (согдийцы) потребовали от вождя хунну в заложники сына, тот, не задумываясь, отдал старшего... Но при этом задумал извести его, чтобы власть перешла к младшему. Тумань рассудил так: «Нападу на юэчжей, нарушу слово, и тогда они убьют Модэ...»
Но Модэ угадал намерение отца, и, когда шаньюй начал набег, сын вождя убил стражника, похитил коня и вернулся домой. Отец, искренне восхищенный удалью Модэ, дал ему в управление Тюмень, то есть десять тысяч семейств. Модэ немедленно приступил к обучению военному делу свою конницу. Для этого он изобрёл, как я говорил, свистящую стрелу. В её наконечнике делались отверстия, и при выстреле из лука она свистела, подавая сигнал. Воины должны были пускать стрелы вслед за свистящей стрелой Модэ: невыполнение этого приказа каралось смертной казнью... Приказал и вдруг выпустил стрелу в... своего любимого коня. Все ахнули: «Зачем же убивать прекрасное животное?!» Но тем, кто не выстрелил, Модэ отрубил головы... Через некоторое время он выстрелил в свою красавицу-жену... Некоторые из приближённых в ужасе опус тили луки, не находя в себе сил стрелять в беззащитную молодую женщину. И их немедленно обезглавили.
А потом, во время охоты, Модэ встретил отца и... выпустил стрелу в него. Тумань в мгновение ока превратился в подобие ежа — так утыкали его стрелами воины Модэ, ибо не стрелять уже не рискнул никто...
Воспользовавшись замешательством, Модэ покончил с мачехой, братом и старейшинами, не захотевшими повиноваться отцеубийце, и объявил себя шаньюем. Но сказание о Модэ на этом не кончается... — перевёл дух Хелькал. — Он сразу договорился о мире с юэчжами, но от него потребовали дань восточные кочевники, которые назывались дун-ху. Сначала они пожелали получить лучших «тысячелийных коней»[81]. Некоторые хунну сказали: «Нельзя отдавать скакунов». — «Нельзя воевать из-за коней», — не одобрил их Модэ и тем, кто не хотел отдавать животных, отрубил, по-своему обыкновению, головы. Затем дун-ху потребовали прекрасных женщин, в том числе и любимую жену шаньюя. Тех, кто заявил: «Как можно отдавать наших жён!» — Модэ тоже казнил. «К чему жалеть женщин?.. Мир дороже их...» — сказал повелитель.
Тогда дун-ху потребовали полосу пустыни, неудобную для скотоводства и необитаемую. Старейшины сочли, что из-за неё незачем затевать спор: «Можно отдать и не отдать». Но Модэ воскликнул: «Земля есть основание государства, как можно отдавать её?!» — и всех, советовавших отдать, лишил головы[82]...
После этого он пошёл походом на дун-ху, они не ожидали нападения и были наголову разбиты. Потом Модэ напал на юэчжей и прогнал завоевателей далеко на запад. Затем шаньюй вступил в войну с Китаем. Казалось бы, эта война была не нужна хунну, они кочевали в степи, а китайцы жили южнее, за своей недавно построенной Великой стеной[83] во влажной и тёплой долине. Но у хунну были причины воевать с Китаем. Но это уже сказание иного рода... А теперь бери лучше вот этот инструмент, а не топор, который дал тебе Аттила, и иди, делай своё дело.
Таншихай развернул полотнище и увидел одноручную пилу.
— Ты, как всегда, прав, отец... Лучше мост подпилить, чем подрубить, будет незаметнее и произведёт меньше шума.
Таншихай вышел из жилища отца и начал искать глазами придурка Ушулу: увидел, как тот верхом на большой собаке ездил вокруг соседней юрты.
— Эй, Ушулу, скачи к мосту и подожди меня на берегу, — приказал ему Таншихай.
Когда на середину моста направился сын Хелькала, Ушулу хотел было последовать за ним, но Таншихай остановил талагая:
— Ты сиди тут у всех на виду... И сочиняй свои песни.
Ушулу сел и что-то начал бормотать про себя. Прошли мимо какие-то люди (в это время укрытый от посторонних глаз настилом моста, Таншихай пилил сваю) и спросили юношу-дурачка:
— Ты что здесь сидишь, Ушулу?
— Сочиняю песни.
Зная, какие песни он сочиняет, прохожие разулыбались:
— Сочиняй, Ушулу, потом послушаем...
Таншихай вскоре окончил работу7 и остался доволен тем, как ловко он проделал её, — умело подпиленные сваи могли выдержать верхового на коне, но уж если поедет тяжёлая повозка, то мост обязательно рухнет...
Сын Хелькала вернулся на берег, спросил Ушулу:
— Сочинил?
— Сочинил. — И дурачок пропел: «Ветер дует, разбибует, бабам шкурки заворачивает[84], заворачивает и захреначивает...»
— Правильно, Ушулу... Захреначивать бабам — это самое хорошее дело!
Вернувшись домой, Таншихай спросил у отца:
— А где наша мать? Я не видел её с утра.
— Она с детьми Аттилы уехала на свадьбу... Разве не знаешь?
— Скажи, отец, а почему у тебя только одна жена?.. Многие гунны имеют их по нескольку...
— Потому, сынок, что я люблю только одну женщину... Твою мать.
— Скажи это германцам — засмеют... Гунны и любовь... Разве такое может быть?
— Значит, может...
— Да, а ведь это они, германцы, придумали про нас отвратительную песню. Помнишь её?
— Как не помнить?! Могу пересказать... Когда-то над готами властвовал якобы их благородный Амбль, прародитель племени амелунгов. Как-то отбили они у врагов финских женщин, финки были искусны во всём, кроме того и в чародействе. Они губили скот, посевы, посылали на жилища пожары, на людей мор и болезни... Но что всего хуже, они сделали так, что у молодых готок-кормилиц груди наполнялись кровью, а не молоком... Дети рождались чудовищно безобразными. Объятые ужасом и гневом, готы решили изгнать из лагеря финок. Убивать их побоялись, чтобы не осквернить свою землю... Прогнали ведьм, которых называли алиарумнами, в пустыню, думая, что там они умрут с голоду. Но случилось иначе... Злые духи соединились с алиарумнами, и не на брачном ложе, а на спинах коней зачали детей ужасного племени. Германцы говорят, что то были наши предки, предки гуннов: дикие, как волки, — племя алчное, желтолицое, лукавое и прожорливое... И якобы мы в давние времена только лишь из-за еды воевали с китайцами, которые в битвах терпели от нас поражения. Они тоже со страху придумали про нас, как и готы, ужасные вещи... Китайцы говорили, что мы едим только полевых мышей, хотя у нас бродили по степи огромные отары овец, тучные стада коров и верблюдов и имелись лучшие кони.
Придумали китайцы и другое: будто наши собаки кормились свежим человеческим калом, потому что они худые и поджарые... Да они были такими, так как много бегали, загоняя в многочисленные стада отбившуюся скотину... Если славяне и скифы, эти справедливейшие народы, видели в нас равных себе противников, то в конце концов мы сделались в некотором роде друзьями, и сейчас в нашем войске немало сражается их, и сражается, надо сказать, отменно... А готы, китайцы...
— Отец, так мы ведь действительно много сражаемся с готами, а наши предки долго воевали с Китаем...
— Правильно... Но воевали хунну с Китаем в основном из-за шёлка... — Хелькал гордо взглянул на сына и продолжил: — В те времена, когда властвовал Модэ, китайцы научились изготовлять шёлк — драгоценный товар древности. Спрос на него сделался сразу огромным, ибо людей мучили паразиты насекомые, а спасением от них и явились шёлковые одежды... Если какая-нибудь хунка получала шёлковую рубашку, то ей уже не приходилось всё время почёсываться.
Такая же беда была и у других народов, в том числе и у римлян. Римляне натирали тело маслом, затем счищали его скребками (вместе с грязью, а после распаривались в ванне. Однако мелкие паразиты появлялись вновь.
Римлянки-красавицы требовати у мужей всё больше и больше шёлковых туник, также как и влиятельные и знатные хунки шёлковых рубашек... Поэтому и возникали у наших предков с Китаем войны. И хотя в Китае жило много народу, а хунну около трёхсот тысяч, но борьба, вызванная потребностью в шёлке, а также в муке и железных предметах не утихала... Кони у китайцев были намного хуже, а у хунну имелись «небесные жеребцы» — породистые скакуны, на которых они носились, словно на крыльях...
Вот я и поведал тебе второе сказание... Уже наступает вечер, ложись спать. Ты славно потрудился сегодня, мой любимый единственный сын...
На свадьбе, когда все пили и веселились, Аттила вместо того, чтобы обнимать очередную молодую жену, поставил перед собой двух сыновей: Эллака — от первой жены-германки и Эрнака — от второй жены из древнего рода хионитов тобасского племени[85], держал их пальцами за щёки и время от времени подёргивал...
А возвращались намного быстрее, чем ехали на дальнее кочевье. Правителя ждали государственные дела... По приезде он сразу позвал к себе Хелькала и его сына, спросил:
— Всё сделали?
— Как и велел ты, шаньюй... — ответил старик.
Никто доселе Аттилу так не называл, но повелителю это понравилось.
— Ты, наверное, рассказывал Таншихаю о моём предке Модэ?
— Рассказывал... И сравнил с ним тебя, наш повелитель.
— О Модэ я тоже поведал по пути сюда знатному римлянину Аэцию. Кажется, это произвело на него впечатление... Ладно... Теперь будем кончать с Бледой.
Назавтра соорудили обратный поезд, в повозку к Бледе и Валадамарке поместили много даров. И когда обоз приблизился к мосту, сам Аттила лично направил по нему повозку брата первой.
При расставании ещё в юрте, увидев на глазах Валадамарки на миг блеснувшие слёзы, Аттила пожалел её и чуть поколебался: «А не отменить ли всё это?..», но вдруг перед мысленным взором встал образ его дальнего предка Модэ, и повелитель подавил в себе всякую жалость.
Вот кони, запряжённые в повозку Бледы, зацокали по деревянным настилам. Таншихай с замиранием сердца ждал, когда они приблизятся к месту подпила свай; вот они всё ближе и ближе... Вот достигли! Сейчас в этом месте рухнут сваи, и повозка с лошадьми, Бледой и Валадамаркой канет в бурлящие воды Тизии. Но... Кони миновали место подпила и вскоре оказались на другом берегу...
Таншихай покачнулся и чуть не упал. Отец, стоящий рядом, прошипел:
— Ты что натворил, подлец!
Когда лишь третья повозка оказалась на мосту, тогда-то он и рухнул... В Тизию полетели вслед за ней несколько конников охраны. Троим ударило по голове брёвнами и, оглушённые, они пошли ко дну, остальные вскоре выплыли вместе с лошадьми на другой берег.
Аттила, пылая гневом, ударил плёткой коня и, ничего никому не объясняя, умчался в свою юрту. Хелькал сразу понял причину промаха: это он, старый дурак, во сто крат глупее Ушулу, оказался виноват во всём, а не его сын... Надо было сваи подрубать топором, как велено повелителем, а не подпиливать... Пока ехали две повозки, подрезанные пилой, сваи оставались лежать друг на друге, только когда они сдвинулись, произошло то, что должно было произойти...
Старик помчался к юрте Аттилы, чтобы объяснить: «Сын мой тут ни при чём... Казни меня!» Если раньше Хелькат свободно заходил в юрту к Аттиле, то сейчас, когда старик сунулся ко входу, охрана вытолкала его взашей. Аттила уже знал, что случилось... Он послал за Ушулу, и тот сказал, что у Таншихая в руках была пила, а не топор.
Ночью за Хелькалом и Таншихаем пришли стражники, они скрутили им руки и отвели к кровожадным жрецам бога Пуру. Пур требовал только человеческих жертвоприношений: но людей, предназначенных в жертву, вначале подвешивали крючьями за ребро. Эти крючья были вбиты в столбы, стоящие рядом с каменным идолом бога... И висели жертвы перед его лицом, мучаясь, до тех пор, пока не умирали; тогда жрецы снимали их с крючьев, а уж потом сжигали...
Подвесили за ребра крючьями Хелькала и его сына. Нужно отдать должное их мужеству: они не кричали от боли. Лишь старик прохрипел:
— Прости, сынок...
— Прощаю, отец.
Когда Тцаста увидела подвешенных за ребра любимых мужа и сына, волосы у неё вдруг сделались белыми, — она дико закричала и бросилась в степь... Больше её никогда никто не видел.
Аэций, собираясь в дорогу, посетил жертвенное место каменного бога гуннов и недоумевал: за что были казнены самые близкие люди Аттилы, за какие такие провинности?..
Спрашивать у Аттилы Аэций не посмел...
По обыкновению того времени при расставании не только прощались, но давали какие-то советы. И повелитель гуннов знатному римлянину посоветовал следующее:
— Аэций, есть три правила, которым непременно нужно следовать в жизни... По крайней мере, я следую им неукоснительно. Первое — если твоя сердечная тайна известна другим, сделай так, чтобы она была известна только тебе одному... Второе, бойся женщин и не считай их беззащитными существами... И третье — клочка земли своей, даже паршивой, не отдавай никому...
И Аэцию припомнился страшный рассказ Аттилы о своём далёком предке Модэ, рассказ, скорее похожий на легенду.
Когда Аэций и его сын Карпилион отъехали на порядочное расстояние, полководец спросил:
— Что ты скажешь, сынок, об Аттиле?
— Он очень хитрый, справедливый и неожиданно коварный человек... Как Модэ...
— И ты знаешь об этом Модэ?
— Да, отец... Аттила мне о нём рассказывал. И не раз... Он любит рассказывать о Модэ.
VI
Давитиак не видел своего сына Гальбу шесть лет: по галльским обычаям сын не мог появляться на глаза отца до тех пор, пока в совершенстве не овладевал оружием. До двенадцати лет Гальбу в семье воспитывали женщины, а потом его отдали в лесную школу к жрецам-друидам, где он и обучался военному делу. Школу никто из родственников не имел права посещать — дети вырастали вдали от родных жалостливых глаз крепкими и мужественными; кроме того, они постигали там своеобразную философию своей религии — в частности, бессмертие души галлы связывали с переселением её из одного человеческого организма в другой, и не в ином свете, а здесь, на земле. Галлы, умирая, как бы отдавали свою душу живым взаймы под условием уплаты в ином мире... Поэтому почти каждый галл являлся носителем не только своей, но чужой души... И, отвечая за неё и свою, он совершал поступки только достойные.
Давитиак был рад встрече с сыном, и ещё его радовала мысль, что Гальба идёт служить к вестготам не в качестве раба, а как воин. Епископ Сальвиан похлопотал за сына своего предсказателя, и того взяли в преторианскую гвардию короля — рост, сила, умение владеть оружием, красота Гатьбы покорили самого Теодориха.
К тому же в миг озарения Гальба тоже мог, как отец, предсказывать события; видимо, это свойство являлось наследственным в их роду, — и когда Гальба открылся с этой стороны Давитиаку, последний строго-настрого запретил ему, ссылаясь на свою несчастную судьбу, не то что бы предсказывать, а даже и виду подавать, будто умеет делать подобное...
Сын хорошо воспринял слова отца, и, если, допустим, спросили бы Гальбу, когда вернётся из разведки сын короля Фридерих, он бы теперь не сказал вслух, а только подумал: «Не скоро...» Ибо знал это. Но сам Теодорих и Теодорих Второй думали иначе. Но случилось всё так, как думал Гальба: прошло немало времени, прежде чем тот вернулся. И сразу поспешил к отцу. Поэтому король упрекнул сына в долгом отсутствии.
— Литорий со своими легионами двинулся из Нарбонны. Он пробирается лесом, думая незамеченным напасть на Толосу. Я видел его приготовления к походу и ждал, когда он тронется с места. Вот так долго и не мог предстать перед тобой, отец...
— Как велики силы Литория?
— Может быть, не столь многочисленны, но хорошо вооружены. Они везут подвижные галереи и башни, деревянные «черепахи» с таранами, баллисты и катапульты для бросания камней и балок, «скорпионы» для метания стрел и зажигательных факелов.
— Ты, сын, снова собирайся в разведку, следи за каждым шагом Литория и почаще посылай ко мне гонцов.
Доселе вялый взгляд короля наполнился решимостью, обвисшие плечи, на которых болталась медвежья власяница, распрямились; Теодорих преображался на глазах сына, а когда они вместе сходили в терму и смыли грязь: сын — походную, отец — траурную, короля уже было не узнать совсем... К нему наконец-то возвратились силы полководца и правителя. И это не могло не обрадовать его подданных, тем более что сие произошло перед решающими событиями.
Король сразу же велел позвать к себе епископа Сальвиана.
— Ты, преподобный, не так давно просил за сына телохранителя своего... Этот галл обязан тебе... И мне... Говорят, что перед тем, как Давитиак был осуждён и продан в рабство, он пользовался огромным влиянием у местных племён как предсказатель... Я хочу послать его на берег океана, чтобы Давитиак привёл на помощь нам населяющих этот берег осимов, куриосолитов, эсубиев, аулерков, редонов, лексовиев. Справится Давитиак? Не убежит?..
— Справится, повелитель... А как ему убежать, если в заложниках у нас остаётся его сын, — усмехнулся епископ.
— Скоро случится маскаре. А за ним — отлив. Судно наварха Анцала, который доставил мою несчастную дочь, стоит наготове. Пусть Давитиак садится на это судно и ждёт отлива... С Богом!
— С Богом, мой великий король! — с жаром воскликнул Сальвиан, зажигаясь энергией от своего повелителя.
— Фридерих, — снова обратился король к сыну. — Но Литорин не должен появиться под стенами Толосы до тех пор, пока не придёт помощь с берегов океана. Но, а если и появится, чтоб только за сутки до маскаре... Поэтому я посылаю конницу под командованием младшего Эйриха, который будет подчиняться тебе. Пусть он постоянно наносит удары по римлянам везде: в походе, на привалах, и тем самым будет сковывать их движение.
— Хорошо, отец. Всё исполним так, как велишь.
Обладающий от природы самонадеянностью — качеством, которое непомерно разбухло после взятия Нарбонны, да ещё поддержанный в своём решении взять столицу вестготов в Галлии императрицей и её евнухом Ульпианом, Литорий, выступая в лагере легионеров перед тем, как отправиться в поход, сказал:
— Мужественные сыны мои! Мы с ходу возьмём главный город галльской Аквитании... Несчастье, обрушившееся на дочь короля вестготов, парализовало его волю. У него мало войска, и мы, взломав стены Толосы, проникнем внутрь и захватим все её богатства... Вспомните выражение «Aurum tolosanum»... На территории города есть немало кладов, захороненных жрецами-друидами... Мы перероем всю землю, найдём и обогатимся... Вперёд, орлы!
— Вперёд! — взревели тысячи глоток. И этот рёв тут же заглушили сильные удары копий о щиты.
Литорий рассчитывал густым лесом достигнуть Толосы, с ходу занять два холма возле неё, господствовавших над местностью, и начать готовить штурм крепости. Для этого он и взял с собой большое количество осадных и таранных машин...
Поначалу у Литория всё шло неплохо. Легионы, предводимые опытными командирами, двигались почти без задержки: лес вблизи Нарбонны и чуть дальше был проходимым. Но как только миновали Каркасов, тут-то и пришлось заниматься рубкой деревьев, чтобы пробить в них полосу для дальнейшего хода. К тому же разведка доложила, что неподалёку появилась германская конница, правда, она пока не тревожила римлян, но Литорий, чтобы обезопасить себя от её нападений врасплох с флангов, приказал все срубленные деревья повёртывать верхушками к врагу и, накладывая их одно на другое, устраивать с обеих боков своего рода вал. Но скоро полили такие беспрерывные дожди, что солдаты уже не могли дольше жить в палатках, — пришлось отвести войска из леса на равнину и разместить их в селении.
А когда снова собрались в поход, то неожиданно и напала германская конница, которая порубала немалое количество римлян и отбила две подвижные башни и несколько баллист.
Но самонадеянность Литория и здесь нисколько не уменьшилась; наоборот, он верил в успех и в своих мужественных «орлов». Правда, незамеченным ему не удастся теперь, как видно, провести их к Толосе, но Литория это особенно не беспокоит, он знает, что у Теодориха не так много сил и, если король вестготов даже упредит его и займёт господствующие высоты, то Литорий всё равно вышибет его оттуда и, может быть, покончит всё разом и, не производя штурма города, войдёт в него как победитель...
После удачного нападения конницы младшего брата Фридерих отправил к отцу гонца с подробным отчётом. Король в позднее время находился на крыше дворца, любуясь вечерним пейзажем, что открывался сверху. Там он и принял гонца и ещё раз понял, как долго сам бездействовал, ибо теперь каждое незначительное сообщение оттуда приятно будоражило кровь. Теодориху казалось, что также приятно будоражило бы кровь и сообщения не столь хорошие, так как и в этом случае они заставляли бы его не сидеть сложа руки, а действовать... Действовать! Вот то состояние, в котором он бывал всегда. А то вынужденное пребывание в трауре будто согнуло его и состарило.
Король поблагодарил гонца, одарив его несколькими золотыми, велел накормить и отправить спать; и снова остался один...
Оливковая роща вдали, где располагался разгульный дом Теодориха Второго, подёрнулась мраком. Но сейчас король об этом доме думал уже не с ненавистью; второй от рождения сын умеет тоже, как и другие братья, неплохо воевать и, не задумываясь, отдаст жизнь во имя победы.
Думы о сыновьях согрели сердце короля-отца. Он встал, подошёл к самому краю крыши, огороженному мраморными перилами, опёрся о них, поглядел на медленно текущие воды Гарумны; они пока были ещё видны в темноте...
Стальной, чуть взблескивающей полосой река изгибалась за городом круто на юг, тянулась дальше.
По берегам Гарумны глаза короля ещё различали мукомольные мельницы, винодельческие заводы, то тут, то там растущие буковые и дубовые рощи. И как только высыпали над головой яркие звёзды, окрестности словно накрылись непроницаемым для света пологом; но зато из рощ и лесов раздались громкие голоса ночных птиц — хорошо различимые на слух, наглые вскрики хищников, а потом — слабые стоны их жертв... Сливаясь затем воедино, они составили своеобразный тревожный хор, звучащий на обоих берегах Гарумны.
Лишь безучастно мигали с великой небесной выси звёзды, только человеческое сердце не могло быть равнодушно, оно впитывало в себя эту тревожность, отвечая на её проникновение гулкими ударами, раздававшимися в груди чаще обычного...
Галльские племена, населявшие берег океана, до сих пор никем не завоёвывались: ни римлянами, ни вестготами, ни вандалами, — они оставались свободными. Дело в том, что свои города и поселения эти галльские племена обыкновенно ставили на конце косы или на мысу, и к ним нельзя было подойти ни с суши, потому что два раза в сутки, через каждые двенадцать часов, наступал морской прилив — маскаре, ни с моря, так как при возникновении отлива корабли противника терпели большие повреждения на мели. Таким образом, то и другое затрудняло осаду городов и поселений.
Бывало и так, что противник сооружал плотины, которые отбивали волны, или возводил огромную насыпь вровень с городской стеной. Тогда местные жители пригоняли суда, которые имелись у них в изобилии, увозили все пожитки и укрывались в ближайших селениях. Там они снова оборонялись, пользуясь теми же выгодами своего местоположения.
Надо сказать, что их собственные корабли строились и снаряжались так, что намного превосходили вражеские: они были лучше приспособлены к местным условиям. Их киль делается несколько плоским, чтобы легче справляться с мелями и отливами, носы, а, равно, как и кормы, целиком мастерились из дуба. — Они выносили какие угодно удары волн; ребра внизу связывались прочными балками и скреплялись гвоздями в палец толщиной; якоря укреплялись не канатами, но железными цепями; вместо парусов на кораблях натягивалась грубая или же тонкая дублёная кожа, может быть, из-за недостатка льна и неумения употреблять его в дело, а ещё вероятнее потому, что полотняные паруса представлялись непрочными для того, чтобы выдерживать сильные бури и порывистые ветры океана.
Галльские суда также строились высокими, и вследствие этого их нелегко было обстреливать, по той же причине их не очень удобно и захватывать баграми. Наносить повреждения острыми носами при столкновении вражеские корабли тоже не могли — до того прочная была у тех судов обшивка. Сверх того, когда начинал свирепеть ветер, последние легче переносили в море бурю, а если их захватывал отлив, то они безопасно держались на мели и не боялись скал и рифов. Наоборот, все подобные неожиданности трагически оборачивались для кораблей противника.
Узнав, что плывёт Давитиак-предсказатель, многие жители берега океана высыпали из своих домов, чтобы поприветствовать его. Давитиак бывал у местных племён не раз, и их вождей он своими предсказаниями также не раз избавлял от некоторых непродуманных действий.
Не сразу, правда, пришлось Давитиаку уговорить вождей выслать подмогу Теодориху, и только то обстоятельство, что король вестготов при завоевании Аквитании обошёл берег океана стороной и даже не пытался его покорить, сыграло, пожалуй, главную роль — правители осимов, куриосолитов, эсубиев, аулерков, редонов и лексовиев после совместного совещания на лесной лунной поляне выделили по три корабля от каждого племени, на палубах которых можно было разместить около трёхсот человек. И вскоре судно Давитиака встало во главе двадцати одного корабля с разместившимися на них более двух тысяч вооружённых воинов.
Хорошо налаженная Фридерихом разведка, регулярная посылка гонцов к отцу, которые докладывали о каждой задержке римлян, вызванной умелыми наскоками конницы Эйриха, позволили королю вестготов и его сыновьям Торисмунду и Теодориху Второму своевременно занять господствующие высоты на холмах и ещё надёжнее укрепить крепостные стены Толосы, для чего на них подняли котлы со смолой, чтобы, если всё же случится штурм, лить её, раскалённую на огне, на головы неприятеля, и завезли заострённые с одного конца брёвна и тяжёлые камни для пролома вражеских «черепах» и выведения из строя осадных машин.
Король Теодорих, облачаясь во дворце в воинские доспехи, чтобы ехать к холмам, где тоже полным ходом шли оборонительные работы, велел позвать свою дочь. Вошла высокая статная Рустициана с чёрной повязкой на лице, закрывающей нос, а две массивные подвески, спускающиеся по обе стороны головы, прятали уши.
Король гордился тем, что он принадлежал к древнему роду Балтов; женщины из этого рода отличались высоким ростом и особенной статью, а мужчины обладали силой и умением сражаться с врагом. Наиболее типичным представителем Балтов являлся, по мнению отца, его сын, тёзка Теодорих, огненно-рыжий, горячий в любви и в битве. «Был я когда-то и сам такой», — с удовлетворением подумал король.
Но удручало его лишь то, что Теодорих был дерзок, любил делать всё по-своему и подчинялся королевским приказам явно с неохотой.
Рустициана вопросительно посмотрела на отца. И невольно вырвалось у неё из уст:
— Отец, ты такой красивый в боевом облачении!
Теодорих отвернулся, чтобы скрыть от несчастной дочери свою довольную улыбку... Потом взял руку Рустицианы, благодарно прижал её к своей груди, обнял дочь за гибкую, тонкую, словно лоза, талию:
— По нашему древнему обычаю женщины перед решительным сражением кидают жребий — кости. Если бы была жива твоя мать-королева, ей полагалось бы сделать это. Ты заменишь её. Выйди в комнату, кинь кости и скажи, что выпадет мне, отцу, и братьям твоим...
Рустициана вскоре вернулась очень взволнованная.
— Отец, я кидала три раза. Больше, как ты понимаешь, кидать нельзя... И все три раза жребий-кости становились на ребро, ничего не предвещая...
«Ладно, лучше неведение, чем заранее знать, что проиграешь», — подумал король, вскочил на коня и в сопровождении телохранителей умчался к холмам, дав указание коллегии городского сената, что и как делать, если враг прорвётся к крепостным стенам.
Почти одновременно с отцом к холмам подскакала конница Эйриха, а через какое-то время вернулась и разведка Фридериха. Они доложили, что римские войска уже на подходе и скоро покажутся на равнине их передовые легионы.
Литорий, к этому времени потерявший от ударов конницы Эйриха несколько деревянных «черепах» и баллист, а также больше сотни солдат, был уже не в таком радужном настроении, как раньше. Но тем не менее самонадеянности не терял: он назначил командирами отдельных когорт квесторов, чтобы каждый солдат имел в их лице свидетелей их храбрости.
Когда Литорий приблизился к холмам, то увидел, что германцы воздвигли свои лагеря на возвышенностях, постепенно поднимающихся снизу на протяжении одной мили. Покатые склоны холмов облегчали римлянам задачу по взятию их, но было бы лучше заманить германцев в долину... Только те не дураки и спускаться вниз не намерены. Следовательно, сражение развернётся на высотах. И будет непросто пробежать милю до германских лагерей с полной выкладкой; силы у легионеров могул стать на исходе... И Литорий придумывает следующее — он пустит вперёд всадников, а пехотинцы ухватятся за гривы коней.
Сутки римский полководец, утвердившийся в двух милях от холмов, дал отдохнуть своему войску после длительного и изнурительного перехода в густых лесах. Он не знал, что этим обрекает себя на поражение, ибо по истечении суток случится маскаре, и суда прибрежных жителей океана, словно по волшебству, огромные волны прилива перенесут прямо в Толосу...
Рано утром другого дня квесторы приказали пехотинцам набрать хворосту и сделать фашинники[86], чтобы завалить ими рвы вокруг лагерей вестготов, и, разделившись, пустили конницу. Пешие солдаты, держась за гривы коней, тоже бросились бегом к высотам и добежати, еле переводя дыхание. Они стали забрасывать фашинником рвы, но германцы не дремали — выскочили из ворот лагерей и отчаянно атаковали римлян. Со своей стороны римляне также внезапно и быстро кинулись вперёд, что ни те, ни другие даже не успели пустить друг в друга копий... Тогда, отбросив их, обнажили мечи. И начался рукопашный бой. Вестготы, по своему обыкновению, выстроились фалангой.
У германцев стати падать первые ряды, но это не привело их в замешательство, наоборот, следующие пошли по трупам и сражались, стоя на них; когда и эти падали и из трупов образовывались целые груды, то уцелевшие стреляли из луков, точно с горы...
Но уже заметно было, как дрогнули левые фланги германцев, всё-таки сказалось численное превосходство римлян. Правые фланги всё ещё стойко держались. И тогда Литорий, чтобы сломить их сопротивление, двинул в подкрепление резервную линию.
И тут появились корабли, принесённые волнами с океана; с них спешно сбегали косматые галлы и под предводительством Давитиака кинулись на помощь вестготам.
Вначале римляне не поняли, откуда вдруг появилась внезапная помощь германцам. А те, ободрённые ею, быстро начали теснить резервную линию врага. Да ещё в лоб римлянам ударили галлы: через какое-то время всё было кончено... В плен попали не только квесторы, но и сам Литорий...
Вскоре он предстал перед очами короля Теодориха и епископа Сальвиана, который сказал, обращаясь скорее к своему повелителю:
— Помнишь, я говорил тебе, что бедствия, постигающие негодных людей, — Сальвиан кивнул в сторону Литория, — суть обвинительные приговоры Божества, а бедствия, постигающие людей благочестивых, суть испытания...
Литорий своей необдуманностью в деле нападения на Толосу в конце концов даже вызвал сочувствие у германцев.
...Вечером, когда смеркалось, Давитиак с сыном Гальбой взобрались на самый высокий холм, с которого открывались обширные дали. Ещё предстояло убрать наваленные после жестокой битвы трупы; они пока не испускали запахов, и грифы и шакалы ещё не начали своего зловещего пиршества...
Отдельными рядами лежали мёртвые галлы. Всматриваясь в них, Давитиак вдруг почувствовал как бы укол в сердце... Это ведь он упросил их прийти на помощь германцам. Собственно, на помощь кому?! Своим же завоевателям!.. И вот теперь вдали от светлых вод океана они, бездыханные и непогребённые, лежат здесь... А похоронят их, навалив друг на друга, засыплют землёй и утрамбуют. И никто из родных и близких не проронит по ним слёзы...
Давитиак окинул взглядом окрестности. Вот она его родина, его бедная Галлия, завоёванная не дважды и не трижды, а уже несколько раз — бургундами, вестготами, а ещё раньше всех — римлянами... Враги изгнали местных богов из священных рощ, озёр и рек, оставив простому галлу неверие и рабство. А ещё и предательство... Разве это не предательство, что он, Давитиак, привёл сюда соплеменников, чтобы они были убиты за чужие интересы?.. Вестготы такие же римляне.
Где-то в тёмных чащобах жрецы-друиды молятся за то, чтобы на землю Галлии пришло освобождение, но молчат поруганные боги... Друиды в своих лесных школах воспитывают воинов, но попадают они потом в боевые ряды завоевателей... Ибо нет великого вождя, который смог бы объединить вокруг себя галлов, способных носить оружие, и поднял бы их против угнетателей. Пока не родился такой вождь. Но Давитиак верит, что он скоро появится. Сердце вещует ему об этом.
Сын Давитиака стоит, опершись о копьё, смотрит на отца: Гальбе ведомо, о чём думает сейчас его бедный родитель... Полы белого плаща молодого галла, забрызганного кровью, треплет ветер и клонит книзу верхушки деревьев...
Вот зажглись факелы в городе, а в долине пастухи развели костры. Жизнь продолжается. И показалось отцу и сыну, что добрые духи галлов зареяли над головами... Если живы предвестники богов, то будут жить и сами боги. И несмотря на боль в сердце, губы Давитиака складываются в счастливую улыбку.
Когда вернулся в Аквитанию от гуннов полководец Аэций, король Теодорих отдал ему Литория в обмен на пленных вестготов, находящихся в Нарбонне.
По пути в Италию Аэций ещё раз нанёс жестокое поражение восставшим бургундам, отобрав у них ряд городов, и вступил в Рим действительно истинным победителем и единственным в своём роде. Теперь уже его легионы готовы были к триумфальному шествию по Марсову полю.
Гонория давно не видела такого скопища людей: особенно много было иноплеменников. В первых рядах на Марсовом поле в нарядных одеждах сидели на скамьях патриции с жёнами и детьми. А в самых последних рядах, но как бы возвышаясь над знатью, находился простой народ — плебс, рябивший в глазах своей пестротой, среди него можно увидеть нищих и калек... Все ждали появления войска.
Плацидия, сидя на красном сафьяновом стуле, сделанном наподобие трона, держала за руку стоящую рядом дочь, рядом с ней на таком же стуле расположился император Валентиниан с женой-красавицей Евдоксией. Плебс иногда орал сверху здравицы императору и Плацидии. Но вот кто-то надумал прокричать здравицу молодой Августе. Ульпиан повернул лицо к Гонории и, неестественно улыбнувшись, захлопал в ладоши. Его поддержали первые ряды патрициев, а рабыня Джамна крепко сжала вторую свободную руку своей госпожи.
«А всё-таки приятно, когда тебя величают!» — со светящимися глазами на лице подумала Гонория.
Отсюда, с небольшой возвышенности, просматривался Тибр, который быстро нёс тёмные воды, просматривались также каменный мост через него и бухта Остия со стоящими в ней кораблями.
Вскоре плебс, которому сверху было виднее, заволновался и стал кричать:
— Золотая колесница Аэция!
И вот показался сам полководец Аэций, прямо стоящий на колеснице, запряжённой белыми лошадьми, отделанной золотом и драгоценными камнями, игравшими на солнце переливающимися бликами.
Сзади Аэция колыхался длинный ряд знамён и драконов, привязанных к копьям, блистающих пурпуром, развеваемых ветром; пасти драконов были раскрыты, и они словно шипели, разъярённые, а хвосты их длинными изгибами вились по воздуху.
В два ряда шли воины в блестящих, искрящихся панцирях, со щитами и в шлемах, на которых переливчатым светом играли султаны.
Закованные в железо, рысили клибонарии, и всадники казались не людьми, а статуями; тонкие железные колечки, скреплённые между собой, охватывали их целиком, приноравливаясь к изгибам, так что доспех сливался с телом.
Трубили трубы, воины кричали: «Да здравствует Аэций!», а когда ряды поравнялись с императором, солдаты начали кричать здравицу и ему.
Только «последний великий римлянин» оставался невозмутимым и величавым. Будучи малого роста, он тем не менее наклонялся при въезде в высокие ворота, но зато не поворачивал головы ни влево, ни вправо; при толчке колёс он не подавался вперёд, не делал руками никаких движений. Эта усвоенная им внешняя величавость являлась следствием его большой выдержки, на которую он один был способен...
Но гут Гонория уловила краем глаза сзади себя движение: она обернулась и увидела, что рабы принесли носилки с каким-то знатным стариком. Когда его вынули наружу, то Гонория еле узнала в нём Октавиана-старшего, отца её возлюбленного Евгения: волосы бывшего сенатора побелели ещё больше, голова тихонько тряслась, взор бесцельно блуждал по головам собравшихся. Неужели это тот самый шутник, любитель вина и женщин?! Куда всё ушло?.. Вот так смерть сына в короткое время преобразила отца...
Плацидия, держащая за руку дочь, почувствовала, как ладонь последней задрожала и, когда Августа установила причину волнения Гонории, она больно дёрнула её за кисть и показала евнуху глазами на бывшего сенатора.
Гонорию обозлила не столько боль, сколько реакция матери и её корникулярия на появление отца Евгения; она другой рукой бесцеремонно разжала материнские пальцы и, освободившись от них, шагнула к немощному старику и наклонилась над его лицом.
— Тебя, милая, значит, схватили? — с трудом узнав Гонорию, спросил старик.
— Да, отец, — тихо ответила молодая Августа. — И заставили присутствовать на этом шествии...
— Так же, как и меня... Больного старика, скорбящего по своему единственному сыну...
Гонория взглянула на мать: кажется, гневный огонь в глазах Плацидии готов был испепелить дочь даже на расстоянии. Императрица сквозь зубы сказала Ульпиану:
— Эту негодницу мы завтра же отправим в Константинополь... Пусть там ею займётся благочестивая Пульхерия. Она ей обломает рога.
Евнух довольно улыбнулся.
А воины Аэция всё шли и шли, и громко трубили трубы.