Палач приходит ночью — страница 4 из 39

Политическая полиция прознала про меня, что я должен вернуться. Раздосадованные в целом неудачей операции, полицейские оставили на меня в доме засаду.

Мои соратники пытались как-то предупредить меня. Даже дежурили на околице, чтобы заранее высмотреть и остановить. Но я по берегу реки да по оврагу, беззаботно собирая лютики-цветочки для Арины, как-то обошел их. И угодил прямиком в лапы врагов.

В воеводском управлении сотрудники Польской государственной полиции, поняв, что я ничего рассказывать не собираюсь, только пожали плечами. Было видно, что всерьез они меня не воспринимали. Надавали мне для порядка еще тумаков и, не торопясь, решали, что со мной делать.

Но тут кто-то донес, что у меня хранились списки подпольной организации и комсомольские билеты. Также полицейских сильно интересовало, где могут прятаться мои родные. Допросы стали интенсивнее и дольше. А вопросы каверзнее и конкретнее. При этом колотили меня куда более азартно. А затем снова махнули рукой и отправили на дальнейшие мучения в Брестскую крепость, где сидели политические, в том числе и дожидавшиеся суда.

Сперва была пятиместная камера, которую я делил с крестьянами-бунтовщиками. Они забили до смерти своего землевладельца, решившего прибрать кусок народной землицы в свою пользу и заручившегося в этом гнусном деле помощью властей.

С сокамерниками я жил мирно. Они внимательно слушали мои речи о справедливом социалистическом обществе. Только кривились иногда:

— Это что, нам с москалями вместе жить предлагаешь?

— А с поляками лучше?

Крестьяне считали, что их непременно повесят за убийство помещика, и горестно костерили свою незавидную судьбинушку. Но при этом с удовольствием убили бы помещика еще раз.

Меня не трогали недели две. А потом за меня взялся следователь политической полиции пан Завойчинский. Исключительная сволочь была. И хуже всего, что он имел на меня кое-какие планы, а кроме того, обладал достаточным временем, чтобы реализовывать их неторопливо…

Глава пятая

— А знаешь, что ты хуже распоследнего упрямого украинского националиста, Иван Шипов? — долдонил страшно унылый следователь с видом человека, ненавидящего не только свою работу, но и все ее атрибуты, а именно таким атрибутом я и являлся в тот миг.

Было видно, что ему больше всего хочется домой, у него слезятся глаза от чтения бесконечных бумаг, нездоровый оттенок кожи свидетельствовал о его ежедневной потребности накатить хоть немного спиртного. Он тщетно пытался изобразить вялую заинтересованность в моей судьбе, хотя за человека меня не считал, а видел лишь вредное насекомое, мешающее ему жить.

— Почему? — удивлялся я, зная, что украинские националисты очень успешно грабят банки, убивают министров и помещиков, льют кровь, как водицу, и до коликов ненавидят польское государство. А главные враги, оказывается, мы, хотя большевики такими вещами сроду не баловались, все больше сея в сердцах доброе и вечное, в том числе учение о диктатуре пролетариата. — Они же стреляют направо и налево. И вашу власть хотят скинуть.

— Именно! Нашу власть. А ты вообще всю человеческую власть скинуть хочешь, — усмехнулся Завойчинский и сладко зевнул.

— И как же я без власти? — тоже усмехнулся я.

— Почему без власти? Просто ваша власть будет бесовская, большевистская.

Так скучающе, ненароком продвигая разговор в нужную сторону, Завойчинский делал пока еще аккуратные заходы по моей вербовке. При этом внешне не выражая никакой заинтересованности.

Уже потом, поднабравшись ума и опыта, я понял, что он обволакивал меня словами и вызывал на эмоции достаточно мастерски. Пытался создать впечатление, что работа на него и в его лице на польскую контрразведку — это дело донельзя обыденное и вовсе не постыдное. И что он дает мне, заблудшему, шанс выйти из пикового положения и дурной компании. Все это сочеталось с плохой едой, теснотой камеры и периодическими побоями со стороны надзирателей — били не чтобы покалечить, как говаривали они, а дабы ума вложить.

Дни тянулись за днями. Атмосфера в камере постепенно сгущалась до полной безысходности. Сидевшие со мной крестьяне ждали приговора, и их уверенность в неминуемой страшной расплате крепла, вызывая апатию и уныние. Я пытался поддерживать нормальное настроение, при этом, как и учили, постепенно наращивая коммунистическую агитацию. Но атмосфера обреченности становилась все тяжелее.

— А, все эти твои большевики, все польские паны, австрийские герры — вся власть одно направление имеет, — вздыхал самый старый крестьянин — ему было уже под шестьдесят.

— Какое? — поинтересовался я.

— Крестьянина притеснить. Обобрать, унизить, а то и убить. И на нашем хребте в рай въехать. Любой начальник враг крестьянину. За грехи вы нам все даны, городские.

А меня продолжали где-то раз в два-три дня таскать к следователю.

Думаю, будь я фигура более значительная, ломали бы меня с куда большим напором. Но особого интереса я не представлял. Даже списки организации Завойчинский требовал как-то лениво: похоже, и без них ему было все известно.

Однажды состоялся разговор, где он попытался расставить все акценты и подвести итоги:

— Бросили тебя твои товарищи, Иван Шипов. Сгниешь в тюрьме. Если не научишься друзей выбирать.

— Друзей? — картинно изумился я. — Это вас, что ли?

— Нас. Польское государство.

Тут меня и понесло по кочкам и ухабам. Я объявил, что буржуазная Польша совсем скоро сгорит в пламени истории, обратится в прах, и ставить на эту заезженную клячу может только очень наивный и сильно беспринципный человек. И ни побои, ни подкуп, ни сладкие речи не заставят меня предать мое дело и товарищей по борьбе. Даже смерть.

— Что же вы все смерть-то призываете, борцы за идеалы… — нахмурился Завойчинский, с которого на миг слетела вечная его ленивая расслабленность, лицо заострилось, а глаза стали на миг яростные. — И не боитесь, что она откликнется?

— Мы, революционеры, не боимся ничего! — пафосно изрек я, а потом поежился. Конечно же, я ее боялся.

— Ну, ты сам выбрал, — холодно улыбнулся собеседник. — Оставляю тебе последний шанс. Когда поймешь, что сил нет, — сообщи. И я объявлю тебе условия.

На этот раз я даже не ответил и не стал принимать гордые позы. Ясно понял: своей несговорчивостью вывел его из себя. И он из тех людей, кто обязательно отомстит.

А ведь эти тюремные стены, возможно, последнее, что я увижу в жизни. И смерть — это вовсе не героизм гордых поз, а ножницы, которые обрежут будущее, все мечты, стремления. И жутко от этого стало до невозможности. Захотелось малодушно согласиться на все. Вот только восстало привитое с детства отвращение к предательству — самому страшному греху, после которого ты и человеком быть перестаешь, а становишься жалким слизнем.

Ждал я какой-то большой подлянки. И дождался достаточно быстро. На следующий день дверь камеры распахнулась. Конвоир ткнул в меня пальцем:

— На выход! С вещами!

И я ощутил нутром, что мне приготовлены круги ада…

Глава шестая

Сидя в камере с наивными и, в принципе, беззлобными крестьянами, поднявшими барина на вилы, я не сильно задумывался о том, что в тюрьме самым страшным могут быть люди, с которыми делишь заключение. Ведь тюрьма — это не воскресная школа. Там помимо борцов за свободу собран самый отпетый преступный элемент. Многие настоящие звери, в клетке с которыми тебя вполне могут запереть.

А еще там можно легко найти идейных врагов. Например, украинских националистов, которые ненавидели коммунистов еще больше, чем ляхов, ощущая в них непримиримых противников в борьбе за души украинского населения. И взаимные счеты у нас накопились суровые.

В стремлении обломать меня или добить окончательно Завойчинский велел сунуть в камеру именно к таким.

За спиной с лязгом закрылся тяжелый тюремный засов. Я напряженно огляделся. Постояльцы просторной камеры с двумя зарешеченными сводчатыми окнами напоминали каких-то чертей — истощенные, осунувшиеся, бледные. И на меня смотрели с такой ненавистью, что сразу стало понятно: меня здесь ждали и отлично знали, кто я такой.

С нар поднялся дерганый, с резкими движениями, как у марионетки, худосочный мужичонка с глубокой морщиной, прорезавшей лоб. Ему можно было дать и тридцать, и пятьдесят лет. Он встал напротив, упершись в меня оловянным бессмысленным взглядом.

— Коммунячка? — спросил он не поздоровавшись.

Я только кивнул в ответ.

— Я Звир. А ты… — В его глазах плеснулась дикая злоба, лицо перекривила улыбка, и он выразительно провел себя ребром ладони по горлу. После чего потерял ко мне всякий интерес.

Я бросил мешок со скудными вещами под нары. Присел на корточки в углу: все лавки были заняты, а на нарах сидеть и лежать до отбоя запрещалось под угрозой карцера, в котором легко оставить свое здоровье.

Вокруг меня образовалась полоса отчуждения. Только мелкий и суетной парнишка, которого шпыняли все кому не лень, время от времени подсаживался ко мне. Ему нравилось, что кто-то здесь по статусу ниже его. Радостно шептал:

— Ох, плохо тебе здесь будет, коммунячка. Но недолго. Жить тебе недолго.

Не обращавшие на меня внимания сидельцы беседовали, смеялись, играли в засаленные карты, балагурили. Звир преимущественно молчал, а когда бросал веское слово, все замолкали в ожидании и напряжении. Мне показалось, его здесь боялись все.

Так я сидел на корточках и готовился к неминуемой погибели. Точнее, к бою.

Пускай этот бой последний, но я буду драться. Благо, молодецкой силушки полно. Конечно, со всей камерой мне не сладить, но пару человек вполне могу с собой забрать на тот свет. Голову пробить, придушить, шею сломать — это как получится.

Правда, давало надежду одно соображение. Если Завойчинский надеется перетянуть меня на свою сторону, то просто так убить не даст. Скорее, надеется создать невыносимые условия, запугать, чтобы я всем телом в дверь камеры бился и просился к нему на