– А я думал, все паладины Деве себя посвящают, – удивился Джамино. – И оттого им нельзя с женщинами.
– В основном да, мы – посвященные Девы. Но иногда среди паладинов бывают посвященные и других богов, – пояснил Оливио. – И даже маги. Редко, но бывают. Сеньор Манзони из таких. Он, между прочим, умеет снимать кровавые проклятия даже получше многих магов. Вчера он именно это и проделал. Вытащил с того света сначала меня, а потом и тебя.
Джамино остановился:
– Постой, Оливио. Тебя тоже? Ты что, хочешь сказать – нас с тобой кто-то проклял?
– А твоя матушка разве не говорила? Хотя… наверное, пугать и расстраивать не хотела, – Оливио взял его за плечо, отвел в сторону, на лужайку, где никого не было, кроме кошки, самозабвенно вылизывавшей зад на бортике неработающего фонтана.
– Видишь ли… – начал он и замолчал, не зная, как бы все это помягче объяснить четырнадцатилетнему мальчишке, потом махнул рукой на приличия. – Видишь ли, дон Вальяверде, похоже, всегда козлом был. Даже в юные годы. Едва женившись на моей матушке, он тут же на стороне заделал бастарда, а потом его не признал, пригрозив его матери ее опозорить, если она только попробует потребовать проверки и вообще хоть как-то об этом заявить. Муж той женщины, наверное, знал, чьего ребенка воспитывает, но у него своих детей не было, и он признал бастарда своим сыном.
Эту милую подробность – о том, что мать Стансо пыталась воззвать к совести дона Вальяверде – вчера ему сообщил Кавалли. Стансо, как только увидал инквизиторок-карнифис и камеры в подвале коллегии Святой Инквизиции, впал в неконтролируемый ужас и пошел молоть языком, валя всё на папашу, наставников в Ийхос Дель Маре, малефикара Роспини, Оливио и вообще кого угодно, даже на сеньора Канелли и короля, лишь бы себя обелить. Манзони добавил тогда, что выглядело всё это очень жалко, и что даже Роспини смотрел на своего неудавшегося заказчика как на дерьмо. Зато эта подробность только четче обрисовала папашин неприглядный образ. Да и причины Стансова желания добиться признания от дона Вальяверде прояснились.
Джамино огляделся, увидел на краю лужайки каменную скамейку, на подгибающихся ногах подковылял к ней и сел. Оливио, крутя в руке балисонг, принялся ходить перед ним туда-сюда, рассказывая всю эту гадкую и горькую историю.
– Ну вот и всё, – сказал он, закончив. – Я, конечно, позабочусь о том, чтоб дону Вальяверде всё это аукнулось, а эту вонючую школу гардемаринскую хорошенько в печатных листках прополоскали. Может, что-то наконец с этим дерьмом и сделают.
Джамино смотрел на него огромными глазами, и в них плескалась смесь безмерного изумления, сочувствия, стыда, ужаса и восхищения. И стояли злые слезы. Утерев их рукавом, он шмыгнул носом и спросил:
– Не пойму, почему до сих пор никто не попробовал... я про эту школу. Ведь если там такое… неужели всех, кроме тебя, это устраивало?
– Нет, конечно, кому ж такое понравится, кроме извращенцев каких-нибудь, – Оливио клацнул ножом. – Дело в другом. Все молчат, потому что это как омерта у кольярских контрабандистов. Круговая порука. Наставники там это поощряют, и как мне кажется, даже намеренно провоцируют. Так оно и крутится годами… Первогодков унижают, потом старшекурсники уходят, и бывшие первогодки сами становятся старшекурсниками. И унижают уже других – ведь сами-то терпели, пусть теперь другие терпят. А потом, когда становятся старше и умнее, молчат, потому что стыдно. Или, как дон Вальяверде, считают, что так правильно, мол, воспитывает сильный характер, – он поморщился. – Или думают, что признание в том, что с ними так обращались, запятнает их честь.
– А ты... не боишься за свою честь? – не поднимая глаз, спросил братец.
Оливио поклацал балисонгом, размышляя над его вопросом, потом ответил:
– Нет. Мой друг Роберто Сальваро, когда узнал обо всём этом, сказал, что изнасилование не может нарушить настоящую девственность. Я полагаю, о настоящей чести это тоже можно сказать. За свою честь должны опасаться те, кто сам унижал и насиловал других, и одобрял всё то дерьмо, которое там творилось.
Джамино снова шмыгнул носом:
– Знаешь, Оливио… ты меня прости, пожалуйста. Я тогда себя повел как последняя свинья. Радовался, помню, что теперь я – наследник, сын любимый… Тьфу, аж вспомнить противно, каким я был идиотом.
– Ты был еще пацаном и мало что понимал, так что забудь. – Оливио сложил балисонг и протянул его брату. – Держи.
Тот несмело взял, раскрыл осторожно, посмотрел на острый клинок, сложил и поднял глаза на Оливио:
– А-а-а… это… это ты им его наказал?
– Да. Так что, можно сказать, в каком-то смысле это теперь фамильный клинок. И он твой.
– Нет-нет, что ты, я не могу его взять... – Джамино протянул ему сложенный балисонг.
– Можешь. Я же сказал – он твой. Кто тебе еще первый клинок подарит, кроме меня? Мне вот дон Вальяверде не сподобился не то что нож подарить, а вообще хоть как-то самолично научить хоть чему-нибудь такому, все на наемных учителей спихнул. Я этот нож сам купил в Вальядино перед тем, как в ту школу меня отправили. А обращаться с ним меня уже здесь мой наставник Джудо научил. И многим нашим обычаям тоже. Он в таких вещах очень хорошо разбирается, хоть сам и ингариец.
Джамино опять раскрыл нож, закрыл. Оливио усмехнулся, достал из кармана другой балисонг, только сегодня им купленный, и медленно показал ему, как двигать кистью руки, чтоб открывать рукоятку и не резануть себя по пальцам. Второй нож он покупал, честно сказать, для того, чтоб потренироваться бою сразу с двумя, в обеих руках, но теперь решил, что просто обязан подарить Джамино клинок, которым победил их общего врага.
– А ты меня научишь? – Джамино завороженно следил за его движениями.
Оливио кивнул:
– Само собой. Все равно вы с матерью тут надолго, пока суд, пока проверка... Научу. Ладно, пойдем теперь кофе пить.
В кофейню они пришли за полчаса до полудня. Оливио заказал для Джамино кофе и пирожные, заплатив за него, несмотря на то, что хозяйка, узнав, что это брат Оливио, и его хотела угощать бесплатно. Но Оливио совесть не позволила так злоупотреблять благосклонностью сеньоры Боны. Помимо кофе он попросил у нее пару листов бумаги, перо и чернила. Поначалу хотел взять карандаш – отвык писать помногу, и опасался, что будет долго возиться, да еще и чернилами перемажется. Но потом решил, что такие вещи лучше записать как положено. Получив письменные принадлежности, начал быстро писать, излагая историю своих злоключений в Ийхос Дель Маре. И удивился, обнаружив, что все это уместилось на полстраницы. Впрочем, добавлять еще какие-то подробности не стал, и перешел уже к истории с кровавыми проклятиями. Ее он начал писать на другом листе, тоже опуская лишние подробности и больше упирая на роль Стансо Канелли во всем этом деле и на то, кем был и как себя вел Стансо, будучи курсантом в гардемаринской школе. Закончив и эту писанину, Оливио допил остывший кофе и задумался над тем, как бы это всё подписать. И надо ли подписывать вообще. Но потом решился, и внизу каждого листа четко, размашисто написал: «Записано собственноручно Оливио Вальяверде». И подписался как положено – семейной подписью, со всеми завитушками и прочим. Традиция в Фарталье была такая: у каждого знатного семейства не только свои гербы и печати, но и особенная подпись, общая для всех носителей фамилии, только имя отличается. Даже были знатоки, разбиравшиеся в этом вопросе и умевшие отличить настоящую подпись от поддельной. Оливио отлично знал, как выписывать эту подпись, и сейчас без ошибок ее воспроизвел, хотя последний раз ставил ее на своем прошении принять его в паладинский корпус, четыре года назад.
Джамино увидел подпись, и спросил серьезно:
– А я могу тоже написать? О том, как дон Вальяверде с мамой обращался? И так же подписать?
Оливио удивился, но виду не подал. Встал, подошел к стойке и попросил у сеньоры Боны еще один листок и еще по чашке кофе. Вернулся, положил бумагу перед Джамино и придвинул к нему чернильницу с пером:
– Думаю, можешь. Тебе уже ведь полных четырнадцать лет, значит, ты можешь свидетельствовать в суде под присягой. Так что твоя подпись уже имеет силу.
Джамино принялся писать крупным, полудетским почерком, так что Оливио не составляло труда прочитать его излияния, пусть даже и приходилось читать вверх ногами. Братец не особенно старался писать выразительно, просто перечислил случаи, когда сам видел у матери следы жестокого обращения, или когда дон Вальяверде в его присутствии подвергал ее словесным унижениям, а под конец – и то, как он выгнал их обоих, совершенно несправедливо обвинив донью Клариссу в измене. А потом старательно вырисовал фамильную подпись со своим именем. Сложил бумагу и положил перед Оливио:
– Ну вот. И пусть будет скандал. Мне уже всё равно, мама хочет разводиться, да и ты прав – пусть за свою честь те опасаются, кто бесчестно поступал.
Тут-то и явился журналист, оглядел кофейню и направился к их столику, потому как Оливио здесь был единственным паладином.
Журналист Пабло Ньета был молод, лет тридцати с небольшим, одевался со вкусом и с вызывающим щегольством, на поясе носил баселард, что говорило не столько о его дворянском происхождении, сколько о том, что ему частенько приходится защищать свою жизнь. А еще он имел красновато-коричневую кожу и замысловатые татуировки коренного жителя Мартиники, заморской территории Фартальи. И, насколько Оливио знал, славился как человек упертый, правдолюбивый и едкий. И он очень не любил ту часть фартальской знати, которая со спесью и презрением смотрела на потомков мартиниканских аборигенов, получивших дворянство не так давно. Не любил и не упускал случая им насолить. То, что надо.
– Приветствую, сеньор паладин, сеньорино, – Ньета снял шляпу, сделал легкий поклон и сел на свободный стул. Джамино склонил голову в простом приветствии, Оливио приложил два пальца к голове в малом паладинском салюте (без берета смотрелось странно, но не надевать же его сейчас только ради этого).