— Успокойся, дура! Слава Дио, все дела. Я сегодня пузырь воды святой выжрал, во мне святости, как в алкаше — браги. Успокоилась? Ну, давай по порядку. Я — Рокко, все верно. Ты в доме колдуна Аргенто Боселли. Никто тебя здесь обижать не собирается. Никому ты здесь не нужна вообще. А теперь печать спадет, и ты мне спокойно расскажешь, как и зачем оказалась в нашем шкафу. Давай вот, садись сюда.
Рокко подвел Лизу к стулу, помог ей сесть. Лиза стала на удивление покладистой, только смотрела все еще со страхом и недоверием. Впрочем, оно и неудивительно.
Сам Рокко сел напротив, на почтительном расстоянии. Закинул ногу на ногу, руки разбросал по спинке стула и стал покачиваться, пытливо глядя на гостью. Вот ее губы дрогнули и расслабились — спала печать. Послышался дрожащий, прерывистый вздох.
— Ну, смелей, — подбодрил Рокко. — Ты разве не в монастыре должна быть?
— Синьор Фабиано Моттола так и сказал, — слабым голосом отозвалась Лиза. — Сказал, что я выйду из шкафа в монастыре, и меня встретит настоятель.
— А не настоятельница? — озадачился Рокко.
— Что?
— Ну, в женском монастыре разве не женщина делами вертит?
— Ах, нет, — заулыбалась Лиза. — Куда женщине делами вертеть… Мы к этому не приспособлены. Управляет монастырем мужчина. Синьор Волькер Гуггенбергер.
— Это ты как будто выругалась неприлично и непонятно одновременно, — восхитился Рокко. — Запишешь потом? Я так обзываться буду.
— Совсем не смешно, синьор Алгиси! — нахмурилась Лиза.
— Вот уж — да, — кивнул Рокко. — Ни капли смеха, слезы одни. Эх… Ну и чего мне теперь с тобой делать? Я ж за порошком лететь хотел, Рику вызволять. Тут тебя не оставлю, с собой не потащу. Беги-ка к Моттоле своей, пусть разбирается, чего он там, в заклинании, не так сказал. Скажи ему, пусть не грустит, сегодня все косорезят, день такой, видать.
Он встал, устремляя через окно на улицу взгляд человека, мысленно уже находящегося в пути.
— Постой, — подскочила Лиза. — Рику вызволять? А что с ней? Разве она не замужем за Гиацинто?
— Не, — отмахнулся Рокко. — От этой беды ее Дио миловал. Он ей другую подогнал.
И Рокко вкратце рассказал сестре Руффини о постигших Энрику бедствиях. Под конец рассказа побледнели оба.
— Бедняжка! — выдохнула Лиза.
— Дурак! — простонал, схватившись за голову, Рокко. — Аргенто меня точно в выгребной яме утопит.
— Что? Что случилось? — заволновалась Лиза, подскочив к нему.
— Что случилось… Ясно теперь, почему ты здесь. Волшебство — оно ведь как вино игристое. А тряханул я неслабо. К тому же как раз в то время, когда Фабиано тебя пытался перекинуть. И — да, поздравляю, сестра. Вы около часа без памяти пребывали в самой, что ни на есть, преисподней. Великая удача, что вас, в конце концов, вынесло хотя бы сюда.
Энрика хотела сама унести тазик с остывшей водой, но Ева ей не позволила.
— Сиди, отдыхай. А мы пока сыночка приведем.
Она и сидела, отдыхала, глядя то в камин, то на скрипку, то на Норберта, который все пил и пил из своей бездонной кружки. В голове приятно шумело от глинтвейна, по телу разливалось тепло и приятная истома. Ноги еще побаливали, но — терпимо.
Вот-вот приведут жениха. Человека, который будет рядом с ней вечно. Энрика лениво перебирала в голове законы Дио, касающиеся супружеской жизни. Супруги должны жить в одном доме, спать в одной постели, завести хотя бы одного ребенка или, по крайней мере, пытаться, моля Дио о снисхождении… И все это — с каким-то «дурачком», как его Ева назвала. Не лучше ли — смерть, чем весь этот позор и ужас?
Нет! Энрика сжала кулаки. Смерть не может быть лучше. В жизни всегда будут шансы и возможности, в смерти не будет ничего. Пусть такое испытание приготовила ей судьба — она выдержит с честью.
Возбужденная, Энрика вскочила с места, закружилась по залу. Подбежала к стене со скрипкой. Настоящая, старинная, видно, что большим мастером сработана. И смычок тут же, незаметный в полумраке, висит чуть выше.
Не подумав даже спросить позволения, Энрика взяла инструмент. Кто в здравом уме встанет между скрипачкой и скрипкой? Они созданы друг для друга!
Смычок коснулся струн. Звук вышел грязноватым, и Энрика немного подстроила скрипку. Попробовала еще — идеально. Глубоко вдохнув, закрыла глаза и начала играть. Не ту дикую мелодию, которой встречала последнее утро своей прежней жизни. Нынешняя музыка лилась тяжело и тягуче, будто напоенное медом вино. Текла как слезы из упрямых, не умеющих плакать глаз. Реквием Энрики Маззарини. Прощание. Отходная молитва.
Хотелось длить этот крохотный концерт вечность. В музыке, даже такой заунывной, временно исчезали все беды и тревоги, и если Энрика и плакала, играя, то плакала она от того, как прекрасно звучит инструмент, а вовсе не из-за своей уничтоженной жизни.
Быть может, ради этих мгновений она и жила. Растворялась в музыке. Не было ни ее самой, ни скрипки, ни смычка — только невероятный мир, состоящий из звуков. И звуки плыли, подчиняясь ее воле. Да, именно так: воля и звук. Вот он, идеальный мир. Ничего другого не нужно. И если бы можно было остаться там навсегда…
Но у всякой мелодии есть конец, если это, конечно, не бесконечная развлекательная чепуха, которую пиликают на пирушках. Пиликали, — поправилась Энрика. Слава Фабиано, теперь ни пирушек в Вирту, ни пиликаний.
Она опустила смычок и открыла глаза. Все та же унылая стена с бумажками и картинками. Все тот же страх в душе и покалывание в ногах. Чудесная сила глинтвейна закончилась, и Энрика почувствовала себя опустошенной.
Хлопают. Энрика вздрогнула, повернулась. Хлопал Норберт, ради такого случая отпустивший кружку. Хлопали стоящие поодаль Ульрих и Ева. Хлопал и кто-то еще, кого они привели с собой. Сгорбившаяся тень, лица которой Энрика пока не могла разобрать.
— Великолепно! — воскликнул Норберт. — Браво! Потрясающая наглость! Этой скрипки лет сто не касался ни один человек, с тех пор как умер Тристан Лилиенталь.
— Кто такой Тристан Лилиенталь? — спросила Энрика.
— О! Величайший скрипач. А это — его первая скрипка, которую он подарил хозяину сего замечательного кабака за то, что тот смилостивился над ним и накормил. Тристан тогда голодал и скитался, и нашел приют в Ластере. Да как ты могла о нем не слышать? Его именем названа филармония!
— Филармония? — Это слово Энрика знала. Так называлось что-то вроде рая земного для музыкантов. Далекое и мифическое место.
— Ну да, — продолжал Норберт. — Та самая, где конкурс.
— Конкурс?
— Да прочитай ты, чего на стенке-то прикноплено!
Энрика повернулась к стене. Прямо под тем местом, где висела скрипка, была пришпилена самая большая и свежая бумага.
«Ежегодный конкурс-концерт имени Тристана Лилиенталя! — гласила она. — Представление начнется в десять часов новогоднего вечера, до сего момента продлится регистрация участников. Желающих попытать свои силы просим явиться в филармонию с готовой программой (одна соната, концерт или сюита — по желанию) и рекомендацией от музыкального училища. Главный приз — сто тысяч крон».
— Но тебе не победить, — прервал чтение Норберт и отвратительно хлюпнул из кружки.
— Это еще почему?! — немедленно взвилась Энрика.
— Потому что ты, когда играешь, зажмуриваешься.
В таком ее никто еще не обвинял. Энрика привыкла сражаться с чудовищным гнетом церкви, с пренебрежительным отношением к своему призванию, с открытой ненавистью к себе лично. И сейчас она осеклась, хлопая глазами на Норберта, который, хлебнув еще раз, снизошел до объяснений:
— Музыкант, если глаза ужмуривает, он мира не видит, людей не видит. Играет сам себя и для себя. Ну, одному такое понравится, ну, другому. А конкурс тебе не выиграть. Прослушивание — и то не пройдешь. Вот попомни мое слово.
— Много вы понимаете! — возмутилась Энрика. — Да музыка — это… Это и есть самое глубинное самовыражение! Это — душа, положенная на нотный стан, распятая на нем, как…
— И чего? — Норберт протяжно зевнул. — Думаешь, такая у тебя прекрасная, да интересная душа, чтобы целый мир заворожить? И не мечтай! Мелкая у тебя душонка и — мелочная. Ни широты в ней, ни глубины нету. Всей радости, что пиликать научилась, да дерзить. В Вирте-то много женихов под окнами толпилось? Али полтора штуки, и те — за интересом?
Энрике показалось, что ее в жаркий день ледяной водой облили. Хотелось немедленно ответить этому пьянчуге, сказать что-то резкое, обидное, обеляющее себя, но слова не шли. А Норберт, отлепившись в очередной раз от кружки, добавил:
— Вот наберешься смелости глаза открыть, на людей, что тебя слушают, посмотреть, — тогда и сдвинется что-то. Начнешь думать. Учиться. Работать. А в работе — и душа развивается. Глядишь, человеком станешь. Оно ж первое дело — человеком быть научиться. А не то что — сперва замуж, а потом все остальное. Вот испортишь парню всю жизнь, орясина этакая…
— Норберт, тебе, может, подлить? — Ева с кувшином подошла к пьянице. — Ты такой разговорчивый, как будто в кружке на донышке.
— А то как же? Плесни! — Норберт охотно подвинул хозяйке кружку. — Золотая ты женщина, Ева. Эх, кабы не годы мои…
— И не обижай мою невестку, понял? А то вылетишь отсюда за милу душеньку.
Норберт демонстративно закрыл рот ладонями и больше действительно ничего не говорил. Да только Энрике от того легче не стало. Будто лицо исплевали в одночасье… А вот и тот парень, которому она «испортит всю жизнь».
Ульрих усадил его за ближайший к Энрике столик. Парень что-то замычал, но Ульрих его утешил — «Тс-с-с, Теодор! Тс-с-с!» Вот оно как, подумала Энрика. Значит, моего мужа будут звать Теодор… Надо бы узнать, как фамилия моя будет.
Но вот Ульрих сделал шаг в сторону, и Энрика увидела лицо жениха. Лицо как лицо, только взгляд блуждающий. Скулы широкие, подбородок волевой, темные волосы всклокочены — со сна, не иначе.
— Присаживайся, — махнул рукой печальный Ульрих. — Поговорите хоть, познакомьтесь. Это Теодор, мой сын. Теодор, это — Энрика. Тебе нравится Энрика?